Это был первый ясный день после дождливой недели.
   Вдруг я услышал голос:
   — Лева, вам помочь?
   Я поднял глаза: Гранин. Чего это он?
   — Да нет, спасибо, — ответил я, недоумевая. Он кивнул и отправился дальше.
   И тут я заметил, что подушечка, которую мне подкладывают под бок, выскользнула, упала и лежит в грязи. Так вот он о чем!
   — Гек, подними, — сказал я.
   И моя собака охотно мне помогла.
   225
 

Государство моего духа

   МОЯ КОМНАТА –
   Мой мир — это моя комната. В каком государстве она находится? В государстве моего духа.
   Между ним и соседней державой — открытая граница, и жена ежедневно пересекает ее, отправляясь за книгами и за продуктами.
   Въезд к нам — без визы, но есть и персоны нон-грата. Территория для них, конечно, запретна, но, как и во все страны, засылаются иногда шпионы и лазутчики, и распознать их удается не сразу.
   Диверсий, слава Богу, пока еще не было.
   Мое государство не покоится на прочной финансовой основе. Оно бедное — беднее, чем Израиль. Мы целиком зависим от могучего соседа, и внешне нам приходится под него подлаживаться.
   Наш сосед — великая страна с тысячелетней культурой: эта культура прекрасна, она входит во все наши поры, она воздух, которым мы дышим, но, к сожалению, зубы нашего соседа находятся слишком близко от моего горла.
   Но я пишу и думаю все, что хочу. Хотя, разумеется, не
   229
   печатаю. И соблюдаю меры предосторожности. Недостаточные. Иначе я не могу.
   И мои друзья, мои умные золотые друзья качают головами:
   — Смотри! Вспомни о Чехословакии. Все до поры, до времени.
   Но я ничего не в силах переменить.
 
   КАКОЕ ЭТО ЧУДО, ЧТО Я УСПЕЛ-
   Боже мой, Боже мой, что я делаю — зачем я пишу прозу?
   В суматохе переезда на новую квартиру, кошек, вещей наспех беспомощно исписанных страниц, в меня вдруг ниоткуда ударили две строки:
   Господи, помилуй! Господи, помилуй!
   Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
   Я лежал, я ничего не подозревал, а на меня обвалом пошло стихотворение — сразу, строка за строкой, и тут же стало теряться, пропадать. Сперва я ничего не сообразил, потом вскочил, выхватил тетрадь, но оно уже уходило и я не успевал — всюду оставались пропуски. Но я напряг память и вот — почти все они заполнились.
   Неужели я успел? Какое это чудо, что я успел!
   Господи, помилуй! Господи, помилуй!
   Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
   Я тебя не видел, я тебя не знаю…
   Дай прожить, ладони кровью не пятная.
   Огради от злобы, охрани от муки,
   Я тебе целую сморщенные руки.
   Даже если вправду нет тебя, Владыка,
   Упаси от раны, удержи от крика.
   Сжалься надо мною, сделай землю милой…
   Господи, помилуй! Господи, помилуй!
   Для чего я пишу прозу?
   230
 
   О БОГЕ-
   Верю ли я в Бога? На этот мучительный для меня вопрос я отвечаю отрицательно.
   Но горюю и завидую, потому что верующим легче.
   Я поэт, я знаю, что такое подсознание и интуиция. И все же главное для меня — понять.
   И я изо всех сил старался понять.
   Я перебирал в уме десять заповедей: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего… И недоумевал: ведь это кодекс любого порядочного человека.
   А люди глубоко верующие крали, желали жену ближнего своего, устраивали войны, и два священника именем Божьим благословляли каждый свою армию.
   Я жадно расспрашивал верующих. Они не обижались, но отвечали:
   — Сначала надо уверовать, а не понять. Понимание придет потом. А если не придет, это тоже не имеет значения. Главное — вера.
   Лишь один человек (довольно, цинично) попробовал объяснить:
   — Вот предположите, что вы евнух, а я нет — и перед нами обнаженная женщина. Сумеете ли вы понять мои ощущения?
   — Да, — ответил я, — сумею. У нас с вами есть общее — язык. Вы мне обо всем расскажете. Ощутить не смогу, а понять смогу.
   Я прочел изумительную книгу отца Сергея Желудкова "Почему и я христианин?" Меня потрясло, с каким бесстрашием и с какой честностью он собрал в начале книги аргументы противников религии.
   Я убедился: человек вышел на бой с открытым забралом.
   Но когда началась эта схватка, она началась с того же:
   — Сперва надо уверовать.
   И я продолжаю задавать себе и другим все те же вопросы:
   — Почему умирают маленькие безгрешные дети? Почему
   231
   войны? Почему вчера в нашей парадной злодей убил женщину? Почему Бог это допускает?
   Кто-то привел мне мысль Бердяева, что Бог не околоточный. И добавил:
   — Человеку дана свободная воля.
   Но если Бог равнодушен к моей судьбе, во всяком случае, пока я не уверую, да в общем-то и потом, то какая разница, существует он или не существует?
   Я понимаю, что с точки зрения верующих я кощунствую. Но я не хочу кощунствовать. Я просто пытаюсь понять.
   Я знаю изречение: "Не мудрствуйте лукаво!"
   Но если Бог дал мне свободную волю, то он дал мне и разум. Дал ведь для чего-то? Почему же я не имею права размышлять?
   Меня упрекают:
   — Ты хочешь создать Бога по своему образу и подобию, ты хочешь, чтобы у него были твои понятия о добре и зле.
   Разумеется.
   Если есть Бог, которому для каких-то иных, высших, непонятных мне целей нужна смерть невинного ребенка, то он мне просто враждебен, и дай Бог, чтобы его не было.
   Не трогает меня и мысль повторяемости жизней. Если я являлся в прошлых своих превращениях Наполеоном, деревом или тигром, но не могу соединить это памятью воедино, то что мне с того?
   Не волнует меня также идея, что я частица мирового духа. Умру — увижу. А пока — почему это должно меня утешать? Какой с этого толк?
   Я не могу, к сожалению, читать философии, тем более религиозной. У меня иной склад ума.
   Я спросил:
   — Кого мне прочесть из философов? Кто легче? Мне посоветовали Спинозу.
   Это было действительно совсем просто. Но где-то на третьей странице внимание отвлеклось, и я потерял одну мысль. Одну — а все здание рухнуло. Выпало логическое звено, и цепь разорвалась и обессмыслилась.
   232
   Я почувствовал безмерное уважение к философии и страх перед ней.
   Геннадий Гор без конца рассказывает мне суть бесчисленных философских учений. Я слушаю его всегда с острым интересом, хотя наутро все путаю и забываю.
   Но и он однажды сказал мне:
   — Истин много. Поэтому в философии я ищу не истину, а красоту.
   Возвращаюсь к религии.
   Повторяю: мое неверие — мое горе. Для меня Бог — зто лишь символ нравственного начала. Я следую всем десяти заповедям. Я не краду, не желаю жены ближнего своего (вероятно потому, что люблю свою), не совершаю подлостей, борюсь, как умею, со злом.
   Мне говорят:
   — Значит, ты верующий. Но я-то знаю, что зто не так.
   И все-таки, я неотрывно об этом думаю, постоянно пишу. Вот и сегодня:
   Почему от слова "плачет"
   Перехватывает дух?
   Разве это что-то значит —
   На бумаге и не вслух?
   Почему от слова "горе",
   Позабыв тропу свою,
   Я, как дуб на косогоре,
   Опечаленный стою?
   И других оберегая,
   Я себя не уберег.
   Вот пишу, стихи слагаю…
   Почему от слова БОГ…
 
   ПОКА СУЩЕСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ –
   Недавно Габриэль Маркес заявил, что не напишет ни одной художественной вещи, пока у власти в Чили находится Пиночет.
   233
   Когда я прочел об этом, мне, несмотря на трагизм ситуации, стало смешно. Ну не будет писать Маркес, а Пиночету-то что? Он, небось, и имени такого не знает. А если и знает… Палах вот сжег себя заживо, а советские войска даже не пошевельнулись.
   Помню сразу после войны лихую молодежную пьянку. Один молодой поэт заявил на этой пьянке, что пока существует советская власть, он не сочинит больше ни строчки. А потом заснул, и наутро честно ничего не помнил.
   И продолжал писать стихи. А его продолжали не печатать. И не печатают до сих пор. И не будут, пока существует советская власть.
   Вот так-то!
 
   НОМЕР –
   В цирке, когда на арену с дурацким смехом выбегали клоуны — толкали друг друга, падали, обливались водой, — Цветаева закрывала Але глаза руками:
   "Не смотри! Нельзя смеяться над человеческим унижением!"
   Я тоже не принимаю буффонады.
   Как-то по телевизору выступал молодой интеллигентный человек-клоун.
   Он сказал:
   — Главное в нашем деле — найти номер. Я искал целый год и вот, наконец, нашел. Сейчас я вам его покажу.
   Он надел автомобильную камеру. Упал. Камера его подбросила и он встал на ноги. Упал снова и камера его опять подбросила. Так он сделал несколько раз. Это и был номер.
   — На что он потратил год? — думал я. И мне было стыдно смотреть.
   Вероятно, я ничего не понимаю.
   234
 
   ПЕСНЯ О КОМСОМОЛЕ-
   Однажды ко мне позвонил композитор Олесь Чижко, автор бездарной оперы "Броненосец Потемкин":
   — Хочу написать песню о комсомоле, но у меня нет текста. Владимир Аронович посоветовал обратиться к вам.
   Сочинять заново я не хотел (уж больно противно), но деньги были нужны и, порывшись в своих бумагах, я откопал подходящий барабанный текст десятилетней давности, кончавшийся словами Маяковского: "Коммунизм — зто молодость мира, и его возводить молодым!"
   Через несколько дней Володя с некоторым злорадством передал мне, что его приятель Виталий Ф., встретившись с ним в филармонии, спросил:
   "Ты дружишь с Друскиным и уверяешь, что это приличный человек? Странно! Он тут такие стихи написал…"
   Мне не довелось познакомиться с Ф., но если он когда-нибудь прочтет эти строки — низкий ему поклон. Он пристыдил меня на всю жизнь. Больше я так не поступал ни при каких обстоятельствах.
 
   ЭТО КАК-ТО НЕХОРОШО УСТРОЕНО –
   Суждение современников не может быть беспристрастным.
   Самый великий норвежский писатель Кнут Гамсун стал квислинговцем. После войны огромная толпа сограждан пришла к его дому. Нет, расправы не было — просто каждый и знак презрения швырял через ограду его книгу.
   Я представляю, как росла гора этих книг с бессмертными названиями на обложках, как Гамсун — гордость и кумир нации, — спрятавшись за штору, смотрел в окно (не мог же он — великий художник — не смотреть на такое!), а вот, что он думал, — не знаю. Да и не хочу знать. Время все спишет. Останутся лишь вечные книги. Но это как-то нехорошо устроено!
   235
   Время зачеркнет и подпись Шостаковича под заявлением, осуждающим Сахарова. Останется только музыка.
   А я не могу ее слушать. Я современник. Для меня он еще и живой человек. Для меня подлость гения заслонила красоту его творений.
   Господи, да ведь должна же быть хоть какая-то прижизненная кара!
   А музыка — что ж! — она не виновата.
   Не виновата? Но, значит, гений и его создание — разное?
   Подумаешь, какая новость! А я что — не знал?
   Знал, конечно. Но как-то зто нехорошо устроено.
 
   ЗАЧЕМ? –
   Глаза даны, чтобы видеть, уши — чтобы слышать. А тут не видят, не слышат, не внемлют.
   Ужас и отчаяние. Ведь погибнем же! Мы, дети, внуки, города, библиотеки.
   А если мы одни во вселенной? Кто после нас? Крысы? Они, кажется, не боятся радиации.
   Гуманоиды? Зачем?
   Наше поколение вложило свой кирпич в мироздание. Мы умрем. Это печально, но понятно.
   Пушкин писал:
   "И наши внуки в добрый час
   Из мира вытеснят и нас".
   Только такой светлый гений мог написать о смерти "в добрый час". Он понимал: всем места не хватит, нужна смена поколений — в ней бессмертие, вечная жизнь, продолжение.
   Но я все чаще думаю о всеобщем безумии.
   Моцарт, Леонардо, Эйнштейн — были ли они? Для чего они были?
   Все равно нельзя убить, не получив ответного удара. Убийца неизбежно убьет себя.
   236
   Музыка — ни звука, великие мысли — ни следа, великие сооружения — во прахе. Память? Ее тоже не будет. И я кричу: зачем?
   Если где-то на крыши
   Опустилась печаль,
   Слышу, Господи, слышу,
   Жаль мне, Господи, жаль.
   Если мимо
   незрячий
   Идет человек,
   Плачу, Господи, плачу —
   Не утихну вовек.
   Я, как рана сквозная,
   Весь приникнул к ножу…
   Знаю, Господи, знаю —
   От рыданий дрожу.
   Все небесные грозы,
   Все земные моря —
   Это, Господи, слезы,
   Это мука моя.
 
   ЧТО СО МНОЙ МОГУТ СДЕЛАТЬ? –
   Прости меня, моя книга: я изменял тебе целых десять дней. Я сочинил стихотворение (это уже отступничество), а остальное время провел в праздности и болтовне.
   Мне нельзя позволять себе это — я ведь и так вряд ли успею написать тебя.
   И потом, все меня спрашивают: боюсь ли я?
   Что со мной могут сделать? Ну выгонят из Союза писателей, отнимут дачу, подадут в суд за клевету (люди-то живые!), перестанут печатать, предадут газетной анафеме.
   Квартиру и пенсию вроде бы отобрать не могут.
   А посадить? Маловероятно.
   А в психбольницу до конца дней моих? Вполне возможно.
   Боюсь, конечно боюсь.
   237
   Но больше боюсь умереть, не дописав. И ужас перед расплатой (почти неизбежной) отступает перед этим страхом.
 
   ЗВЕЗДОЧКИ –
   Откуда берется у гениев абсолютное чувство композиции? Ведь "Пиквикский клуб" писался и выдумывался к еженедельным газетным выпускам. А какое совершенное здание возникло!
   И потом названия… Как много значат названия! Вот читаешь, например, "Арктур — гончий пес" и сразу знаешь, что рассказ хороший.
   А я не умею называть — у меня над всеми стихами звездочки. И книжки так названы — «Стихи», «Стихотворения», "Стихи".
   И статьи я не умею писать, потому что мысль выкладываю сразу. Напишу полстранички и вроде бы уже и говорить нечего, А развивать, поворачивать, кружить вокруг да около — не получается.
   Часто, читая чужую статью, я тоже не могу понять: да о чем она, собственно?
   И все время слышится чеховское: "Они хочут свою образованность показать".
 
   НА КОГО Я ПОХОЖ? –
   В юности друзья говорили, что я похож на Багрицкого! — поза, копна волос, романтическая внешность.
   Потом я растолстел и стал похож на Бальзака.
   Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга — Марка Щеглова.
   Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развел руками и довел до моего сведения, что и голосом и манерой чтения я почти не отличим от Мандельштама.
   238
   И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил:
   — Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи, видел его много раз. Вы — как две капли поды.
   Самое забавное, что все эти люди совсем не походят друг на друга.
   На кого же я похож? Может быть, все-таки на самого себя?
 
   СПОР С СЕРГЕЕМ –
   Кто мой адресат? Для кого я пишу?
   Там — неинтересно, здесь — все знают.
   Думаю, что не все.
   Память человека беспринципна и коротка. Она сохраняет горы мусора, забывая подчас острые штрихи, определяющие эпоху.
   Вот с этикой действительно сложно. Весь вечер мы яростно спорили с Сергеем. Он пошатнул меня, а я его.
   Имею ли я право писать о Рытхеу? Он мой сосед и сам идет в руки. Он поворачивается то одним, то другим боком, словно нарочно подставляется.
   Он такой, как есть, и не ждет подвоха, иначе бы он стер меня в порошок.
   Лучший друг Эдгара По написал о нем книгу. Влюбленный в По, он говорил о нем все — и хорошее, и плохое. Он хотел, чтобы образ был живым и объемным, он говорил только правду. И вот, — уверяет Сергей, — великого писателя уже сто лет не могут отмыть от этой правды.
   А надо ли отмывать? Зачем делать из человека ангела?
   И я возражаю Сергею: о чем же я вообще имею право писать? Да никому из людей, населяющих эту рукопись, и в голову не приходило, что они могут стать персонажами. Поэтому никто не притворялся.
   Я был безопасен — я писал стихи, а не прозу.
   239
   А теперь я пишу все обо всех, ничего не выдумывая. И, вероятно, в этом присутствует элемент предательства.
   Но Шкловский — он и есть Шкловский. А Рытхеу — он и есть Рытхеу.
   Неужели над моей душой будет постоянно торчать внутренний цензор и долдонить: не упоминай, обидишь; это мы знаем и без тебя; этого никто не помнит, да и не нужно; это неинтересно; а вот это, пожалуйста, — попробуй.
   Не хочу, не могу, не буду!
   Всю жизнь я ходил под чужим контролем и освобождаюсь от него, неужто только для того, чтобы терпеть свой собственный?
   Я просыпаюсь по ночам, потому что боюсь забыть приснившуюся фразу. Меня несет сумасшедшая, неистовая волна.
   Потом, когда допишу, — перетряхну, разберусь, рассортирую.
   Но потом, потом, когда закончу згу книгу, которая никогда не окончится.
 
   МОЯ КОМНАТА-
   Однажды Наташа Березина принесла справочник. Там сказано, что в нашем доме была когда-то гостиница дилижансов. В ней, возвращаясь из ссылки, останавливался Герцен со своей молодой женой. Дом сохранился полностью.
   Этаж не указан, но я всем говорю, что это было на третьем, и уверяю, что их кровать стояла в нашей комнате.
   В углу — большая изразцовая печь, похожая на камин. Сейчас паровое, а раньше она топилась из коридора. Если внимательно ее выстукать, два изразца звучат совсем по-другому. Лиля утверждает, что за ними клад, а я думаю, что там спрятана неизвестная рукопись Герцена.
   Потолки у нас высокие, лепные, в дверь вставлено художественное стекло с тонким узором. При нашей в общем-то бедности это особенно прекрасно.
   240
   Тридцатиметровая комната находится в центре огромной захламленной коммуналки. Нас вселили в нее на год, до подхода отдельной квартиры, но мы застряли в ней, как это обычно и бывает, уже на целых десять лет.
   Это самые счастливые годы моей жизни.
   "Я в комнате моей, где луч заката бродит —
   У пристани своей, у брега своего…"
   На стенах висят картины, подаренные Зямой Эпштейном. Недавно у него был вернисаж и Лиля увидела почти такую же картину, как у нас, и цену — триста семьдесят шесть рублей. Она была настолько ошеломлена, что дома, решив по-звонить кому-то, стала набирать: триста семьдесят шесть…
   По вечерам у нас собираются друзья. Иногда приходят поэты и музыканты. Однажды привели целый квартет.
   Наш сосед, алкоголик Сергей, сказал:
   — А мой отец тоже хорошо играл на рояле — даже двумя руками.
   Между окнами — старинные французские часы благородных очертаний, доставшиеся Лиле от дедушки. На прокатном пианино — будильник попроще. Он неказистый, но зато играет вальс "На сопках Маньчжурии".
   У нас нет детей, но наша кошка Бишка родила здесь двадцать пять котят, а наш пудель Гек считает себя в комнате главным.
   На низком полированном столике, уже сильно поцарапанном, я написал свои лучшие стихи. Ночью у моего плеча — сонное дыхание жены, которая создала мой покой, мой уют, мое счастье.
   Но как оно непрочно, это счастье!
   Я живу в прекрасном и яростном мире Платонова, в страшном мире Блока, и ярость этого мира то и дело швыряла меня на острые выступы.
   Я живу с израненными боками, с израненной волей. Даже если взять эти мои десять самых счастливых лет, в них было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.
   241
   Мой покой не вечен!
   Мудрые и добрые книги, лежащие передо мной, тоже предупреждают меня об этом: о бренности, о шаткости, о предстоящем.
   "В песчаных степях аравийской земли
   Три гордые пальмы высоко росли.
   …………………………………………………………
   А ныне все дико и пусто кругом —
   Не шепчутся листья с гремучим ручьем.
   Напрасно пророка о тени он просит,
   Его лишь песок раскаленный заносит".
   Что разобьет мой уют, какое горе — инфаркт, война, государство, злой человек? А впрочем…
   "Зачем
   Об этом думать? Что за разговор?
   Иль у тебя всегда такие мысли?"
   Нет, не всегда. Почти никогда. Я живу, пишу, читаю, люблю. И пусть что будет, то будет!
   Бог порога, Бог двери
   И Бог очага,
   Вы со мной — не поверю
   Ни в какого врага.
   Вы со мной, мои Боги,
   И беда моя спит…
   Кто-то встал на пороге,
   Кто-то дверью скрипит.
   Не отпряну, как птица,
   Ничего не скажу —
   Не ударю убийцу,
   Не поверю ножу.
   242

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ваша национальность? — Заключенный

   ПОМНИШЬ, КАК МЫ С ТОБОЙ В МОСКВЕ МЕТРО ВЗРЫВАЛИ? –
 
   — Ваша национальность?
   — Заключенный.
   Этот ответ войдет в историю.
   Так сказал на суде Александр Гинзбург, названный Натальей Солженицыной одним из самых светлых людей планеты.
   Весь седой, в сорок лет превратившийся в шестидесятилетнего старика, он в своем последнем слове, перед враждебным залом (ни одной родной души — только кагебешники и ударники коммунистического труда), после укола, сделанного по настоянию врача для поддержки сердца, тихим голосом проговорил:
   — Пользуюсь последней возможностью передать свой привет и солидарность моему другу Анатолию Щаранскому.
   Наталья Солженицына выразила общую ужасную мысль: "Гинзбург тяжело болен. Всем ясно, что это не восемь лет лагеря, а смертный приговор".
   Когда его увозили, друзья на улице закричали: "Алик! Алик!", как когда-то кричали: "Ося! Ося!"
   247
   А когда увозили Щаранского, его восьмидесятилетняя мать зарыдала, а Сахаров не выдержал и голос его вознесся над толпой:
   — Фашисты! Убийцы!
   А какие рыцари, какие богатыри духа!
   Чуковский сказал о Солженицыне, когда того вызвали в секретариат Союза писателей и он бесстрашно предстал перед чертовой дюжиной секретарей:
   — Да я бы бухнулся на колени: "Секретари! Отпустите душу на покаяние!" А он…
   Буковскому, спустившемуся по трапу самолета в Цюрихе, задали первый вопрос:
   — Как вы относитесь к обмену вас на Корвалана? Он ответил:
   — Я счастлив за товарища Корвалана.
   Гинзбурга (еще до ареста) спросили:
   — А семьям сидящих в лагере стукачей вы тоже помогаете?
   Он удивился:
   — Конечно. Ведь их дети не виноваты.
   Викторас Пяткус, которого силой втащили в зал, в знак протеста и презрения к суду, лег на скамью подсудимых и заснул.
   Зачем я об этом пишу? Об этом вопят все западные газеты. Мир сотрясается от горя и ярости. А, может быть, потрясутся-потрясутся и перестанут, как прежде с Чехословакией? И в книге моей придется делать сноску:
   "Юрий Орлов — советский диссидент, арестован тогда-то, был судим в таком-то году, приговорен к такому-то сроку отбывания в лагерях особого режима".
   А еще я пишу об этих людях, потому что они мне братья, независимо от того, знаю я кого-либо из них или нет. И, встретившись, мы поняли бы друг друга с первого взгляда — прежде первого слова.
   …………………………………………………………………………………………………………………………………
   248
   Вернулся П. из Калуги и рассказал, как все было.
   Чтобы запутать друзей, сбили расписание электричек, а некоторые маршруты отменили. Представителям иностранной прессы не разрешили пользоваться автомобилями, и они вынуждены были добираться по железной дороге.
   У здания суда собрались две толпы. Первая — поменьше и подальше — друзья Гинзбурга, среди них академик Сахаров. Пространство перед ними заполняла другая толпа, клокочущая как гейзер — натасканная и науськанная.
   Раздавались выкрики: "Вешать жидов!" и требования повесить Гинзбурга.
   Друзей Алика толкали, провоцировали, осатаневшие старухи плевали им в лицо.
   У самого здания растянулись две цепи милиционеров, не обращавших на эти провокации никакого внимания.
   В дверях стояли четверо в штатском: плечом к плечу, живое заграждение — намертво.
   Ждали долго, неотступно, до горького конца суда.
   А вот как Гинзбурга увозили. Сперва стремительно промчался крытый фургон. За ним, через малое время, черный воронок с решетками на окнах. Потом на той же скорости пронесся еще один воронок. Затем так же стремительно какой-то полупикапчик.
   Каждой машине друзья кричали: "Алик! Алик!"
   Наконец медленно и нагло выехал последний воронок. Он остановился. Вылез ухмыляющийся милиционер и открыл задние дверцы. Внутри стояли ящики с кефиром.
   Так они потешили свою хамскую душу.
   Перед этим по улицам Калуги прошла демонстрация. Участники ее орали: "Бей жидов!", приплясывали, кривлялись и делали непристойные жесты. Легко было с первого взгляда определить, что шествие состояло из уголовников.
   Откуда их столько набрали? Выпустили на денек из тюрьмы?
   Всю дорогу (из Ленинграда в Москву и от Москвы до Калуги) П., бывшего политзаключенного, сопровождали стукачи — нахально, в открытую.
   249
   Приставали:
   — Так поедешь или в картишки сыграем? В Калуге один из них спросил:
   — Почем цветочки покупал? П. не ответил.
   — Продай цветочки-то! П. молчал.
   Тогда стукач сказал:
   — А помнишь, как мы с тобой в Москве метро взрывали? На обратном пути тот же стукач наклонился к П., обдавая его сивушным перегаром:
   — Надоел ты нам. Хоть бы уезжал скорее!
   Когда П., у которого был законный отгул, возвратился на сто первый километр, в Лугу, на предприятие, где он, человек с высшим образованием, работал слесарем, его вызвал парторг.
   Он так и начал:
   — Я, как секретарь парторганизации… П. оборвал:
   — Я в вашей партии не состою. Секретарь обозлился:
   — В таком случае, я буду разговаривать с вами, как начальник отдела кадров.
   — Пожалуйста.
   — Куда вы ездили?
   — Вы же знаете.
   — Мы будем жаловаться в КГБ.
   П. засмеялся:
   — Да вам же оттуда и звонили.
   Секретарь окрысился:
   — Это вас не касается.
   И пригрозил:
   — Смотрите, если еще что — уволим.
   П. пожал плечами, повернулся и вышел из кабинета.