Страница:
Впрочем, у нас еще будет случай убедиться в том, какие прекрасные воспоминания умел извлекать при необходимости из самых сокровенных уголков памяти забывчивый креол.
Однажды Коломбан — иными словами, актер, исполнявший в комедии жизни Камилла роль резонера, как Арист, Филинт, Клеант при Дамисе или Валере, сказал ему:
— Послушай, Камилл, нельзя же ничего не делать! Живи в свое удовольствие, сколько твоей душе угодно, если здоровье тебе позволяет, — это твое дело. Но удовольствие не может быть целью жизни. Настоящая цель — это труд. Ты должен подумать о том, чем тебе заняться. Кстати, чем бы ты ни занимался, ты получишь еще большее удовольствие. И потом, не так уж велико твое состояние. Придет день, когда тебе его не хватит, если, например, ты женишься и у тебя родятся дети. Если в самом начале жизни ты привыкнешь ничего не делать, тебе будет трудно избавиться от этой привычки. Ты окажешься никому не нужен, потому что будешь отдыхать, пока другие будут трудиться. Если бы ты был человеком недалеким, лишенным воображения, я бы, может быть, ничего не стал тебе говорить. Но у тебя прекрасные данные, ты очень способный… Что ты умеешь делать? Ах, Боже мой! Я, как и ты, не имею об этом понятия! Вернемся к этому разговору, когда пожелаешь. Но пока, мне кажется, ты достаточно умен для любого занятия и мог бы с одинаковым успехом посвятить себя и искусству и наукам. Из тебя может выйти хороший адвокат, врач, знаменитый композитор, у тебя есть способности к музыке — у меня сохранилось кое-что из того, что ты сочинил в коллеже. Прошло пять лет, а я и сейчас нахожу в твоей музыке восхитительно свежие и оригинальные мотивы. Выбери себе занятие, Бога ради! Займись правом или медициной, стань ученым или музыкантом, стань кем-нибудь! Я не знаю, как тобой руководить. Я понятия не имею о твоих вкусах: мы давно не виделись. Но поверь мне, дорогой Камилл, лучше заниматься тем, что тебе не очень нравится, чем не делать ничего!
— Я подумаю, — пообещал Камилл с таким видом, что можно было понять: он скорее повесится, чем будет ломать голову над словами Коломбана.
— Если бы ты дорожил моей дружбой так же, как я твоей, — не отступал Коломбан, — я пригрозил бы, что перестану быть тебе другом, если ты не найдешь себе занятия. Брат Доминик называет тех, кто ничего не делает, бесчестными людьми, и он прав.
— Хорошо, выберу я себе занятие, — сказал Камилл, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. — Я уже думаю об этом, просто со стороны это незаметно. Но в глубине души я только об этом и мечтаю: каждый вечер, раздеваясь перед сном, я себя спрашиваю, почему мои подтяжки с утра лежат ровно и прямо, а к вечеру оказываются вытянуты и перекручены, словно веревки. Это наблюдение, друг мой, навело меня на глубокие размышления: я полагаю, надо посвятить себя усовершенствованию подтяжек, чтобы облагодетельствовать человечество.
Коломбан тяжело вздохнул.
— Да не вздыхай ты так, Коломбан, это же шутка! — воскликнул Камилл. — Ну что за несчастье? Завтра я запишусь в Школу права, куплю уголовный кодекс, закажу для него шагреневый переплет, и пусть это будет трогательным напоминанием о том, что когда-то я причинял тебе огорчения.
— Камилл! Камилл! — покачал головой Коломбан. — Я в отчаянии! Боюсь, что из тебя никогда не будет толку.
Камилл понял, что надо поскорее перевести разговор на другую тему, иначе он плохо кончится.
— Ах, ты боишься, что я никогда не стану человеком? — вскричал он. — А вот твоя прачка так не думает!
Коломбан смотрел на Камилла словно человек, с которым посреди беседы вдруг заговорили на незнакомом языке.
— Моя прачка? — переспросил он.
— Ну, дорогой, — продолжал Камилл, — что же ты строил из себя скромника?.. Дьявольщина! Ах, господин доктор, господин мудрец, господин святой Иероним! У вас, оказывается, есть восемнадцатилетняя прачка, за обворожительную красоту единодушно прозванная принцессой Ванврской и королевой Средокрестья! И вот лучший друг приезжает из девственных лесов Америки, в нем бурлят юные соки вышеназванных лесов, а вы нарушаете первейшую обязанность гостеприимного хозяина, скрывая от гостя самое дорогое сокровище?! Чрево Магона (как говорит не помню уж какой персонаж Вальтера Скотта)! Так-то вы понимаете основные правила содружества; не похожа ли ваша скрытность на предательство?
— Друг мой! — с восхитительным простодушием отвечал Коломбан. — Ты можешь мне не верить, но я не помню лица своей прачки.
— Не помнишь лица своей прачки?
— Клянусь.
— Странно, как это за три года двадцатидвухлетний мужчина не успел разглядеть такое личико! Я ведь у нее спросил, сколько лет она у тебя в прачках, и она сама сказала: «Три года».
— Возможно, так оно и есть, — отвечал Коломбан. — У меня, во всяком случае, нет причин менять прачку, раз она хорошо стирает.
— И раз она хорошенькая!
— Камилл! Есть женщины, внешность которых меня не интересует.
— Полюбуйтесь на господина виконта де Пангоэля! Каков аристократ! По-вашему, господин де Беранже, увлекавшийся своей Лизеттой, — хам, простолюдин вроде Камилла Розана? Что такое Лизетта? Прачка господина де Беранже. Правда, у господина де Беранже есть песенка, в которой поэт говорит, что он не благородного, а, наоборот, низкого, самого низкого происхождения: отсюда и Лизетта, Фретийон, Сюзон… Но господин Коломбан де Пангоэль — это же, черт возьми, совсем другое дело!..
— Говори что хочешь, Камилл, но так оно и есть. Камилл с комическим сочувствием воздел руки к небу.
— Так оно и есть, говоришь? — переспросил он. — Как? Верховное Существо всячески старается раскрыть тебе глаза на все прелести женской красоты, воплощенные в одном-единственном создании, а ты, язычник, утверждаешь, что есть нечто более важное, и не хочешь полюбоваться этим шедевром? Да если бы покойный Рафаэль с таким же презрением относился к Форнарине, как ты к принцессе Ванврской, мы никогда не увидели бы его «Сидящую мадонну». А кем была Форнарина? Прачкой, которая стирала в Тибре его белье. Не возражай: я навел справки в порту Рипетта!
— Хорошо, согласен. А как ты познакомился с моей прачкой? Где ты ее видел?
— Вот об этом я и хотел рассказать. Ну что, змея ревности уже впилась в твое сердце?
— Ты рехнулся! — пожал плечами Коломбан.
— Дай слово, что прелестная принцесса Ванврская тебя не интересует!
— Слово дворянина.
— Значит, если я поухаживаю за этой феей вод, этой наядой Сены, я не вторгнусь в твои владения?
— Да нет, тысячу раз нет!
— Тогда слушай внимательно, я начинаю. «Рассказ о первой встрече Гийома Феликса Камилла Розана, креола из Луизианы, с ее высочеством мадемуазель Шант-Лила, принцессой Ванврской, прачкой в вышеуказанном княжестве».
Случилось это вчера… Романист сказал бы, что был ослепительный майский полдень. Но этот романист обманул бы тебя, мой дорогой, потому что шел проливной дождь, как ты знаешь, ибо ты забрал зонт; по этой причине я, учитывая невозможность нанять фиакр, поскольку это привилегия только цивилизованных стран, не смог выйти из дому, пока ты был на занятиях. Впрочем, я не жалуюсь, потому что в это время я имел удовольствие принимать твою прачку, которая промокла, будто ее окунули в вино, выпитое нами в коллеже. Помнишь наши возлияния, а! Вот до чего промокла принцесса Ванврская! Когда я это увидел, первой моей мыслью было — смотри, какой я философ! — купить второй зонт. Запомни эту аксиому, Коломбан: насколько два зонта не нужны в хорошую погоду, настолько же в дождь одного зонта мало для двоих, если им надо идти в разные стороны. Но это так, к слову.
Итак, прачка белой голубкой влетела в твой ковчег, правда, не в конце, а в самом начале потопа. Она выглянула в окно, увидела: дождь льет так, что «покрылись все высокие горы», как сказано в Библии, — вот почему она с удовольствием приняла мое предложение остаться, чтобы переждать непогоду.
А как бы ты, Коломбан, поступил на моем месте? Ну, скажи откровенно!
— Рассказывай дальше, проказник! — невольно забавляясь щебетом этой птички-пересмешника, попросил степенный бретонец.
— Насколько я тебя знаю, — продолжал Камилл, — ты либо обрек бы прачку на прозябание под дождем, либо проявил человечность, предложив ей свой кров, но при этом или повернулся бы к ней спиной, лишив возможности созерцать твое прекрасное лицо, или снова взялся бы за книгу, лишив удовольствия побеседовать с тобой. Ты поступил бы именно так, не правда ли? И сделал бы это под тем предлогом, что есть женщины, которые для тебя, дворянина, не существуют! Я же дикарь и поступил, как индеец в своем вигваме или араб в своей палатке: со всею скрупулезностью исполнил обязанности гостеприимства. Первой обязанностью после того, как мы обменялись несколькими незначащими словами, я полагал уговорить ее снять косынку, учитывая то обстоятельство, что с вышеуказанной косынки вода стекала ей на спину, как с зонтика. Не сжалься я над бедняжкой — принцесса Ванврская неизбежно заболела бы воспалением легких и я бы никогда себе этого не простил! А-а, я вижу, какая дурная мысль тебя «пронзает», как сказал бы метр Амьо. — Нет, дорогой мой, никаких порочных намерений у меня не было, и вслед за Ипполитом я могу повторить:
… А сердце у меня Едва ли в ясности уступит свету дня. 19
Впрочем, стихи тут ни при чем, и я очень рад: я никогда не любил стихов… Итак, повторяю, я просто сжалился над бедняжкой, опасаясь, как бы она не простудилась в твоей холодной квартире, и предложил ей платок, лежавший на твоем стуле. Ну, как? Сам Тартюф такого не выдумал бы, а?
Это был твой белый шейный платок, самый красивый! Но должен предупредить, что принцесса унесла его с собой, решив, что это подарок. Впрочем, это тоже можно опустить.
Итак, когда жизнь ее была вне опасности, я пригласил ее присесть на стул. К чести ее, должен признать, что она сначала отказывалась, но не потому, что, будучи принцессой Ванврской, считала недостойным сидеть в присутствии одного из своих покорнейших слуг, а потому, что платье у нее было мокрое и она боялась испортить утрехтский бархат твоей мебели… Думаю, что я правильно понял причину, судя по тому, что она, немного пожеманившись, согласилась присесть рядом со мной на канапе, покрытое тиковым чехлом и, следовательно, не подвергавшееся опасности.
Ты не поверишь, Коломбан, ведь ты не признаешь Лизетту, не снисходишь до Фретийон, презираешь Сюзон господина де Беранже. Но человек, родившийся между восемьюдесятью шестью градусами сорока минутами и девяноста двумя градусами пятьюдесятью пятью минутами западной долготы, а также между двадцать девятым и тридцать третьим градусами северной широты, не может спокойно сидеть рядом с хорошенькой девчонкой, даже если она прачка. Между ними, видишь ли, Коломбан, возникает нечто похожее на то, что наш учитель физики в коллеже называл электрическим током. Тебе, о Сократ, король мудрецов, не дано знать, как под действием этого тока в голове зарождается, растет и расцветает тысяча таких смелых мыслей, какие никогда не возникнут при чтении статьи закона, как бы увлекательна эта статья ни была.
Вот одна такая мысль, дорогой друг, и заставила меня обратиться к девочке с такими словами: «Ваше высочество принцесса Ванврская! Клянусь честью, вы очаровательны!»
Безусловно, девочка думала о чем-то подобном: она стала красной как мак.
Даже такому невинному человеку, как ты, дорогой Коломбан, незачем рассказывать, что, чем ярче румянец, тем привлекательнее девушка. А принцесса Ванврская — привлекательнейшая из принцесс, и у меня закружилась голова, но, к счастью, я успел зацепиться взглядом за твой белый платок, сменивший ее косынку. Платок был как бы тобой, мой друг; я не знал о твоем отвращении к феям, наядам и русалкам. Я побоялся, что предаю дружбу, это и остановило меня на краю пропасти.
И вот теперь ты мне клянешься, что незнаком с принцессой Ванврской, — тем лучше! Я родом из тех мест, где много пропастей, я их не боюсь. При первой же возможности я с большим удовольствием спущусь в эту пропасть!
Когда рассказ был окончен, Коломбан хотел высказать свои соображения, но Камилл запел восхитительным голосом:
Лизетта так и этак
Меня морочит вновь;
Но выпью за гризеток,
За милую Лизетту,
За нас и за любовь!20
При звуках этого мелодичного, звонкого, магического голоса, заставляющего трепетать самые сокровенные струны сердца, Коломбан уже мог только аплодировать.
XLIII. ДУБ И ТРОСТНИК
Однажды Коломбан — иными словами, актер, исполнявший в комедии жизни Камилла роль резонера, как Арист, Филинт, Клеант при Дамисе или Валере, сказал ему:
— Послушай, Камилл, нельзя же ничего не делать! Живи в свое удовольствие, сколько твоей душе угодно, если здоровье тебе позволяет, — это твое дело. Но удовольствие не может быть целью жизни. Настоящая цель — это труд. Ты должен подумать о том, чем тебе заняться. Кстати, чем бы ты ни занимался, ты получишь еще большее удовольствие. И потом, не так уж велико твое состояние. Придет день, когда тебе его не хватит, если, например, ты женишься и у тебя родятся дети. Если в самом начале жизни ты привыкнешь ничего не делать, тебе будет трудно избавиться от этой привычки. Ты окажешься никому не нужен, потому что будешь отдыхать, пока другие будут трудиться. Если бы ты был человеком недалеким, лишенным воображения, я бы, может быть, ничего не стал тебе говорить. Но у тебя прекрасные данные, ты очень способный… Что ты умеешь делать? Ах, Боже мой! Я, как и ты, не имею об этом понятия! Вернемся к этому разговору, когда пожелаешь. Но пока, мне кажется, ты достаточно умен для любого занятия и мог бы с одинаковым успехом посвятить себя и искусству и наукам. Из тебя может выйти хороший адвокат, врач, знаменитый композитор, у тебя есть способности к музыке — у меня сохранилось кое-что из того, что ты сочинил в коллеже. Прошло пять лет, а я и сейчас нахожу в твоей музыке восхитительно свежие и оригинальные мотивы. Выбери себе занятие, Бога ради! Займись правом или медициной, стань ученым или музыкантом, стань кем-нибудь! Я не знаю, как тобой руководить. Я понятия не имею о твоих вкусах: мы давно не виделись. Но поверь мне, дорогой Камилл, лучше заниматься тем, что тебе не очень нравится, чем не делать ничего!
— Я подумаю, — пообещал Камилл с таким видом, что можно было понять: он скорее повесится, чем будет ломать голову над словами Коломбана.
— Если бы ты дорожил моей дружбой так же, как я твоей, — не отступал Коломбан, — я пригрозил бы, что перестану быть тебе другом, если ты не найдешь себе занятия. Брат Доминик называет тех, кто ничего не делает, бесчестными людьми, и он прав.
— Хорошо, выберу я себе занятие, — сказал Камилл, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. — Я уже думаю об этом, просто со стороны это незаметно. Но в глубине души я только об этом и мечтаю: каждый вечер, раздеваясь перед сном, я себя спрашиваю, почему мои подтяжки с утра лежат ровно и прямо, а к вечеру оказываются вытянуты и перекручены, словно веревки. Это наблюдение, друг мой, навело меня на глубокие размышления: я полагаю, надо посвятить себя усовершенствованию подтяжек, чтобы облагодетельствовать человечество.
Коломбан тяжело вздохнул.
— Да не вздыхай ты так, Коломбан, это же шутка! — воскликнул Камилл. — Ну что за несчастье? Завтра я запишусь в Школу права, куплю уголовный кодекс, закажу для него шагреневый переплет, и пусть это будет трогательным напоминанием о том, что когда-то я причинял тебе огорчения.
— Камилл! Камилл! — покачал головой Коломбан. — Я в отчаянии! Боюсь, что из тебя никогда не будет толку.
Камилл понял, что надо поскорее перевести разговор на другую тему, иначе он плохо кончится.
— Ах, ты боишься, что я никогда не стану человеком? — вскричал он. — А вот твоя прачка так не думает!
Коломбан смотрел на Камилла словно человек, с которым посреди беседы вдруг заговорили на незнакомом языке.
— Моя прачка? — переспросил он.
— Ну, дорогой, — продолжал Камилл, — что же ты строил из себя скромника?.. Дьявольщина! Ах, господин доктор, господин мудрец, господин святой Иероним! У вас, оказывается, есть восемнадцатилетняя прачка, за обворожительную красоту единодушно прозванная принцессой Ванврской и королевой Средокрестья! И вот лучший друг приезжает из девственных лесов Америки, в нем бурлят юные соки вышеназванных лесов, а вы нарушаете первейшую обязанность гостеприимного хозяина, скрывая от гостя самое дорогое сокровище?! Чрево Магона (как говорит не помню уж какой персонаж Вальтера Скотта)! Так-то вы понимаете основные правила содружества; не похожа ли ваша скрытность на предательство?
— Друг мой! — с восхитительным простодушием отвечал Коломбан. — Ты можешь мне не верить, но я не помню лица своей прачки.
— Не помнишь лица своей прачки?
— Клянусь.
— Странно, как это за три года двадцатидвухлетний мужчина не успел разглядеть такое личико! Я ведь у нее спросил, сколько лет она у тебя в прачках, и она сама сказала: «Три года».
— Возможно, так оно и есть, — отвечал Коломбан. — У меня, во всяком случае, нет причин менять прачку, раз она хорошо стирает.
— И раз она хорошенькая!
— Камилл! Есть женщины, внешность которых меня не интересует.
— Полюбуйтесь на господина виконта де Пангоэля! Каков аристократ! По-вашему, господин де Беранже, увлекавшийся своей Лизеттой, — хам, простолюдин вроде Камилла Розана? Что такое Лизетта? Прачка господина де Беранже. Правда, у господина де Беранже есть песенка, в которой поэт говорит, что он не благородного, а, наоборот, низкого, самого низкого происхождения: отсюда и Лизетта, Фретийон, Сюзон… Но господин Коломбан де Пангоэль — это же, черт возьми, совсем другое дело!..
— Говори что хочешь, Камилл, но так оно и есть. Камилл с комическим сочувствием воздел руки к небу.
— Так оно и есть, говоришь? — переспросил он. — Как? Верховное Существо всячески старается раскрыть тебе глаза на все прелести женской красоты, воплощенные в одном-единственном создании, а ты, язычник, утверждаешь, что есть нечто более важное, и не хочешь полюбоваться этим шедевром? Да если бы покойный Рафаэль с таким же презрением относился к Форнарине, как ты к принцессе Ванврской, мы никогда не увидели бы его «Сидящую мадонну». А кем была Форнарина? Прачкой, которая стирала в Тибре его белье. Не возражай: я навел справки в порту Рипетта!
— Хорошо, согласен. А как ты познакомился с моей прачкой? Где ты ее видел?
— Вот об этом я и хотел рассказать. Ну что, змея ревности уже впилась в твое сердце?
— Ты рехнулся! — пожал плечами Коломбан.
— Дай слово, что прелестная принцесса Ванврская тебя не интересует!
— Слово дворянина.
— Значит, если я поухаживаю за этой феей вод, этой наядой Сены, я не вторгнусь в твои владения?
— Да нет, тысячу раз нет!
— Тогда слушай внимательно, я начинаю. «Рассказ о первой встрече Гийома Феликса Камилла Розана, креола из Луизианы, с ее высочеством мадемуазель Шант-Лила, принцессой Ванврской, прачкой в вышеуказанном княжестве».
Случилось это вчера… Романист сказал бы, что был ослепительный майский полдень. Но этот романист обманул бы тебя, мой дорогой, потому что шел проливной дождь, как ты знаешь, ибо ты забрал зонт; по этой причине я, учитывая невозможность нанять фиакр, поскольку это привилегия только цивилизованных стран, не смог выйти из дому, пока ты был на занятиях. Впрочем, я не жалуюсь, потому что в это время я имел удовольствие принимать твою прачку, которая промокла, будто ее окунули в вино, выпитое нами в коллеже. Помнишь наши возлияния, а! Вот до чего промокла принцесса Ванврская! Когда я это увидел, первой моей мыслью было — смотри, какой я философ! — купить второй зонт. Запомни эту аксиому, Коломбан: насколько два зонта не нужны в хорошую погоду, настолько же в дождь одного зонта мало для двоих, если им надо идти в разные стороны. Но это так, к слову.
Итак, прачка белой голубкой влетела в твой ковчег, правда, не в конце, а в самом начале потопа. Она выглянула в окно, увидела: дождь льет так, что «покрылись все высокие горы», как сказано в Библии, — вот почему она с удовольствием приняла мое предложение остаться, чтобы переждать непогоду.
А как бы ты, Коломбан, поступил на моем месте? Ну, скажи откровенно!
— Рассказывай дальше, проказник! — невольно забавляясь щебетом этой птички-пересмешника, попросил степенный бретонец.
— Насколько я тебя знаю, — продолжал Камилл, — ты либо обрек бы прачку на прозябание под дождем, либо проявил человечность, предложив ей свой кров, но при этом или повернулся бы к ней спиной, лишив возможности созерцать твое прекрасное лицо, или снова взялся бы за книгу, лишив удовольствия побеседовать с тобой. Ты поступил бы именно так, не правда ли? И сделал бы это под тем предлогом, что есть женщины, которые для тебя, дворянина, не существуют! Я же дикарь и поступил, как индеец в своем вигваме или араб в своей палатке: со всею скрупулезностью исполнил обязанности гостеприимства. Первой обязанностью после того, как мы обменялись несколькими незначащими словами, я полагал уговорить ее снять косынку, учитывая то обстоятельство, что с вышеуказанной косынки вода стекала ей на спину, как с зонтика. Не сжалься я над бедняжкой — принцесса Ванврская неизбежно заболела бы воспалением легких и я бы никогда себе этого не простил! А-а, я вижу, какая дурная мысль тебя «пронзает», как сказал бы метр Амьо. — Нет, дорогой мой, никаких порочных намерений у меня не было, и вслед за Ипполитом я могу повторить:
… А сердце у меня Едва ли в ясности уступит свету дня. 19
Впрочем, стихи тут ни при чем, и я очень рад: я никогда не любил стихов… Итак, повторяю, я просто сжалился над бедняжкой, опасаясь, как бы она не простудилась в твоей холодной квартире, и предложил ей платок, лежавший на твоем стуле. Ну, как? Сам Тартюф такого не выдумал бы, а?
Это был твой белый шейный платок, самый красивый! Но должен предупредить, что принцесса унесла его с собой, решив, что это подарок. Впрочем, это тоже можно опустить.
Итак, когда жизнь ее была вне опасности, я пригласил ее присесть на стул. К чести ее, должен признать, что она сначала отказывалась, но не потому, что, будучи принцессой Ванврской, считала недостойным сидеть в присутствии одного из своих покорнейших слуг, а потому, что платье у нее было мокрое и она боялась испортить утрехтский бархат твоей мебели… Думаю, что я правильно понял причину, судя по тому, что она, немного пожеманившись, согласилась присесть рядом со мной на канапе, покрытое тиковым чехлом и, следовательно, не подвергавшееся опасности.
Ты не поверишь, Коломбан, ведь ты не признаешь Лизетту, не снисходишь до Фретийон, презираешь Сюзон господина де Беранже. Но человек, родившийся между восемьюдесятью шестью градусами сорока минутами и девяноста двумя градусами пятьюдесятью пятью минутами западной долготы, а также между двадцать девятым и тридцать третьим градусами северной широты, не может спокойно сидеть рядом с хорошенькой девчонкой, даже если она прачка. Между ними, видишь ли, Коломбан, возникает нечто похожее на то, что наш учитель физики в коллеже называл электрическим током. Тебе, о Сократ, король мудрецов, не дано знать, как под действием этого тока в голове зарождается, растет и расцветает тысяча таких смелых мыслей, какие никогда не возникнут при чтении статьи закона, как бы увлекательна эта статья ни была.
Вот одна такая мысль, дорогой друг, и заставила меня обратиться к девочке с такими словами: «Ваше высочество принцесса Ванврская! Клянусь честью, вы очаровательны!»
Безусловно, девочка думала о чем-то подобном: она стала красной как мак.
Даже такому невинному человеку, как ты, дорогой Коломбан, незачем рассказывать, что, чем ярче румянец, тем привлекательнее девушка. А принцесса Ванврская — привлекательнейшая из принцесс, и у меня закружилась голова, но, к счастью, я успел зацепиться взглядом за твой белый платок, сменивший ее косынку. Платок был как бы тобой, мой друг; я не знал о твоем отвращении к феям, наядам и русалкам. Я побоялся, что предаю дружбу, это и остановило меня на краю пропасти.
И вот теперь ты мне клянешься, что незнаком с принцессой Ванврской, — тем лучше! Я родом из тех мест, где много пропастей, я их не боюсь. При первой же возможности я с большим удовольствием спущусь в эту пропасть!
Когда рассказ был окончен, Коломбан хотел высказать свои соображения, но Камилл запел восхитительным голосом:
Лизетта так и этак
Меня морочит вновь;
Но выпью за гризеток,
За милую Лизетту,
За нас и за любовь!20
При звуках этого мелодичного, звонкого, магического голоса, заставляющего трепетать самые сокровенные струны сердца, Коломбан уже мог только аплодировать.
XLIII. ДУБ И ТРОСТНИК
Этот рассказ о первой встрече Камилла с принцессой Ванврской, который мы попытались воспроизвести не только в целом, но и во всех подробностях, лучше всякого анализа даст читателю представление о характере Камилла, беззаботном и веселом.
Такую веселость вряд ли можно считать достоинством мужчины, но на серьезного бретонца она оказывала такое же действие, как кошачьи ласки или болтовня попугая. В начале разговора Камилл всегда был не прав, зато к концу рассказа неизменно оказывался оправдан.
Но однажды его настойчивость натолкнулась на непреодолимое препятствие.
Размеренный, даже монотонный образ жизни Коломбана был далек от идеала, о котором мечтал Камилл. Креолу было не по себе в тихом прибежище друга. Квартира бретонца внушала ему ужас, какой должен испытывать молодой человек, вступивший в монастырь не по призванию, при выборе своей кельи.
Вернувшись однажды после занятий, Коломбан увидел в изголовье своей кровати череп с костями и утешительной надписью: «Камилл, надобно умереть!»
Серьезного и вдумчивого молодого человека ничуть не испугала эта мрачная максима, и он оставил над кроватью зловещее украшение, помещенное туда Камиллом.
Итак, эта уютная квартирка, такая веселая, по мнению Коломбана, для Камилла источала миазмы не меньше, чем семинария; все здесь его раздражало, наводило на него тоску, даже трогательная могила Лавальер, так полюбившаяся Коломбану и Кармелите, — вечное напоминание о смерти у них перед глазами, утешительное для благочестивой души, — все вызывало в душе Камилла протест и побуждало к самым язвительным насмешкам.
— Почему бы тебе не купить место на кладбище прямо сейчас? — говорил он Коломбану. — Ты обтянешь стены черным с серебром и уже при жизни приготовишь себе веселенькую квартирку, где сможешь остаться и после смерти.
Раз двадцать он предлагал Коломбану съехать с его квартиры, которую он называл тюрьмой, и поселиться, как он говорил, «в Париже или хотя бы в предместье Парижа», например, на улице Турнон или Паромной улице.
Коломбан наотрез отказывался.
Тогда Камилл сделал вид, что смирился, и о переезде больше не заговаривал, но в душе лелеял мысль переубедить Коломбана и постоянно подшучивал над их монашеским заточением. Камилл был по натуре нетерпелив, но когда встречал сопротивление, превосходившее по силе его волю, он пускал в ход неистощимую изобретательность и ужом проскальзывал в самую узкую щель. Он тянул время, пытаясь обойти препятствие, которое не мог преодолеть, при первой же возможности извлекая выгоду и из преданной дружбы Коломбана, и из своих слабостей избалованного ребенка. Он стремился к одному — как можно скорее расстаться с кварталом Сен-Жак.
К несчастью для креола, Коломбана эта квартира устраивала невысокой платой, позволявшей сохранять равновесие его бюджета; квартал был тихий, что тоже отвечало
потребностям прилежного бретонца. Но главная причина, по которой он не хотел съезжать, заключалась в том, что здесь ему впервые улыбнулась любовь.
Опасаясь легкомыслия Камилла, Коломбан поостерегся доверять ему тайну, переполнявшую его душу. И американец никак не мог понять, почему Коломбан так отчаянно сопротивляется.
Камилл не раз встречал Кармелиту на лестнице. Пылкий креол по достоинству оценил яркую красоту соседки и засыпал Коломбана вопросами, недоумевая, почему Кармелита носит траур.
Коломбан ограничился тем, что сообщил другу:
— Эта девушка носит траур по матери. Надеюсь, ты с уважением будешь относиться к ее горю.
И Камилл больше не заговаривал о Кармелите.
Но однажды, «вернувшись из Парижа», как говорил юный креол, он поудобнее устроился в кресле, закурил сигару и повел рассказ:
— Я только что из Люксембургского сада…
— Очень хорошо, — только и произнес в ответ Коломбан.
— Я встретил нашу соседку.
— Где именно?
— Мы столкнулись в воротах дома: она как раз выходила, когда я вернулся.
Коломбан промолчал.
— В руках у нее был небольшой сверток.
— И что ты нашел в этом интересного?
— Да погоди…
— Ну, я слушаю.
— Я спросил у привратника, что у нее в пакете.
— Зачем?
— Чтобы знать…
— И…
— Он ответил: «Рубашки». Коломбан не проронил ни звука.
— И знаешь, для кого эти рубашки? — продолжал Камилл.
— Полагаю, что для какой-нибудь бельевой лавки.
— Для больниц и монастырей, дорогой мой!
— Бедняжка! — прошептал Коломбан.
— Тогда я спросил у Мари Жанны…
— Кто такая Мари Жанна?
— Да твоя привратница! Ты не знал, как ее зовут?
— Нет.
— Как?! Ты же здесь три года живешь!
Коломбан снова промолчал, всем своим видом словно желая сказать: «К чему мне знать, что привратницу зовут Мари Жанна?»
— В этом весь ты! — заметил Камилл, — но не о том речь. Я спросил у Мари Жанны: «Сколько, по-вашему, эта красавица зарабатывает рубашками для больниц и монастырей?» И знаешь, сколько?
— Не знаю, — признался Коломбан. — Должно быть, немного.
— По франку за рубашку, дорогой мой!
— Ах ты, Господи!
— А знаешь, сколько времени у нее уходит на одну рубашку?
— Откуда мне знать?
— Верно! Я и забыл, что ты нелюбопытен. Так вот, дорогой мой, она вынуждена тратить на рубашку целый день, да еще при условии, что будет трудиться не разгибаясь, как негритянка, с шести утра до десяти вечера. А если она хочет заработать тридцать су, — то есть столько, сколько нужно на обед, понимаешь? — она прихватывает и ночь.
Коломбан провел рукой по вспотевшему лбу.
— Ну, не ужасно ли? — продолжал Камилл. — Ответь-ка мне, каменное сердце! Возможно ли, чтобы Божье создание — красивое, юное, изысканное — надрывалось словно вьючное животное?
— Ты прав, Камилл, совершенно прав, — согласился Коломбан, тронутый чувствительностью друга ничуть не меньше, чем бедностью девушки, — и я очень признателен тебе за то, что ты жалеешь бедных тружениц, этих никому не известных святых, которые в глазах Господа искупают своим трудом безделье других!
— Ты на меня намекаешь? Благодарю!.. Ну да ладно! Впрочем, я с тобой согласен. Клянусь честью, несправедливо, когда женщина, созданная Богом для того, чтобы давать счастье мужчине, рожать, кормить, воспитывать детей, это существо, состоящее из лепестков роз, благоухания цветов и капель росы, существо, чья улыбка для мужчины то же, что солнечный луч для природы, — обречено зарабатывать шитьем рубашек для монастырей и больниц по франку за штуку, то есть триста франков в год за вычетом воскресений, праздников и тех дней, когда нет работы! Стало быть, чтобы по-прежнему жить в квартире матери, твоей соседке Кармелите… Ты хоть знал, что ее зовут Кармелита?
— Да.
— …Кармелите приходится платить по сто пятьдесят франков. Значит, на одежду, дрова, обувь, еду ей остается сто пятьдесят франков в год или сорок один сантим в день, если только она не работает по ночам: в таком случае она, может быть, получит на пятьдесят франков больше! А ведь это такой же человек, как я, с той разницей, что она красива. За что же она обречена на эту муку? Но, друг мой, нет правды на земле; чтобы изменить такой порядок вещей, нужна революция!
— Кармелита, если не ошибаюсь, получает небольшой пенсион в триста франков.
— Неужели? Триста франков! «Небольшой пенсион в триста франков» да еще сто пятьдесят — это четыреста пятьдесят франков… И вам кажется, что этого довольно? А ведь вы сами живете на тысячу двести ливров ходовых, не так ли? Ах, господин филантроп! Четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять дней, и даже на триста шестьдесят шесть, если год високосный, довольно, по-вашему, чтобы жить, одеваться, завтракать, обедать, ужинать, платить за стул в церкви? Да знаешь ли ты, несчастный, что если поручить правительству заботиться о растениях, то необходимый им кислород и углекислый газ обошлись бы вдвое дороже расходов этой несчастной девочки?
— Ты прав, — отвечал бретонец; до сих пор он не задумывался о том, в какой нищете живет Кармелита. — Да, ты прав, все это очень печально, и я ума не приложу, как она выкручивается.
— А тебя это интересует? — спросил Камилл, стремившийся взять верх над Коломбаном и, кроме того, воодушевленный красотой соседки. — Тебя это интересует? Ну что ж, я тебе отвечу: она работает почти каждую ночь до трех часов.
— Это привратница тебе сказала?
— Нет, я сам видел.
— Ты, Камилл?
— Да, я, Камилл Розан, креол из Луизианы, видел это собственными глазами.
— Когда?
— Когда? Вчера, третьего дня и еще раньше.
— Как же ты видел?..
— Она не настолько богата, чтобы спать с зажженной лампой или свечой, верно? Значит, если свет у нее горит, она не спит. А лампа или свеча гаснет в окне твоей соседки не раньше трех часов ночи.
— Но ты-то ложишься раньше трех часов, откуда же ты об этом знаешь?
— Кто тебе сказал, что я ложусь раньше трех? Тут-то ты и ошибаешься! Третьего дня, например, я был в Опере, помнишь?
— Да, кажется…
— Ах, ты не знаешь, по каким дням бывает Опера? По понедельникам, средам и пятницам, дикарь! Третьего дня был понедельник, стало быть…
— Пусть так!
— Даже если тебе неприятно, это, тем не менее, так и есть… Выйдя из театра, я встретил школьного товарища…
— Кого-то из наших?
— Нуда!
— Кого же?
— Людовика.
— Хороший малый! Удивительно, как это мы теряем друг друга из виду!
— Не говори об этом при мне! Если об этом думать, только расстроишься понапрасну.
— Чем он занимается?
— Стал доктором; все как взбесились: всем надо чем-нибудь заниматься!
— Один ты…
— О, я так и думал… Не береди рану! Я сражен; не будем больше об этом. Итак, он доктор.
— Людовик многого добьется: он очень умен, только с виду слишком откровенный материалист.
— Да, да, немного есть. Принцесса Ванврская могла бы тебе кое-что об этом рассказать.
— Итак…
— Да, ad eventum 21… Впрочем, чтобы festinare ad eventum 22, надо покончить с мелочами. Людовик обещал к тебе зайти — вы соседи; я дал ему адрес.
— Слушай, неисправимый болтун, что может быть общего между Людовиком и…
— …Кармелитой?
— Да.
— Сейчас расскажу, ты же сам мне не даешь. Будь ты Тесеем, стал бы ты прерывать Терамена на десятом стихе? Тогда ты так и не узнал бы, что волна, которая принесла чудовище, в ужасе отхлынула. Ты не узнал бы, что тело упомянутого чудовища было «чешуей покрыто желтоватой», что «свивался в кольца он» — все эти подробности не могут не интересовать отца! Какого черта! Если ребенка слопало чудовище, должен же его отец знать, что это за существо, и если оно красиво, у отца будет утешение: «Пусть я лишился сына, но его проглотило красивое чудовище»…
— Я слушаю, продолжай!
— Это твой долг! Впрочем, мне тебя жаль, и я буду краток. Что общего между Людовиком и Кармелитой? Сейчас объясню. Я встретил Людовика, когда выходил из театра…
— Это ты уже говорил…
— И повторю, не беда. Ты же понимаешь, не каждый день встречаешь школьных друзей, с которыми вы не виделись три года, и вам есть о чем вспомнить. Мы с Людовиком зашли в кафе Оперы, надо было подкрепиться перед разговором; я должен пояснить…
— Можешь это опустить.
— Да, потому что эта подробность чести тебе не делает, не правда ли, эгоист ты этакий?
— Ну-ка, ну-ка, рассказывай!
— Дело в том, что по твоей милости я третьего дня постился. Ханжа!
— По моей милости?
— Это же было в понедельник! Правда, ты на такие мелочи внимания не обращаешь, да я тебя и не упрекаю, я просто-напросто констатирую факт. Ты на завтрак заказал свежую свинину, а нам подали яйца вкрутую (метаморфоза, которой ты по своей обычной рассеянности даже не заметил); вот я и решил подкрепить силы кусочком цыпленка в обществе нашего друга Людовика. Был цыпленок лишь предлогом, чтобы поговорить, или, наоборот, разговор был предлогом, чтобы съесть цыпленка? Этого я не знаю. Должен тебе, однако, заметить, что разговор закончился гораздо позже, чем цыпленок, и я вернулся в наш с тобой монастырь лишь около трех часов ночи. Подняв глаза кверху, но не для того, чтобы определить, какая будет завтра погода, а скорее просто так, я увидел бледный отсвет рабочей лампы в окне нашей соседки, а сегодня, когда я увидел ее со свертком в руке, я вспомнил об этом ночном бдении и из простого человеколюбия расспросил о ней Мари Жанну. Ты знаешь, что она мне ответила… Бедная девочка!
— Да, бедная девочка! Ты прав, Камилл; все даже печальнее, чем ты думаешь, потому что у нее нет в этом мире ни родных, ни друзей, ни знакомых.
— Это ужасно! — вскричал Камилл. — И ты, живя пять или шесть месяцев с ней по соседству, не искал ее знакомства?
— Я с ней знаком, — со вздохом признался бретонец, — и разговаривал с ней несколько раз…
Такую веселость вряд ли можно считать достоинством мужчины, но на серьезного бретонца она оказывала такое же действие, как кошачьи ласки или болтовня попугая. В начале разговора Камилл всегда был не прав, зато к концу рассказа неизменно оказывался оправдан.
Но однажды его настойчивость натолкнулась на непреодолимое препятствие.
Размеренный, даже монотонный образ жизни Коломбана был далек от идеала, о котором мечтал Камилл. Креолу было не по себе в тихом прибежище друга. Квартира бретонца внушала ему ужас, какой должен испытывать молодой человек, вступивший в монастырь не по призванию, при выборе своей кельи.
Вернувшись однажды после занятий, Коломбан увидел в изголовье своей кровати череп с костями и утешительной надписью: «Камилл, надобно умереть!»
Серьезного и вдумчивого молодого человека ничуть не испугала эта мрачная максима, и он оставил над кроватью зловещее украшение, помещенное туда Камиллом.
Итак, эта уютная квартирка, такая веселая, по мнению Коломбана, для Камилла источала миазмы не меньше, чем семинария; все здесь его раздражало, наводило на него тоску, даже трогательная могила Лавальер, так полюбившаяся Коломбану и Кармелите, — вечное напоминание о смерти у них перед глазами, утешительное для благочестивой души, — все вызывало в душе Камилла протест и побуждало к самым язвительным насмешкам.
— Почему бы тебе не купить место на кладбище прямо сейчас? — говорил он Коломбану. — Ты обтянешь стены черным с серебром и уже при жизни приготовишь себе веселенькую квартирку, где сможешь остаться и после смерти.
Раз двадцать он предлагал Коломбану съехать с его квартиры, которую он называл тюрьмой, и поселиться, как он говорил, «в Париже или хотя бы в предместье Парижа», например, на улице Турнон или Паромной улице.
Коломбан наотрез отказывался.
Тогда Камилл сделал вид, что смирился, и о переезде больше не заговаривал, но в душе лелеял мысль переубедить Коломбана и постоянно подшучивал над их монашеским заточением. Камилл был по натуре нетерпелив, но когда встречал сопротивление, превосходившее по силе его волю, он пускал в ход неистощимую изобретательность и ужом проскальзывал в самую узкую щель. Он тянул время, пытаясь обойти препятствие, которое не мог преодолеть, при первой же возможности извлекая выгоду и из преданной дружбы Коломбана, и из своих слабостей избалованного ребенка. Он стремился к одному — как можно скорее расстаться с кварталом Сен-Жак.
К несчастью для креола, Коломбана эта квартира устраивала невысокой платой, позволявшей сохранять равновесие его бюджета; квартал был тихий, что тоже отвечало
потребностям прилежного бретонца. Но главная причина, по которой он не хотел съезжать, заключалась в том, что здесь ему впервые улыбнулась любовь.
Опасаясь легкомыслия Камилла, Коломбан поостерегся доверять ему тайну, переполнявшую его душу. И американец никак не мог понять, почему Коломбан так отчаянно сопротивляется.
Камилл не раз встречал Кармелиту на лестнице. Пылкий креол по достоинству оценил яркую красоту соседки и засыпал Коломбана вопросами, недоумевая, почему Кармелита носит траур.
Коломбан ограничился тем, что сообщил другу:
— Эта девушка носит траур по матери. Надеюсь, ты с уважением будешь относиться к ее горю.
И Камилл больше не заговаривал о Кармелите.
Но однажды, «вернувшись из Парижа», как говорил юный креол, он поудобнее устроился в кресле, закурил сигару и повел рассказ:
— Я только что из Люксембургского сада…
— Очень хорошо, — только и произнес в ответ Коломбан.
— Я встретил нашу соседку.
— Где именно?
— Мы столкнулись в воротах дома: она как раз выходила, когда я вернулся.
Коломбан промолчал.
— В руках у нее был небольшой сверток.
— И что ты нашел в этом интересного?
— Да погоди…
— Ну, я слушаю.
— Я спросил у привратника, что у нее в пакете.
— Зачем?
— Чтобы знать…
— И…
— Он ответил: «Рубашки». Коломбан не проронил ни звука.
— И знаешь, для кого эти рубашки? — продолжал Камилл.
— Полагаю, что для какой-нибудь бельевой лавки.
— Для больниц и монастырей, дорогой мой!
— Бедняжка! — прошептал Коломбан.
— Тогда я спросил у Мари Жанны…
— Кто такая Мари Жанна?
— Да твоя привратница! Ты не знал, как ее зовут?
— Нет.
— Как?! Ты же здесь три года живешь!
Коломбан снова промолчал, всем своим видом словно желая сказать: «К чему мне знать, что привратницу зовут Мари Жанна?»
— В этом весь ты! — заметил Камилл, — но не о том речь. Я спросил у Мари Жанны: «Сколько, по-вашему, эта красавица зарабатывает рубашками для больниц и монастырей?» И знаешь, сколько?
— Не знаю, — признался Коломбан. — Должно быть, немного.
— По франку за рубашку, дорогой мой!
— Ах ты, Господи!
— А знаешь, сколько времени у нее уходит на одну рубашку?
— Откуда мне знать?
— Верно! Я и забыл, что ты нелюбопытен. Так вот, дорогой мой, она вынуждена тратить на рубашку целый день, да еще при условии, что будет трудиться не разгибаясь, как негритянка, с шести утра до десяти вечера. А если она хочет заработать тридцать су, — то есть столько, сколько нужно на обед, понимаешь? — она прихватывает и ночь.
Коломбан провел рукой по вспотевшему лбу.
— Ну, не ужасно ли? — продолжал Камилл. — Ответь-ка мне, каменное сердце! Возможно ли, чтобы Божье создание — красивое, юное, изысканное — надрывалось словно вьючное животное?
— Ты прав, Камилл, совершенно прав, — согласился Коломбан, тронутый чувствительностью друга ничуть не меньше, чем бедностью девушки, — и я очень признателен тебе за то, что ты жалеешь бедных тружениц, этих никому не известных святых, которые в глазах Господа искупают своим трудом безделье других!
— Ты на меня намекаешь? Благодарю!.. Ну да ладно! Впрочем, я с тобой согласен. Клянусь честью, несправедливо, когда женщина, созданная Богом для того, чтобы давать счастье мужчине, рожать, кормить, воспитывать детей, это существо, состоящее из лепестков роз, благоухания цветов и капель росы, существо, чья улыбка для мужчины то же, что солнечный луч для природы, — обречено зарабатывать шитьем рубашек для монастырей и больниц по франку за штуку, то есть триста франков в год за вычетом воскресений, праздников и тех дней, когда нет работы! Стало быть, чтобы по-прежнему жить в квартире матери, твоей соседке Кармелите… Ты хоть знал, что ее зовут Кармелита?
— Да.
— …Кармелите приходится платить по сто пятьдесят франков. Значит, на одежду, дрова, обувь, еду ей остается сто пятьдесят франков в год или сорок один сантим в день, если только она не работает по ночам: в таком случае она, может быть, получит на пятьдесят франков больше! А ведь это такой же человек, как я, с той разницей, что она красива. За что же она обречена на эту муку? Но, друг мой, нет правды на земле; чтобы изменить такой порядок вещей, нужна революция!
— Кармелита, если не ошибаюсь, получает небольшой пенсион в триста франков.
— Неужели? Триста франков! «Небольшой пенсион в триста франков» да еще сто пятьдесят — это четыреста пятьдесят франков… И вам кажется, что этого довольно? А ведь вы сами живете на тысячу двести ливров ходовых, не так ли? Ах, господин филантроп! Четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять дней, и даже на триста шестьдесят шесть, если год високосный, довольно, по-вашему, чтобы жить, одеваться, завтракать, обедать, ужинать, платить за стул в церкви? Да знаешь ли ты, несчастный, что если поручить правительству заботиться о растениях, то необходимый им кислород и углекислый газ обошлись бы вдвое дороже расходов этой несчастной девочки?
— Ты прав, — отвечал бретонец; до сих пор он не задумывался о том, в какой нищете живет Кармелита. — Да, ты прав, все это очень печально, и я ума не приложу, как она выкручивается.
— А тебя это интересует? — спросил Камилл, стремившийся взять верх над Коломбаном и, кроме того, воодушевленный красотой соседки. — Тебя это интересует? Ну что ж, я тебе отвечу: она работает почти каждую ночь до трех часов.
— Это привратница тебе сказала?
— Нет, я сам видел.
— Ты, Камилл?
— Да, я, Камилл Розан, креол из Луизианы, видел это собственными глазами.
— Когда?
— Когда? Вчера, третьего дня и еще раньше.
— Как же ты видел?..
— Она не настолько богата, чтобы спать с зажженной лампой или свечой, верно? Значит, если свет у нее горит, она не спит. А лампа или свеча гаснет в окне твоей соседки не раньше трех часов ночи.
— Но ты-то ложишься раньше трех часов, откуда же ты об этом знаешь?
— Кто тебе сказал, что я ложусь раньше трех? Тут-то ты и ошибаешься! Третьего дня, например, я был в Опере, помнишь?
— Да, кажется…
— Ах, ты не знаешь, по каким дням бывает Опера? По понедельникам, средам и пятницам, дикарь! Третьего дня был понедельник, стало быть…
— Пусть так!
— Даже если тебе неприятно, это, тем не менее, так и есть… Выйдя из театра, я встретил школьного товарища…
— Кого-то из наших?
— Нуда!
— Кого же?
— Людовика.
— Хороший малый! Удивительно, как это мы теряем друг друга из виду!
— Не говори об этом при мне! Если об этом думать, только расстроишься понапрасну.
— Чем он занимается?
— Стал доктором; все как взбесились: всем надо чем-нибудь заниматься!
— Один ты…
— О, я так и думал… Не береди рану! Я сражен; не будем больше об этом. Итак, он доктор.
— Людовик многого добьется: он очень умен, только с виду слишком откровенный материалист.
— Да, да, немного есть. Принцесса Ванврская могла бы тебе кое-что об этом рассказать.
— Итак…
— Да, ad eventum 21… Впрочем, чтобы festinare ad eventum 22, надо покончить с мелочами. Людовик обещал к тебе зайти — вы соседи; я дал ему адрес.
— Слушай, неисправимый болтун, что может быть общего между Людовиком и…
— …Кармелитой?
— Да.
— Сейчас расскажу, ты же сам мне не даешь. Будь ты Тесеем, стал бы ты прерывать Терамена на десятом стихе? Тогда ты так и не узнал бы, что волна, которая принесла чудовище, в ужасе отхлынула. Ты не узнал бы, что тело упомянутого чудовища было «чешуей покрыто желтоватой», что «свивался в кольца он» — все эти подробности не могут не интересовать отца! Какого черта! Если ребенка слопало чудовище, должен же его отец знать, что это за существо, и если оно красиво, у отца будет утешение: «Пусть я лишился сына, но его проглотило красивое чудовище»…
— Я слушаю, продолжай!
— Это твой долг! Впрочем, мне тебя жаль, и я буду краток. Что общего между Людовиком и Кармелитой? Сейчас объясню. Я встретил Людовика, когда выходил из театра…
— Это ты уже говорил…
— И повторю, не беда. Ты же понимаешь, не каждый день встречаешь школьных друзей, с которыми вы не виделись три года, и вам есть о чем вспомнить. Мы с Людовиком зашли в кафе Оперы, надо было подкрепиться перед разговором; я должен пояснить…
— Можешь это опустить.
— Да, потому что эта подробность чести тебе не делает, не правда ли, эгоист ты этакий?
— Ну-ка, ну-ка, рассказывай!
— Дело в том, что по твоей милости я третьего дня постился. Ханжа!
— По моей милости?
— Это же было в понедельник! Правда, ты на такие мелочи внимания не обращаешь, да я тебя и не упрекаю, я просто-напросто констатирую факт. Ты на завтрак заказал свежую свинину, а нам подали яйца вкрутую (метаморфоза, которой ты по своей обычной рассеянности даже не заметил); вот я и решил подкрепить силы кусочком цыпленка в обществе нашего друга Людовика. Был цыпленок лишь предлогом, чтобы поговорить, или, наоборот, разговор был предлогом, чтобы съесть цыпленка? Этого я не знаю. Должен тебе, однако, заметить, что разговор закончился гораздо позже, чем цыпленок, и я вернулся в наш с тобой монастырь лишь около трех часов ночи. Подняв глаза кверху, но не для того, чтобы определить, какая будет завтра погода, а скорее просто так, я увидел бледный отсвет рабочей лампы в окне нашей соседки, а сегодня, когда я увидел ее со свертком в руке, я вспомнил об этом ночном бдении и из простого человеколюбия расспросил о ней Мари Жанну. Ты знаешь, что она мне ответила… Бедная девочка!
— Да, бедная девочка! Ты прав, Камилл; все даже печальнее, чем ты думаешь, потому что у нее нет в этом мире ни родных, ни друзей, ни знакомых.
— Это ужасно! — вскричал Камилл. — И ты, живя пять или шесть месяцев с ней по соседству, не искал ее знакомства?
— Я с ней знаком, — со вздохом признался бретонец, — и разговаривал с ней несколько раз…