— Нет, я так понимаю: мы убиваем того, кто нас разозлит; я вас разозлил, когда отказался отворить окно. Но, после того как я собирался его закрыть, черт побери, вы же понимаете, не мог я, даже по вашему приказанию, отворить его! Ведь я упал бы в собственных глазах! А этот щеголь посмеялся бы надо мной!
   — Этот щеголь только что мне помог спасти вам жизнь, Бартелеми. Как видите, он, как и я, не желал вам зла.
   Бартелеми повернул голову и увидел, что Жан Робер улыбается ему.
   — Ей-ей, это правда! — обронил плотник. Жан Робер протянул ему руку.
   — Забудем прошлое, друг мой, — произнес он.
   — О, я не злопамятен, и раз вы предлагаете мне руку… — отозвался Бартелеми.
   — Я бы с удовольствием начал наше знакомство с рукопожатия, — сказал поэт. — Признайтесь: вы сами этого не пожелали.
   — Это правда, — нахмурившись, подтвердил Бартелеми. — Только дурак может так потерять голову из-за какой-то юбки! Понимаете, господин Сальватор, она опять вернулась с этим прохвостом из «Бобино». А я не могу разделаться с этим оборванцем, и он на это рассчитывает… А она отлично знает, что делает, если возится с этим мозгляком!
   — Ну-ну, успокойся, Бартелеми.
   — Хорошо вам говорить — у вас рядом ангел Божий, господин Сальватор. Да вы этого и заслуживаете, ведь вы живете ради того, чтобы творить добро, и надо совсем потерять голову, чтобы вас обидеть… Ну, все равно! Хоть я и стар, я хороший отец и не заслуживаю, чтобы у меня отнимали дочь! Вот уже три дня я как безумный везде ищу девочку; должно быть, она ее где-то спрятала, может, у своей матери-прощелыги; но я к ней пойти не могу: как только она меня увидит, тут же во все горло орет: «На помощь!»; я и так по ее милости уже провел две ночи в полицейском участке Сен-Мартен… О! Я провел бы там и четыре, и еще шесть, и еще восемь ночей ради встречи с моей девочкой, моей Фифиночкой… Бедненький мой ангелочек! На святого Жана летнего ей два года будет.
   И великан разрыдался как женщина.
   — Ну, что я вам говорил? — спросил Сальватор у Жана Робера, с любопытством наблюдавшего за этим необычным зрелищем.
   — Вы правы, — согласился поэт.
   — Ладно, ты получишь свою дочь, — пообещал Сальватор.
   — Вы это сделаете, господин Сальватор?
   — Ну, раз я обещаю…
   — Да, вы правы, а я дурак: раз вы обещаете, ясно, что вы сдержите слово… Ох, сделайте это, господин Сальватор, сделайте, и вам, знаете ли, не придется больше спускать меня с лестницы. Вам довольно будет сказать: «Жан Бык, прыгай вниз!» — и я брошусь сам.
   — Господин Сальватор, — обратился человек, вызвавшийся сходить в больницу, — больница открыта.
   — Не для меня, надеюсь? — пролепетал Бартелеми.
   — А для кого же еще? — удивился Сальватор.
   — Нет, я туда не пойду.
   — Как это не пойдешь?
   — Не люблю я больницу: больница хороша для нищего сброда, а я, слава Богу, еще достаточно богат, чтобы лечиться дома.
   — Да, только вот дома лечение неважное; дома человек ест и пьет не по часам; стоит человеку раза два-три полечиться дома, как делаешь это ты, и в одно прекрасное утро он оказывается в больнице, чтобы выйти оттуда уже в вечный мрак… Идем, Бартелеми, идем!
   — Не хочу я в больницу, я же вам говорю!..
   — Будь по-твоему! Возвращайся домой и сам ищи свою дочь, ты мне, в конце концов, начинаешь надоедать!
   — Господин Сальватор, я пойду куда вы захотите… Господин Сальватор, где больница? Да я боготворю больницу! Вот он я!
   — В добрый час!
   — Вы заберете у нее мою Фифиночку, правда?
   — Обещаю, что не позднее чем через три дня ты о ней услышишь.
   — Что я должен делать все это время?
   — Терпеливо ждать.
   — А можно поскорее, господин Сальватор?
   — Обещаю тебе сделать все возможное. Ступай!
   — Да, да, ухожу, господин Сальватор. Ой, как странно! Я не чувствую своих ног: не могу больше идти!
   Сальватор подал знак — два человека подошли к Бартелеми, он оперся на них и вышел со словами:
   — Вы обещали через три дня — самое позднее — узнать, что с моей дочерью, господин Сальватор, так не забудьте!
   Уже с другой стороны улицы, с порога больницы, за которым он должен был вот-вот скрыться, плотник еще раз крикнул:
   — Не забудьте о моей бедной Фифиночке, господин Сальватор!
   — Вы были правы, — заметил Жан Робер, — не в кабаке нужно изучать людей!

XII. ЧТО БЫЛО СЛЫШНО В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕН-ЖАК В НОЧЬ ПЕРЕД ПОСТОМ ВО ДВОРЕ ЛАВКИ АПТЕКАРЯ

   Операция была закончена, больной отправлен в больницу; молодые люди готовы были снова пуститься в путь, радуясь мысли, что, не взбреди им в голову прогуляться по парижским улицам в три часа ночи, умер бы человек, у которого впереди было еще лет, наверное, тридцать-сорок.
   Но прежде чем опять отправиться в дорогу, Сальватор спросил у хозяина лавки воды и ванночку, чтобы отмыть руки от крови.
   Воды у достойного аптекаря было сколько угодно, а вот ванночка — одна-единственная, та самая, в которой оставалась кровь Бартелеми; Сальватор приказал бережно сохранить ее, чтобы показать доктору, посещавшему по утрам больницу Кошен.
   Итак, просьба молодого человека вначале могла показаться неисполнимой.
   Однако аптекарь огляделся и наконец сказал Сальватору:
   — Если вы хотите как следует вымыть руки, пройдите во двор, к насосу.
   Сальватор согласился. Несколько капель крови попали на руки и Жану Роберу, поэтому он пошел следом за новым другом.
   Но на пороге они остановились и в удивлении переглянулись.
   Как только наружная дверь кухни аптекаря отворилась, в тишине ясной ночи — словно по волшебству — зазвучала мелодичная музыка.
   Откуда доносились эти нежные звуки? Что это был за божественный инструмент? Рядом, за высокой стеной, находился монастырь. Может быть, оттуда восточный ветер приносил эти восхитительные аккорды церковного органа, ласкавшие слух редких прохожих на улице Сен-Жак?
   Уж не сама ли святая Цецилия спустилась с небес в эту благочестивую обитель в честь начала поста?
   В самом деле, то, что слышали двое молодых людей, не было похоже ни на оперную арию, ни на веселое соло музыканта, возвращающегося с бала-маскарада.
   Скорее это был псалом, церковный гимн, обрывок из какой-нибудь старинной нотной тетради с библейской музыкой.
   Так могла Рахиль оплакивать сыновей в Раме, и оплакивать безутешно, ведь они ушли от нее навсегда!
   Друзья вслушивались в доносившуюся до них мелодию, и им казалось, что перед ними, словно скорбные тени, проходят все священные гимны детства, все меланхоличные церковные напевы Себастьяна Баха и Палестрины.
   Если бы непременно нужно было дать имя этой трогательной музыкальной фантазии, ее можно было бы назвать «Смирение».
   Ни одно более или менее выразительное название не подошло бы для нее лучше.
   Музыка говорила в пользу исполнителя.
   Он, вероятно, был печален и смирен под стать музыке. Молодые люди подумали об этом одновременно.
   Они начали с того, зачем и пришли сюда, — вымыли руки. Потом они решили разыскать музыканта.
   Аптекарь подал им полотенце; Жан Робер наградил его пятифранковой монетой за труды и беспокойство.
   За такие деньги аптекарь был согласен, чтобы его беспокоили хоть трижды за ночь. Он рассыпался в благодарностях.
   Тогда Жан Робер попросил у него позволения побыть еще немного во дворе и послушать жалобную песнь, которая продолжала литься с щедростью импровизации.
   — Оставайтесь сколько хотите! — отвечал аптекарь.
   — А как же вы? — просил Жан Робер.
   — Мне это ничуть не помешает: я запру свою дверь и лягу спать.
   — Как же мы выйдем?
   — Калитка запирается только на задвижку и защелку. Вы отодвинете задвижку, приподнимете защелку и окажетесь на улице.
   — А кто запрет калитку?
   — Ба! Калитку-то! Да хотел бы я иметь столько же тысяч ливров ренты, сколько раз в году она бывает незапертой.
   — В таком случае мы договорились, — заключил Жан Робер.
   — Да, договорились, — подтвердил довольный аптекарь. Он запер дверь и оставил молодых людей во дворе. Тем временем Сальватор подошел к окну первого этажа: сквозь ставни просачивался свет.
   Очевидно, из этой комнаты и доносилась мелодия.
   Сальватор потянул ставни на себя; они не были заперты изнутри и поддались. Сквозь щелку в занавесках они увидели молодого человека лет тридцати: он сидел на высоком табурете и играл на виолончели.
   Перед ним на пюпитре стояли ноты, но он в них не заглядывал, глаза его были подняты к небу; казалось, он даже не отдает себе отчета в том, что именно он играет; он был весь во власти мрачных дум, рука его машинально водила смычком по струнам, а мысли витали далеко-далеко…
   В нем, несомненно, происходила внутренняя напряженная борьба, он пытался усилием воли подавить страдание; время от времени чело его омрачалось и, продолжая извлекать из инструмента печальные аккорды, он прикрывал глаза, будто, не видя окружающее, он меньше страдал от снедавшей его душевной боли. Наконец виолончель, подобно умирающему, издала пронзительный крик и музыкант выронил смычок.
   Неужели душа этого человека оказалась повержена? Он плакал!
   Две крупные слезы тихо скатились по его щекам.
   Музыкант медленно вытер глаза платком и убрал его в карман, потом наклонился, подобрал смычок, снова провел им по струнам и заиграл с того места, на котором оборвалась мелодия.
   Сердце было побеждено: душа парила над страданием на мощных крылах!
   Двое молодых людей с огромным вниманием и глубоким сочувствием наблюдали за молчаливой драмой, разворачивавшейся на их глазах.
   — Ну что? — спросил Сальватор.
   — Невероятно! — отозвался Жан Робер, смахнув слезу.
   — Вот вам роман, который вы искали, дорогой поэт. Он притаился здесь, в этом бедном доме, в этом страдающем человеке, в этой рыдающей виолончели.
   — А вам знаком этот человек? — заинтересовался Жан Робер.
   — Мне? Совершенно незнаком! — отвечал Сальватор. — Я не знаю, как его зовут, и никогда его не видел. Но я и без того вам скажу, что в нем заключена одна из самых мрачных страниц книги о человеческом сердце. Человек, вытирающий слезы и снова вот так просто принимающийся за свое дело, — сильная натура, могу поклясться! А чтобы этот сильный человек заплакал, его страдание должно быть огромно! Давайте войдем и попросим его рассказать свою историю.
   — Вы думаете, что делаете? — попытался остановить его Жан Робер.
   — Только об этом я и думаю, — отозвался Сальватор, подходя к двери в поисках молотка или колокольчика.
   — И вы полагаете, — не унимался Жан Робер, — что этот человек поведает о своем горе первому встречному, который станет его расспрашивать?
   — Прежде всего, мы не первые встречные, господин Жан Робер: мы…
   Сальватор вдруг умолк. Жан Робер напрасно надеялся услышать слово, которое отчасти пролило бы свет на прошлое его спутника.
   — …мы философы, — закончил Сальватор.
   — Ну да, философы, — повторил сбитый с толку Жан Робер.
   — Кроме того, мы с вами не похожи ни на подгулявших бакалавров, ни на подвыпивших студентов, ни на любопытствующих буржуа; у нас на лбу написано, что мы порядочные люди. Не знаю, какое первое впечатление сложилось у вас обо мне, но готов утверждать, что, кого бы вы ни встретили, он с первого взгляда будет готов открыть вам свою душу, как я даю свою руку.
   И Сальватор протянул молодому поэту руку, словно вручая свидетельство о порядочности.
   — Давайте войдем с высоко поднятой головой, — продолжал Сальватор, — все люди — братья и должны друг другу помогать. Все беды — сестры и нуждаются в помощи.
   Последние слова он произнес с невыразимой печалью в голосе.
   — Идемте, раз вы этого хотите, — согласился Жан Робер.
   — Надеюсь, я развеял все ваши сомнения; или у вас есть еще замечания?
   — Нет… Впрочем, я не разделяю вашей уверенности в том, что музыкант окажет нам благосклонный прием.
   — Он страдает, стало быть, ему надо кому-нибудь пожаловаться, — назидательно заметил Сальватор. — Мы явимся ему, словно вестники Провидения, словно Божьи посланники! Отчаявшемуся человеку нечего терять, он только выиграет, если поделится с кем-нибудь своей печалью. Входите смело; если в вас осталась еще тень сомнения, я вам скажу, что теперь мною движет не любопытство, а чувство долга.
   Не дожидаясь ответа Жана Робера, Сальватор, не найдя ни молотка, ни колокольчика, трижды негромко стукнул в дверь на манер масонов.
   Тем временем Жан Робер следил через стекло за тем, какое действие окажет на виолончелиста это вторжение.
   Тот поднялся, положил смычок на табурет, прислонил виолончель к стене и пошел открывать дверь, ничуть, казалось, не удивившись.
   Его спокойствие лишь подтверждало мнение, высказанное Сальватором. Либо этот человек кого-то ожидал — а кого мог он ждать, если не утешителя? Либо он был настолько отрешен, что ничто, исходившее от окружающего мира, отныне не могло его удивить, — стало быть, он должен встретить молодых людей без удовольствия, но и без раздражения.
   — С кем имею честь говорить? — спросил он, увидев Сальватора и Жана Робера.
   — С незнакомыми друзьями, — представился Сальватор. Виолончелиста удовлетворил такой ответ.
   — Входите, — пригласил он невозмутимо, не проявляя никакого беспокойства по поводу позднего визита незнакомых людей.
   Молодые люди прошли вслед за хозяином. Жан Робер, замыкавший шествие, притворил за собой дверь.
   Они очутились в той же комнате, где видели виолончелиста, наблюдая за ним через окно.
   Комната удивляла и в то же время восхищала простотой убранства; это была даже не комната, а комнатушка, но комнатушка прелестная, чистенькая и белая сверху донизу — настоящая келья монахини, судя по безупречной чистоте обстановки; настоящий дворец для юной девушки, судя по тонкости и скромности вкуса. Увидев здесь молодого человека, вы удивились бы и, невольно покраснев, подумали бы, что он силой проник в это целомудренное гнездышко. Уж не детская ли кроватка показывалась из-за белой муслиновой занавески? А карликовые розы, распустившиеся в хрустальных стаканчиках? Должно быть, ими играл ребенок. Кто ухаживал за розовыми птичками, порхавшими в клетках, если не двенадцатилетняя девочка?.. Или эта комната не принадлежала молодому человеку, или вместе с ним жила девушка, несомненно его сестра. С первого взгляда было ясно, что музыкант не женат.
   Можно ли было представить себе, что другой женщине, не сестре, позволено приходить в эту комнату? Нет…
   Комната словно излучала целомудрие, а лицо молодого человека — чистоту.
   Никогда порочная женщина не переступала порог этой комнаты. Никогда даже тень дурной мысли не омрачала лоб того, кто здесь обитал.
   И тому было объяснение.
   Да, здесь жил молодой человек, но прибирала его комнату сестра: она ее мыла, чистила, украшала цветами.
   Что же могло опечалить в этой веселой комнате?
   Виолончелист пригласил молодых людей присесть, однако они хотели прежде объяснить, зачем явились.
   — Сударь, — начал Сальватор, — позвольте мне сначала задать вам вопрос. В человеческой ли власти облегчить страдания, которые, по-видимому, вы испытываете?
   Виолончелист внимательно посмотрел на того, кто обращался к нему со столь филантропическим вопросом, и в его взгляде была та же невозмутимость, что он уже доказал, когда отпер дверь в три часа ночи, даже не спросив: «Кто там?»
   — Нет, сударь, — ответил он просто.
   — В таком случае мы уходим. Разрешите, однако, в качестве извинения объяснить вам, почему мы позволили себе вас побеспокоить. Этот господин (Сальватор указал на Жана Робера) собирается написать книгу о человеческих страданиях; он наблюдает их когда и где только возможно. Зайдя в ваш двор, мы услышали, как вы играете. Мы подошли ближе и через окно увидели, как вы плачете.
   Молодой человек тяжело вздохнул. Сальватор продолжал:
   — Какова бы ни была причина вашего горя, ваши слезы глубоко нас тронули, и мы пришли предложить вам наши кошельки, если вы бедны, наши руки, если вы слабы, наши сердца, если вы несчастны.
   На глаза виолончелиста навернулись слезы, но на сей раз это были слезы признательности.
   В словах Сальватора, в тоне, которым они были произнесены, в выражении лица, их сопровождавшем, наконец, во всем благородном облике нашего героя чувствовалось столько доброжелательности, величия, глубокой любви к ближнему, что это невольно привлекало к нему.
   Не устояв перед этой притягательной силой, виолончелист протянул ему обе руки.
   — Мне жаль тех, кто скрывает от людей свою рану, в особенности если эта рана кровоточит! Показывать раны своим братьям — значит научить их, как избежать несчастья. Садитесь, братья мои, и выслушайте меня.
   Молодые люди устроились поудобнее: Жан Робер вытянулся в кресле, а Сальватор прислонился к стене. Виолончелист начал свой рассказ.

XIII. УЧЕНИК И УЧИТЕЛЬ

   А теперь да будет позволено нам взять слово; от этого рассказ только выиграет, ведь нам легче поведать о превосходном человеке, которого мы только что вывели на сцену, и сказать то, о чем он сам умолчал бы из скромности.
   За семь лет до того дня, как открылся перистиль долгой истории, с которой мы бесстрашно взялись познакомить вас, эта самая комната, обитель виолончелиста, очаровавшая двух друзей своей простотой, совсем не была похожа на ту, какой она стала теперь.
   Вместо белого муслинового занавеса, скрывавшего кровать и придававшего алькову вид часовенки; вместо выкрашенной под мрамор и стоящей на камине статуэтки Девы Марии, простирающей руки над обитателями этой комнаты в вечном благословении; вместо двух канделябров с розовыми свечами, похожими на церковные, — словом, вместо всего того, что сообщало комнате покой и навевало сосредоточенность, в этой комнатенке с низким потолком, тяжелыми плитами на полу, тесной, холодной, сырой, не было ни душистых цветов, ни певчих птиц, ни обивки, ни обоев.
   Единственные украшения на стенах — старый офорт, репродукция «Меланхолии» Альбрехта Дюрера, и висевшее напротив небольшое квадратное зеркало в раме желтого дерева, а над ним — две ветки букса в форме креста. Комнату разделяла зеленая саржевая занавеска, прибитая гвоздями к балке на потолке; она ниспадала до самых плит, покрывавших пол; несомненно заботливая рука набросила это покрывало, пряча от посетителей удручающее зрелище нищенского ложа.
   Одним словом, комната эта служила самым убогим, самым тоскливым приютом, какой только можно было вообразить. Сердце сжималось от жалости у всякого, кто сюда попадал: ничто не радовало глаз, все пропахло нищетой, потолочные балки, сгибавшиеся под тяжестью уже лет триста, грозили вот-вот обвалиться, воздух был тяжелый, гнилой.
   Прорубленное в двери окошко усиливало сходство с темницей.
   Это была не то чтобы келья сурового монаха-отшельника, а скорее одиночная палата помешанного.
   Стол из старого дуба; черная деревянная доска, на которой можно было писать мелом; пюпитр с объемистой тетрадью, несомненно содержавшей произведения Генделя или псалмы Марчелло; довольно длинная скамья, на которой могло усесться восемь-десять человек; высокий табурет; плетеный стул — вот и вся скудная обстановка комнаты, такой же голой, как и ее стены.
   Принадлежала комната бедному школьному учителю квартала Сен-Жак.
   В те времена, то есть в 1820 году, ему удалось благодаря своему редкому терпению организовать в предместье небольшую школу для детей.
   За скромную плату (пять франков в месяц, да и те ему платили не всегда аккуратно) он взялся обучать по собственной программе чтению, письму, Священной истории и четырем правилам арифметики; но в действительности его программа была гораздо шире.
   Он был сыном бедного провинциального фермера; его послали учиться в коллеж Людовика Великого в десятилетнем возрасте, и он попал в руки к умному преподавателю, сразу распознавшему в мальчике редкие способности и жажду знаний.
   Этот преподаватель, скромный и славный человек преклонных лет, но юный душой, подобно дереву, был способен пустить побеги и дать плоды под солнцем; но, лишенный воздуха и живительных соков, он захирел и зачах за сырыми, мшистыми стенами коллежа… Спустя год он подружился с любимым учеником и привязался к нему, словно отец к младшему сыну.
   Вот так же и он тридцать лет назад приехал в Париж из провинциальной глуши и почувствовал себя неуютно среди этого общества в миниатюре, называемого коллежем, оказавшись в окружении маменькиных сынков, юных богачей; он, бедное дитя, как и его будущий юный ученик, в котором он видел точную свою копию, не раз пожалел о зеленой тропинке, что вела на отцовскую ферму; не раз проливал он горькие слезы, вспоминая вольный воздух родной стороны. Наконец, как и его будущий ученик, он смирился с настоящим, забыл прошлое и с головой окунулся в учение, ступив на тернистый путь науки, где даже самый проницательный нередко натыкается на неразрешимые задачи, на неизвестные теории.
   Вызывающее невольную симпатию сходство бедности, ума и одиночества сразу — кажется, мы уже говорили об этом — внушило старому преподавателю глубокую привязанность к маленькому Жюстену (так звали ученика).
   Проливая на него первые капли знаний, он старался смягчить их горечь, протягивал ему руку, помогая в первые дни учебы преодолевать непроходимые заросли, заботливо раздвигал острые колючки и жгучую крапиву; его забота не знала границ, когда он прокладывал ему дорогу, идя впереди нехожеными тропами в эту неведомую для мальчика страну знаний.
   И Жюстен относился к старику с сыновней нежностью, с признательностью и почтительностью преданного ученика.
   Как только звонок возвещал рекреацию, Жюстен запихивал книги и тетради в лавочку (так называют свою сумку ученики коллежа), в два-три прыжка пересекал двор и — то ли он не находил никакого удовольствия в рекреациях, то ли у него не было друзей среди сверстников, то ли единственным его товарищем, единственным другом был старый преподаватель — сейчас же мчался в его комнату и между ними завязывалась приятнейшая беседа.
   Они говорили об истории, о мифологии, о путешествиях, обсуждали произведения поэтов древности или великих художников.
   Если веселый солнечный луч врывался вдруг в комнату, принося с собой воспоминание о полях, аромат лесов, стихи Вергилия и Гомера, двух великих жрецов природы, расцветали у них на устах, подобно полевым апрельским цветам: старик, восхищенно воспринимавший поэтов через природу, учил мальчика понимать природу через поэзию.
   Самые приятные часы недели приносило им в полах своей белой туники воскресенье.
   Зимой у камелька, летом в лесах Версаля, Мёдона, Монморанси — они имели право весь этот день провести вместе.
   О, с каким нетерпением они ждали воскресенья все шесть дней! С каким наслаждением пускались в долгие споры!
   Иногда учителя заходил проведать старый товарищ, иногда Жюстен получал из дому письмо, и они перечитывали его по десять раз, — одним словом, всегда находилась тема для поучительного или интересного разговора.
   Если случайно — что бывало раза два-три в год — учителя приглашали на какую-нибудь церемонию, на официальный обед к директору лицея или чиновнику университета, куда нельзя было взять ученика, мальчик в такие дни гулял со своим сверстником, таким же одиноким и бедным, но настолько же своевольным, насколько Жюстен был покладист.
   Это был чуть ли не единственный его товарищ в коллеже, и не потому, что Жюстену не нравились другие ученики, — напротив, он был готов полюбить хоть целый свет, но его все отвергали.
   Социальное неравенство разделяет детей уже в коллеже, как позднее оно разделит взрослых людей в обществе. А парочка школьников, чьи тени, обнявшись, скользят вдоль стены во дворе для рекреаций, — это всегда либо оба богатые, либо оба бедные.
   Однажды старый учитель предстал перед Жюстеном совершенно в новом свете.
   Уже давно он готовил малышу приятный сюрприз. Комната, в которой жил добряк Мюллер (так звали старого преподавателя), была расположена над лазаретом. Старик и мальчик были вынуждены ходить на цыпочках: пол был такой тонкий, что были слышны самые легкие шаги. По доброте души старый преподаватель боялся причинить малейшее беспокойство больным и отказывался удовлетворить единственную страсть, заставлявшую биться его сердце: он обожал музыку и играл на виолончели с мастерством и любовью настоящего немецкого виолончелиста.
   Уже три года как он переехал в эту проклятую комнату — примерно в то же время Жюстен поступил в коллеж — и с тех пор не прикасался, как мы уже сказали, ни к смычку, ни к виолончели, однако безропотно ждал минуты, когда сможет на новой квартире, которую ему обещали уже полтора года, вернуться к любимому занятию.
   И вот долгожданный день наступил.
   Жюстен был приятно удивлен, когда услышал, как любимый учитель, устроившись на новом месте, извлек первые аккорды из виолончели, инструмента строгого и печального, звучавшего будто стонущий лес.
   Жюстен впал в восторженное состояние и слушал г-на Мюллера не шелохнувшись.
   С этого времени Жюстен не давал старому преподавателю ни минуты покоя, черпая из сокровищницы так долго дремавшей гармонии, которая, пробудившись, разбередила ему душу.
   Юноша не пропускал дня, чтобы не прийти на урок; он посвящал теперь музыке время, предназначавшееся раньше отдыху; впрочем, отдых всегда был для него работой, скрытой под видом развлечения.