Страница:
Я осмотрел дом: внутреннее убранство было под стать тому, что я увидел с крыльца. Старинный замок сверху донизу был обставлен в современном стиле; убранство замка поражало богатством, изысканностью и удобством. Дом мне показала женщина, служившая еще прежнему владельцу. Многочисленные наследники продавали замок, чтобы соблюсти интересы каждого.
Водившая меня по дому служительница занимала при покойном владельце не вполне определенную должность: она называла себя доверенным лицом, а в деревне поговаривали, что она присвоила себе наличные деньги, оставшиеся в доме к тому времени, когда умер хозяин. Это была тридцатилетняя женщина, высокая, энергичная; по ее баскскому выговору в ней нетрудно было распознать уроженку наших краев. В ее взгляде, осанке, манерах было что-то мужское, и это меня поначалу оттолкнуло. По моему выговору она поняла, что мы почти земляки, и на этом основании предложила свои услуги: если я куплю замок на свое имя или на другое, она хотела бы остаться в доме в том же качестве, что и прежде, в крайнем случае — горничной или поварихой.
Я сказал, что ищу замок не для себя, а для брата, потому что сам я столь же беден, сколь мой брат богат. Боюсь только, прибавил я, что дорогому Жаку недолго осталось пользоваться своим состоянием. Она стала расхваливать чудесный воздух тех мест, удачное расположение замка, обратила мое внимание на соседство с Парижем, куда можно было добраться за час, и главное — продавалось это роскошное имение совсем недорого: его готовы уступить за сто двадцать, а то и за сто тысяч тому, кто заплатит наличными, потому что наследникам не терпится получить свою долю.
Мой брат рассчитывал именно на эту сумму. Я решил, что имение ему подходит, обещал Ореоле Путаэ — так звали доверенное лицо прежнего владельца замка — сделать все возможное, чтобы уговорить брата, во-первых, купить замок и, во-вторых, оставить ее при себе. Я так пространно рассказываю вам об этой женщине, потому что она ужасным образом повлияла на мою жизнь…
Едва расставшись с ней, я сам удивился, что обещал похлопотать за нее перед Жаком; она произвела на меня, повторяю, скорее отталкивающее впечатление. Этот замок мне понравился; я расхвалил его Жаку; тот поручил мне довести это дело до конца, и неделю спустя я купил на имя брата имение за сто тысяч франков.
Мы переехали в тот же день, как внесли за дом деньги корбейскому нотариусу. Наша прислуга состояла из садовника, выездного лакея, кухарки и горничной (она же должна была присматривать за детьми). Еще у нас был щенок — помесь сенбернара с ньюфаундлендом: его по просьбе детей нам уступил хозяин парижского особняка; малыши играли с собакой с утра до вечера и не хотели с ним расставаться; они прозвали его Брезиль в память о стране, где родились.
По моей рекомендации Ореолу оставили в доме. В тот же день она показала брату весь замок, определила каждому из нас комнату, объяснила слугам их обязанности и, коварная смиренница, сразу забрала в доме такую же власть, какой пользовалась при прежнем владельце.
Впрочем, никто не мог пожаловаться на то, как она распоряжалась: казалось, она угадывала любое наше желание и во всем старалась услужить. Даже у Брезиля появилась отличная конура, и он чувствовал бы себя счастливейшим из псов, если бы не вделанная в стену цепь, очень его беспокоившая и словно посягавшая на его будущую свободу.
В нашем новом жилище все было продумано до мелочей, и потому всем нам жилось легко и удобно с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень. Хотели было вернуться на зиму в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неудобствами, которые, впрочем, почти всегда нетрудно устранить, если есть деньги. Итак, Жак предпочел деревню Парижу.
Так мы и жили до февраля тысяча восемьсот восемнадцатого года. Бедный брат таял с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, отослал детей и, когда мы остались одни, сказал: «Дорогой Жерар, мы мужчины и должны поговорить, а главное — поступить по-мужски».
Я сидел у его постели. Догадавшись, о чем пойдет речь, я попытался убедить Жака в том, что жизнь его вне опасности. Но он жестом остановил меня и стал говорить:
«Брат, я чувствую, как с каждым мгновением из меня уходит жизнь. И я ни о чем не жалел бы — ведь там я встречусь с дорогой супругой, — если бы меня не беспокоило будущее моих детей. Считаю, что, вверяя их судьбу в твои руки, могу быть спокоен — я знаю тебя как себя самого. К сожалению, ты не отец и никогда не сможешь полностью стать им, раз это не твои дети. Когда воспитываешь детей, важны две вещи: материальная сторона, то есть забота о теле, и интеллектуальная, то есть духовная жизнь. Ты мне ответишь, что мальчика можно отдать в хороший коллеж, а девочку — в превосходный монастырь. Я думал об этом, друг мой; но бедные дети привыкли к цветам, деревьям, вольному воздуху, солнцу. Я трепещу при мысли, что их заточат в эти темницы, именуемые пансионами, в эти клетки под названием дортуары! И потом, по моему мнению, большое дерево вырастает только на воле… Прошу тебя, дорогой Жерар, не надо коллежа, не надо монастыря!»
Я поклонился.
«Как тебе будет угодно, брат, — сказал я. — Приказывай: я готов повиноваться».
«Я уже давно подумывал о том, — продолжал Жак, — чтобы подыскать для них воспитателя, врачевателя душ, так сказать. Но я ни на ком не мог остановить свой выбор. И вот Господь, видно, снизошел до меня и хочет успокоить меня перед смертью: он послал одного из моих друзей, находившегося за полторы тысячи льё отсюда, и вчера мой друг прибыл, чтобы вывести меня из затруднения…»
Действительно, накануне какой-то человек спрашивал Жака, отказываясь назвать свое имя. Его провели к брату, и незнакомец пробыл у него около часу.
«Ты говоришь о человеке, который приходил к тебе вчера?» — спросил я.
«Да, — кивнул он. — Я знавал его раньше и изредка с
ним виделся. Но я успел оценить смелость его суждений, откровенность, доброту. В двух или трех случаях, когда он смело рисковал жизнью, у меня была возможность убедиться в его мужестве. Не многие, как он, внушали мне симпатию с первого взгляда; со временем я убедился в том, что не ошибся в этом человеке. Он оказал мне услугу, за которую я буду ему признателен до последнего дня…»
Молодой монах слушал со все возраставшим вниманием. Казалось, рассказ умирающего имеет какое-то отношение к его собственной судьбе.
Господин Жерар заговорил снова.
— «Весьма важные дела, вопросы, касающиеся самых высоких интересов политики этой страны и известные мне, но о которых я не имею права говорить ни с кем, даже с тобой, — продолжал Жак, — вынуждали его дважды покидать Францию, а сегодня заставляют его вернуться, но он должен скрываться. Вчера он приходил просить у меня крова. Он подвергается гонениям, его оскорбляют подозрениями, но, к слову сказать, в его действиях не было и нет ничего предосудительного. Брат! Я хочу доверить этому человеку воспитание своих детей…»
Дыхание монаха стало сбивчивым; время от времени он отирал платком лицо. Казалось, в нем происходит внутренняя борьба, он был в смятении. Даже больной наконец заметил это.
— Вам плохо, святой отец? — спросил он, прервав свой рассказ. — Вам что-нибудь нужно? В таком случае, позовите Марианну.
Потом он шепотом прибавил:
— Увы, мне еще многое нужно вам рассказать; я, как могу, оттягиваю время — впереди ужасное признание.., Наберитесь терпения, отец мой, умоляю!
— Продолжайте, — проговорил монах.
— На чем я остановился? Я уже не помню…
— На том, что ваш брат Жак расхваливал нравственные принципы и мужество своего друга, которому хотел поручить воспитание детей.
— Да, верно… «Это человек очень образованный, — прибавил Жак, — чего он только не знает: древние языки, современные языки, историю, науки и ремесла — одним словом, он знает все. Это ходячая энциклопедия. Если бы я был уверен, что он будет здесь жить до совершеннолетия детей, я бы умер почти без сожаления».
«Что же может ему помешать жить с нами?» «Его обязанности! Может так статься, что он будет вынужден в одночасье покинуть Францию, не на год-два, навсегда… Если ему придется оставить наш дом, я тебе поручаю найти ему замену. У него есть сын, посвятивший себя Церкви…»
— Прошу прощения, — перебил больного Доминик и поднялся. — Я не могу, не имею права слушать вашу исповедь, сударь.
— Почему же, святой отец? — изменившимся голосом спросил г-н Жерар.
— Потому, — отвечал монах, и голос изменил ему точно так же, как г-ну Жерару, — потому что я вас знаю, а вы меня — нет; потому что я знаю, кто вы, а вы не знаете, кто я.
— Вы меня знаете? Вам известно, кто я такой? — в ужасе вскричал больной. — Это невозможно!
— Вас зовут Жерар Тардье, не правда ли, а не господин Жерар?
— Да… Но вы, кто же вы такой? Как зовут вас?
— Меня зовут Доминик Сарранти. Больной испустил истошный вопль.
— Я сын Гаэтано Сарранти, — продолжал монах, — того самого Гаэтано Сарранти, которого вы обвинили в убийстве и краже, а он невиновен, в чем я могу присягнуть!
Умирающий приподнялся на постели, потом рухнул, уткнувшись лицом в подушку, и глухо застонал.
— Вы сами видите, — заметил монах, — что, если бы я стал слушать вашу исповедь дальше, я обманул бы вас, потому что не милости просил бы для вас у Господа, а наказания за то, что вы оболгали и обесчестили моего отца.
С силой оттолкнув стул, доминиканец двинулся к двери. Но он снова почувствовал, что умирающий удерживает его за полу сутаны.
— Нет, нет, нет! Останьтесь! — крикнул г-н Жерар изо всех сил. — Останьтесь! Само Провидение привело вас сюда! Останьтесь! Господь позволил мне перед смертью искупить совершенное мною зло!
— Вы в самом деле этого хотите? — спросил монах. — Берегитесь! Я тоже хочу этого, и Бог знает, чего мне стоило признаться, кто я такой, и не злоупотребить случаем, который привел меня к вам.
— Скажите лучше: Провидение, брат мой! Скажите: Провидение! — повторил больной. — О, я бы пошел за вами хоть на край света, если бы знал, где вас искать! Я хочу, чтобы вы услышали мое признание, страшное признание, которое мне остается вам сделать.
— Вы этого хотите? — вновь спросил Доминик.
— Да, — подтвердил больной, — да, прошу вас, умоляю! Да, я так хочу!
Дрожа всем телом, монах снова упал на стул, возведя к небу глаза, и прошептал:
— Боже мой! Боже! Что я сейчас услышу?
LXIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ВОЕТ, А ЖЕНЩИНА ПОЕТ
Водившая меня по дому служительница занимала при покойном владельце не вполне определенную должность: она называла себя доверенным лицом, а в деревне поговаривали, что она присвоила себе наличные деньги, оставшиеся в доме к тому времени, когда умер хозяин. Это была тридцатилетняя женщина, высокая, энергичная; по ее баскскому выговору в ней нетрудно было распознать уроженку наших краев. В ее взгляде, осанке, манерах было что-то мужское, и это меня поначалу оттолкнуло. По моему выговору она поняла, что мы почти земляки, и на этом основании предложила свои услуги: если я куплю замок на свое имя или на другое, она хотела бы остаться в доме в том же качестве, что и прежде, в крайнем случае — горничной или поварихой.
Я сказал, что ищу замок не для себя, а для брата, потому что сам я столь же беден, сколь мой брат богат. Боюсь только, прибавил я, что дорогому Жаку недолго осталось пользоваться своим состоянием. Она стала расхваливать чудесный воздух тех мест, удачное расположение замка, обратила мое внимание на соседство с Парижем, куда можно было добраться за час, и главное — продавалось это роскошное имение совсем недорого: его готовы уступить за сто двадцать, а то и за сто тысяч тому, кто заплатит наличными, потому что наследникам не терпится получить свою долю.
Мой брат рассчитывал именно на эту сумму. Я решил, что имение ему подходит, обещал Ореоле Путаэ — так звали доверенное лицо прежнего владельца замка — сделать все возможное, чтобы уговорить брата, во-первых, купить замок и, во-вторых, оставить ее при себе. Я так пространно рассказываю вам об этой женщине, потому что она ужасным образом повлияла на мою жизнь…
Едва расставшись с ней, я сам удивился, что обещал похлопотать за нее перед Жаком; она произвела на меня, повторяю, скорее отталкивающее впечатление. Этот замок мне понравился; я расхвалил его Жаку; тот поручил мне довести это дело до конца, и неделю спустя я купил на имя брата имение за сто тысяч франков.
Мы переехали в тот же день, как внесли за дом деньги корбейскому нотариусу. Наша прислуга состояла из садовника, выездного лакея, кухарки и горничной (она же должна была присматривать за детьми). Еще у нас был щенок — помесь сенбернара с ньюфаундлендом: его по просьбе детей нам уступил хозяин парижского особняка; малыши играли с собакой с утра до вечера и не хотели с ним расставаться; они прозвали его Брезиль в память о стране, где родились.
По моей рекомендации Ореолу оставили в доме. В тот же день она показала брату весь замок, определила каждому из нас комнату, объяснила слугам их обязанности и, коварная смиренница, сразу забрала в доме такую же власть, какой пользовалась при прежнем владельце.
Впрочем, никто не мог пожаловаться на то, как она распоряжалась: казалось, она угадывала любое наше желание и во всем старалась услужить. Даже у Брезиля появилась отличная конура, и он чувствовал бы себя счастливейшим из псов, если бы не вделанная в стену цепь, очень его беспокоившая и словно посягавшая на его будущую свободу.
В нашем новом жилище все было продумано до мелочей, и потому всем нам жилось легко и удобно с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень. Хотели было вернуться на зиму в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неудобствами, которые, впрочем, почти всегда нетрудно устранить, если есть деньги. Итак, Жак предпочел деревню Парижу.
Так мы и жили до февраля тысяча восемьсот восемнадцатого года. Бедный брат таял с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, отослал детей и, когда мы остались одни, сказал: «Дорогой Жерар, мы мужчины и должны поговорить, а главное — поступить по-мужски».
Я сидел у его постели. Догадавшись, о чем пойдет речь, я попытался убедить Жака в том, что жизнь его вне опасности. Но он жестом остановил меня и стал говорить:
«Брат, я чувствую, как с каждым мгновением из меня уходит жизнь. И я ни о чем не жалел бы — ведь там я встречусь с дорогой супругой, — если бы меня не беспокоило будущее моих детей. Считаю, что, вверяя их судьбу в твои руки, могу быть спокоен — я знаю тебя как себя самого. К сожалению, ты не отец и никогда не сможешь полностью стать им, раз это не твои дети. Когда воспитываешь детей, важны две вещи: материальная сторона, то есть забота о теле, и интеллектуальная, то есть духовная жизнь. Ты мне ответишь, что мальчика можно отдать в хороший коллеж, а девочку — в превосходный монастырь. Я думал об этом, друг мой; но бедные дети привыкли к цветам, деревьям, вольному воздуху, солнцу. Я трепещу при мысли, что их заточат в эти темницы, именуемые пансионами, в эти клетки под названием дортуары! И потом, по моему мнению, большое дерево вырастает только на воле… Прошу тебя, дорогой Жерар, не надо коллежа, не надо монастыря!»
Я поклонился.
«Как тебе будет угодно, брат, — сказал я. — Приказывай: я готов повиноваться».
«Я уже давно подумывал о том, — продолжал Жак, — чтобы подыскать для них воспитателя, врачевателя душ, так сказать. Но я ни на ком не мог остановить свой выбор. И вот Господь, видно, снизошел до меня и хочет успокоить меня перед смертью: он послал одного из моих друзей, находившегося за полторы тысячи льё отсюда, и вчера мой друг прибыл, чтобы вывести меня из затруднения…»
Действительно, накануне какой-то человек спрашивал Жака, отказываясь назвать свое имя. Его провели к брату, и незнакомец пробыл у него около часу.
«Ты говоришь о человеке, который приходил к тебе вчера?» — спросил я.
«Да, — кивнул он. — Я знавал его раньше и изредка с
ним виделся. Но я успел оценить смелость его суждений, откровенность, доброту. В двух или трех случаях, когда он смело рисковал жизнью, у меня была возможность убедиться в его мужестве. Не многие, как он, внушали мне симпатию с первого взгляда; со временем я убедился в том, что не ошибся в этом человеке. Он оказал мне услугу, за которую я буду ему признателен до последнего дня…»
Молодой монах слушал со все возраставшим вниманием. Казалось, рассказ умирающего имеет какое-то отношение к его собственной судьбе.
Господин Жерар заговорил снова.
— «Весьма важные дела, вопросы, касающиеся самых высоких интересов политики этой страны и известные мне, но о которых я не имею права говорить ни с кем, даже с тобой, — продолжал Жак, — вынуждали его дважды покидать Францию, а сегодня заставляют его вернуться, но он должен скрываться. Вчера он приходил просить у меня крова. Он подвергается гонениям, его оскорбляют подозрениями, но, к слову сказать, в его действиях не было и нет ничего предосудительного. Брат! Я хочу доверить этому человеку воспитание своих детей…»
Дыхание монаха стало сбивчивым; время от времени он отирал платком лицо. Казалось, в нем происходит внутренняя борьба, он был в смятении. Даже больной наконец заметил это.
— Вам плохо, святой отец? — спросил он, прервав свой рассказ. — Вам что-нибудь нужно? В таком случае, позовите Марианну.
Потом он шепотом прибавил:
— Увы, мне еще многое нужно вам рассказать; я, как могу, оттягиваю время — впереди ужасное признание.., Наберитесь терпения, отец мой, умоляю!
— Продолжайте, — проговорил монах.
— На чем я остановился? Я уже не помню…
— На том, что ваш брат Жак расхваливал нравственные принципы и мужество своего друга, которому хотел поручить воспитание детей.
— Да, верно… «Это человек очень образованный, — прибавил Жак, — чего он только не знает: древние языки, современные языки, историю, науки и ремесла — одним словом, он знает все. Это ходячая энциклопедия. Если бы я был уверен, что он будет здесь жить до совершеннолетия детей, я бы умер почти без сожаления».
«Что же может ему помешать жить с нами?» «Его обязанности! Может так статься, что он будет вынужден в одночасье покинуть Францию, не на год-два, навсегда… Если ему придется оставить наш дом, я тебе поручаю найти ему замену. У него есть сын, посвятивший себя Церкви…»
— Прошу прощения, — перебил больного Доминик и поднялся. — Я не могу, не имею права слушать вашу исповедь, сударь.
— Почему же, святой отец? — изменившимся голосом спросил г-н Жерар.
— Потому, — отвечал монах, и голос изменил ему точно так же, как г-ну Жерару, — потому что я вас знаю, а вы меня — нет; потому что я знаю, кто вы, а вы не знаете, кто я.
— Вы меня знаете? Вам известно, кто я такой? — в ужасе вскричал больной. — Это невозможно!
— Вас зовут Жерар Тардье, не правда ли, а не господин Жерар?
— Да… Но вы, кто же вы такой? Как зовут вас?
— Меня зовут Доминик Сарранти. Больной испустил истошный вопль.
— Я сын Гаэтано Сарранти, — продолжал монах, — того самого Гаэтано Сарранти, которого вы обвинили в убийстве и краже, а он невиновен, в чем я могу присягнуть!
Умирающий приподнялся на постели, потом рухнул, уткнувшись лицом в подушку, и глухо застонал.
— Вы сами видите, — заметил монах, — что, если бы я стал слушать вашу исповедь дальше, я обманул бы вас, потому что не милости просил бы для вас у Господа, а наказания за то, что вы оболгали и обесчестили моего отца.
С силой оттолкнув стул, доминиканец двинулся к двери. Но он снова почувствовал, что умирающий удерживает его за полу сутаны.
— Нет, нет, нет! Останьтесь! — крикнул г-н Жерар изо всех сил. — Останьтесь! Само Провидение привело вас сюда! Останьтесь! Господь позволил мне перед смертью искупить совершенное мною зло!
— Вы в самом деле этого хотите? — спросил монах. — Берегитесь! Я тоже хочу этого, и Бог знает, чего мне стоило признаться, кто я такой, и не злоупотребить случаем, который привел меня к вам.
— Скажите лучше: Провидение, брат мой! Скажите: Провидение! — повторил больной. — О, я бы пошел за вами хоть на край света, если бы знал, где вас искать! Я хочу, чтобы вы услышали мое признание, страшное признание, которое мне остается вам сделать.
— Вы этого хотите? — вновь спросил Доминик.
— Да, — подтвердил больной, — да, прошу вас, умоляю! Да, я так хочу!
Дрожа всем телом, монах снова упал на стул, возведя к небу глаза, и прошептал:
— Боже мой! Боже! Что я сейчас услышу?
LXIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ВОЕТ, А ЖЕНЩИНА ПОЕТ
После того, что вследствие столь необычного стечения обстоятельств узнал брат Доминик, ему потребовалось огромное усилие, чтобы не выдать своего смятения.
Мы уже представляли читателю нашего молодого героя, словно сошедшего с полотна Сурбарана; походка, выражение лица, манера говорить — все в нем носило отпечаток мрачной и глубокой печали, тщательно скрываемой от чужих глаз.
Причины этой печали, которых монах никогда никому не открывал, нам предстоит узнать в то время, как будет исповедоваться в своих грехах или, вернее, когда станет рассказывать о последних годах своей жизни Жерар Тардье — тот самый, которого в Ванвре и окрестных деревнях зовут добрейшим, честнейшим, добродетельнейшим г-ном Жераром.
Итак, больной заговорил снова; его слабый голос то и дело прерывался рыданиями, вздохами и стонами:
— «Состояние же мое поделить нетрудно, — продолжал брат. — Почувствовав приближение смерти, я все предусмотрел. Вот копия моего завещания, переданного господину Анри, корбейскому нотариусу. Передаю тебе эту бумагу; прочти и скажи мне, не забыл ли я кого-нибудь. Надеюсь, тебе нечего будет возразить, потому что дело это, как я уже сказал, несложное. Я оставляю детям по миллиону. Я хочу, чтобы за вычетом суммы, необходимой на их образование и содержание, весь доход с этих двух миллионов оставался неприкосновенным до их совершеннолетия. Тебе, брат, я поручаю за этим проследить. Что касается тебя, дорогой Жерар, я, зная твою неприхотливость, оставляю тебе на выбор: либо сто тысяч экю наличными, либо пожизненную ренту в двадцать четыре тысячи франков. Если ты вздумаешь снова жениться, возьмешь из доходов с наследства детей либо еще шесть тысяч ренты, либо еще сто тысяч франков. Если кто-нибудь из моих детей умрет, другой наследует всю его долю; если умрут оба…»
При одной только мысли об этом голос брата прервался; я с трудом разбирал его слова.
«Если умрут оба, то, поскольку у них нет других родных, кроме тебя, ты станешь их наследником. Я также подумал о том, чтобы наградить всех слуг, — можешь об этом не беспокоиться. Я счел ненужным оговаривать в завещании сумму на образование и воспитание моих детей; этими расходами ты распорядишься сам, не швыряясь деньгами, но и не скаредничая. Есть, однако, один вопрос, на который мне бы хотелось обратить твое внимание. Я прошу платить моему другу Сарранти не меньше шести тысяч франков в год. Мне всегда казалось, что люди слишком экономят на образовании своих детей; если бы я возглавлял министерство просвещения, я бы позаботился о том, чтобы учителя, отдающие всю свою жизнь формированию сердец и умов нового поколения, получали больше, чем лакеи, которые чистят платье господам!»
Монах зажимал платком рот, чтобы сдержать рыдания.
Такая предусмотрительность Жака Тардье, стремившегося защитить достоинство друга, тронула Доминика до глубины души.
— «Если один из детей умрет, — продолжал больной, пересказывая последнюю волю своего брата, — сто тысяч франков из доли умершего перейдут к Сарранти; если умрут оба, то двести тысяч…»
Доминик встал и перебрался в кресло, стоявшее в углу комнаты, чтобы хоть немного поплакать вволю.
Удаляясь от постели, он не сдержался и смерил больного презрительным взглядом.
Однако он справился с волнением: посидев несколько минут в углу комнаты, он встал и медленным, тяжелым шагом подошел к умирающему.
Из-под насупленных бровей монах смотрел вопросительно; было ясно, что он с нетерпением ждет продолжения исповеди и рад бы поторопить ее, но в то же время не хочет упустить ни малейшей подробности.
А больной был в изнеможении и от того, что долго говорил, и от пережитого волнения; смертельно побледнев, он уронил голову на подушку и, казалось, потерял сознание.
Доминиканец задрожал при мысли, что г-н Жерар не успеет закончить исповедь и оставит его в неведении о событиях, про которые ему необходимо узнать.
Он приблизился к больному, постаравшись скрыть омерзение к нему, и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь.
— Брат мой, — выговорил тот, — дайте мне ложку сердечного лекарства с камина… Если даже я убиваю себя этим рассказом, я все равно хочу вам во всем признаться!
Монах подал г-ну Жерару ложку эликсира; тот проглотил лекарство, и к нему словно вернулись силы. Он знаком пригласил Доминика занять прежнее место и продолжал:
— Итак, брат передал мне копию завещания; я возражал против его щедрости по отношению ко мне; напрасно я говорил, что привык жить на тысячу пятьсот — тысячу восемьсот франков в год и не нуждаюсь ни в огромном капитале, ни в такой большой ренте; он ничего не желал слушать, заявив, что брат человека, оставляющего детям по миллиону, не должен ни в чем нуждаться; что опекун, который будет распоряжаться от имени этих детей состоянием в двести тысяч ливров ренты, способным увеличиться вдвое, не должен выглядеть хотя бы в глазах своих племянников нахлебником, живущим за их счет. В конце концов я согласился — с грустью и в то же время с благодарностью. Ведь до тех пор, святой отец, я заслуживал звание честного человека и лишь потом узурпировал его; я с радостью согласился бы не только лишиться состояния, которое оставил брат, но и моего собственного, если бы что-нибудь имел, — лишь бы спасти брата или хоть на несколько лет продлить ему жизнь. К несчастью, болезнь оказалась смертельной; на следующий день после этого разговора Жак едва смог пожать руку… вашему отцу… — с трудом выговорил больной, — вашему отцу… — повторил он, собираясь с силами, — который прибыл в замок после полудня… Не стану описывать вам внешность господина Сарранти, брат мой; позвольте мне сказать лишь несколько слов о своем первом впечатлении. Никогда, клянусь перед Богом и перед вами, ни один человек не внушал мне с первого взгляда такой симпатии, такого уважения. Видно было, что порядочность составляет главную черту его личности; это невольно располагало к нему окружающих: они охотно предлагали ему свою дружбу и любовь. В тот же вечер он остался в доме по просьбе Жака; тот желал умереть непременно на руках лучших друзей — господина Сарранти и меня. Ваш отец поднялся ко мне и сказал:
«Господин Жерар! Не сочтите за дерзость, что, едва поселившись в доме, я обращаюсь к вам с важной просьбой».
«Говорите, сударь, — отвечал я. — Уважение и дружба, которые питает к вам мой брат, дают мне право сказать то, что сказал бы вам он сам:» Мое сердце, как и мой кошелек, — к вашим услугам ««.
«Благодарю вас, сударь, — проговорил ваш отец. — Я буду по-настоящему счастлив в тот день, когда вам доведется испытать мою признательность. Теперь же я прошу вас лишь оказать мне доверие. К нашему общему прискорбию, дни бедного Жака сочтены. Это обстоятельство вынуждает меня обратиться не к нему, а к вам».
«Я буду рад оправдать ваше доверие и заменить моего брата. Чем могу быть вам полезен?» — спросил я.
«Вот чем, сударь».
Я внимательно слушал.
«Лицо, чье имя я пока вынужден сохранять в тайне, — продолжал господин Сарранти, — поручило мне передать нотариусу сто тысяч экю; эти деньги у меня с собой, в чемодане. Я хочу просто сдать их на хранение. Помещение капитала и, следовательно, проценты меня не интересуют, понимаете? Главное условие: по первому требованию лица, которое я представляю, мне должны вернуть эти деньги».
«Нет ничего проще, сударь; на таких условиях многие сдают нотариусу довольно значительные суммы».
«Спасибо, сударь. Вы меня отчасти успокоили. Теперь вот еще что (и это главная услуга, о которой я вас прошу!): помогите мне сдать эти деньги. Я не могу это сделать от своего имени, так как известно, что у меня нет никакого состояния. На имя вашего брата также не поместить эту сумму: с минуты на минуту Господь призовет его к себе. И я бы желал, чтобы деньги были положены на…»
«На мое имя?» — только и спросил я.
«Да, сударь. Вот о какой услуге я вас прошу».
«Я готов сделать для вас больше, сударь. Ведь то, о чем вы просите, не услуга даже, а простая любезность. Скажите, когда вам будет угодно сдать деньги на хранение; я исполню ваше желание и передам вам доверенность, чтобы в случае моего отъезда или внезапной смерти вы могли получить у нотариуса деньги как их истинный владелец».
«Если бы деньги принадлежали мне, — сказал господин Сарранти, — я бы отказался от доверенности, полагая эту меру предосторожности излишней. Но, как я вам уже сказал, они не мои и должны послужить высокой цели. Итак, я принимаю не только услугу, но все предлагаемые вами меры, которые позволят мне в нужную минуту получить всю сумму или ее часть».
«Давайте деньги, сударь, и через час они будут у господина Анри».
В чемодане у господина Сарранти в самом деле лежали триста тысяч франков золотом. Мы их пересчитали, а потом я запер их в шкатулку. Я составил расписку по всей форме, приказал заложить карету и отправился в Корбей.
Через полтора часа я вернулся домой. Господин Сарранти сидел у постели моего брата; Жаку становилось все хуже. Он несколько раз меня спрашивал, был очень плох, и доктор сказал, что он вряд ли доживет до утра. Около двух часов ночи Жак пожелал проститься с детьми. Гертруда, дежурившая вместе с нами у его постели, разбудила их и привела к отцу. Несчастные малыши заливались слезами, хотя до конца не понимали, какое горе на них свалилось. Они инстинктивно чувствовали, что над ними нависло что-то таинственное, мрачное, неизбывное: это была смерть!
Жак благословил детей, стоявших у кровати на коленях, и, поцеловав обоих, сделал Гертруде знак увести их. Малютки не хотели уходить; когда их силой уводили из комнаты, их плач перешел в рыдания, а рыдания — в крики. То была душераздирающая сцена: эти крики будут вечно звучать у меня в ушах… впрочем, — прибавил умирающий, — это еще не самое страшное для меня наказание!..
Больной вновь лишился чувств. Священник боялся, что повторная доза спасительного эликсира ослабит его действие; на сей раз он ограничился тем, что дал г-ну Жерару понюхать соли, и этого оказалось довольно.
Умирающий снова открыл глаза, тяжело вздохнул, вытер катившийся по лицу пот и продолжал:
— Спустя час после ухода детей мой брат скончался. Смерть была тихая; умер он, как и хотел, у нас на руках… на руках у двух порядочных людей, сударь! Ведь пока был жив брат, я не только не совершил ни одного дурного поступка, но у меня и в мыслях не было ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть. На следующий, точнее, в тот же день, с утра пораньше, детей удалили; Гертруда вместе с Жаном (так звали нашего лакея) увезли их в Фонтенбло на пару дней; отдав последний долг другу, господин Сарранти должен был отправиться к ним. Дети спрашивали, почему им не разрешают проститься с папочкой; им сказали, что он еще спит. Тогда старший, Виктор, — не знаю, святой отец, как у меня язык повернулся произнести его имя! — старший, начинавший понимать, что такое смерть, заметил:
«Нам точно так же однажды сказали, что мама спит, так же рано утром куда-то нас увезли, и с тех пор мы мамочку так и не видели! Должно быть, папа ушел к ней, мы его больше не увидим!»
Девочка, которой не было еще пяти, возразила:
«Зачем папе и маме нас бросать? Ведь мы послушные, мы их любим, мы никого не обижаем!»
Ах, бедные детки! И зачем, в самом деле, покинул вас отец, да еще передал в такие руки?!
И больной стал разглядывать свои иссохшие руки, как леди Макбет смотрит на свою окровавленную руку и говорит: «О! Целого океана не хватит, чтобы смыть эту кровь!»
— Наконец, — продолжал г-н Жерар, — дети выехали из дома. Гертруда никак не могла их унять. Они тянули ручки из коляски с криками: «Мы хотим поцеловать папочку!»
Пришлось закрыть окна.
Мы занялись приготовлениями к похоронам моего несчастного брата. Относительно погребения он не оставил никакого особенного распоряжения. Мы перевезли тело на кладбище Вири. Это были обычные деревенские похороны, и у могилы, еще открытой, я передал кюре, читавшему молитвы, тысячу экю для бедных, чтобы молитвы тех, кому мой брат даже после своей смерти облегчает страдания, присоединились к молитвам священника.
Как господин Сарранти и обещал, прямо с кладбища он отправился в Фонтенбло. Через день-два он должен был вернуться вместе с детьми. Но перед тем как расстаться, мы, рыдая, бросились друг другу в объятия… Простите, что я обвинил, оболгал, опорочил человека, которого прижимал тогда к своей груди! — вскричал больной, обращаясь к брату Доминику. — Вы сами увидите: я был не в себе, когда совершил это преступление, но, слава Богу, зло поправимо!
Как мы уже сказали, монаху не терпелось услышать финал этой исповеди, страшной, как утверждал сам умирающий, такой страшной, что, несмотря на слабость, он как только мог оттягивал конец своего покаяния.
Монах попросил г-на Жерара продолжать.
— Да, да, — пробормотал тот, — но если бы вы знали, до чего это тяжело! Позвольте же путнику, преодолевшему две трети пути и оставившему за спиной цветущие долы и равнины, на минуту передохнуть, прежде чем ступить в зловонную трясину, в смертельную и неизмеримую бездну!
Как ни трепетал доминиканец от нетерпения, он промолчал.
Ждать ему пришлось недолго. То ли к больному вернулись силы, то ли, напротив, он опасался, что не успеет все рассказать, но он заговорил снова:
— Я вернулся в замок в полном одиночестве; Гертруда и Жан уехали с детьми, господин Сарранти только что отправился им вслед. У меня на душе было тоскливо и мрачно: траур я носил не только в одежде, но и в сердце. Я оплакивал умершего брата, а вместе с ним — сорок пять лет безупречной репутации, ведь ей приходил конец! Если бы я вдруг забыл дорогу в замок, я мог бы выйти на вой Брезиля. Говорят, собаки обладают особым даром: они видят незримую богиню, что зовется Смертью, и, когда все живое цепенеет при ее приближении, встречают ее заунывным пророческим воем. Поведение Брезиля словно подтверждало правоту мрачного поверья. Я был рад любому живому существу, даже псу, лишь бы он понимал мою боль. И я пошел ему навстречу как к равному, как к другу!
Но, едва меня завидев, Брезиль бросился не ко мне, а на меня, насколько позволяла ему цепь; глаза его горели, язык был кроваво-красен, зубы готовы были вцепиться в мою плоть. Я испытал безотчетный страх: обычно я не был ласков с собакой, но и не бил ее. Пес любил моего брата и малышей. Почему же он так ненавидел меня? Неужели инстинкт иногда бывает сильнее разума?
Мы уже представляли читателю нашего молодого героя, словно сошедшего с полотна Сурбарана; походка, выражение лица, манера говорить — все в нем носило отпечаток мрачной и глубокой печали, тщательно скрываемой от чужих глаз.
Причины этой печали, которых монах никогда никому не открывал, нам предстоит узнать в то время, как будет исповедоваться в своих грехах или, вернее, когда станет рассказывать о последних годах своей жизни Жерар Тардье — тот самый, которого в Ванвре и окрестных деревнях зовут добрейшим, честнейшим, добродетельнейшим г-ном Жераром.
Итак, больной заговорил снова; его слабый голос то и дело прерывался рыданиями, вздохами и стонами:
— «Состояние же мое поделить нетрудно, — продолжал брат. — Почувствовав приближение смерти, я все предусмотрел. Вот копия моего завещания, переданного господину Анри, корбейскому нотариусу. Передаю тебе эту бумагу; прочти и скажи мне, не забыл ли я кого-нибудь. Надеюсь, тебе нечего будет возразить, потому что дело это, как я уже сказал, несложное. Я оставляю детям по миллиону. Я хочу, чтобы за вычетом суммы, необходимой на их образование и содержание, весь доход с этих двух миллионов оставался неприкосновенным до их совершеннолетия. Тебе, брат, я поручаю за этим проследить. Что касается тебя, дорогой Жерар, я, зная твою неприхотливость, оставляю тебе на выбор: либо сто тысяч экю наличными, либо пожизненную ренту в двадцать четыре тысячи франков. Если ты вздумаешь снова жениться, возьмешь из доходов с наследства детей либо еще шесть тысяч ренты, либо еще сто тысяч франков. Если кто-нибудь из моих детей умрет, другой наследует всю его долю; если умрут оба…»
При одной только мысли об этом голос брата прервался; я с трудом разбирал его слова.
«Если умрут оба, то, поскольку у них нет других родных, кроме тебя, ты станешь их наследником. Я также подумал о том, чтобы наградить всех слуг, — можешь об этом не беспокоиться. Я счел ненужным оговаривать в завещании сумму на образование и воспитание моих детей; этими расходами ты распорядишься сам, не швыряясь деньгами, но и не скаредничая. Есть, однако, один вопрос, на который мне бы хотелось обратить твое внимание. Я прошу платить моему другу Сарранти не меньше шести тысяч франков в год. Мне всегда казалось, что люди слишком экономят на образовании своих детей; если бы я возглавлял министерство просвещения, я бы позаботился о том, чтобы учителя, отдающие всю свою жизнь формированию сердец и умов нового поколения, получали больше, чем лакеи, которые чистят платье господам!»
Монах зажимал платком рот, чтобы сдержать рыдания.
Такая предусмотрительность Жака Тардье, стремившегося защитить достоинство друга, тронула Доминика до глубины души.
— «Если один из детей умрет, — продолжал больной, пересказывая последнюю волю своего брата, — сто тысяч франков из доли умершего перейдут к Сарранти; если умрут оба, то двести тысяч…»
Доминик встал и перебрался в кресло, стоявшее в углу комнаты, чтобы хоть немного поплакать вволю.
Удаляясь от постели, он не сдержался и смерил больного презрительным взглядом.
Однако он справился с волнением: посидев несколько минут в углу комнаты, он встал и медленным, тяжелым шагом подошел к умирающему.
Из-под насупленных бровей монах смотрел вопросительно; было ясно, что он с нетерпением ждет продолжения исповеди и рад бы поторопить ее, но в то же время не хочет упустить ни малейшей подробности.
А больной был в изнеможении и от того, что долго говорил, и от пережитого волнения; смертельно побледнев, он уронил голову на подушку и, казалось, потерял сознание.
Доминиканец задрожал при мысли, что г-н Жерар не успеет закончить исповедь и оставит его в неведении о событиях, про которые ему необходимо узнать.
Он приблизился к больному, постаравшись скрыть омерзение к нему, и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь.
— Брат мой, — выговорил тот, — дайте мне ложку сердечного лекарства с камина… Если даже я убиваю себя этим рассказом, я все равно хочу вам во всем признаться!
Монах подал г-ну Жерару ложку эликсира; тот проглотил лекарство, и к нему словно вернулись силы. Он знаком пригласил Доминика занять прежнее место и продолжал:
— Итак, брат передал мне копию завещания; я возражал против его щедрости по отношению ко мне; напрасно я говорил, что привык жить на тысячу пятьсот — тысячу восемьсот франков в год и не нуждаюсь ни в огромном капитале, ни в такой большой ренте; он ничего не желал слушать, заявив, что брат человека, оставляющего детям по миллиону, не должен ни в чем нуждаться; что опекун, который будет распоряжаться от имени этих детей состоянием в двести тысяч ливров ренты, способным увеличиться вдвое, не должен выглядеть хотя бы в глазах своих племянников нахлебником, живущим за их счет. В конце концов я согласился — с грустью и в то же время с благодарностью. Ведь до тех пор, святой отец, я заслуживал звание честного человека и лишь потом узурпировал его; я с радостью согласился бы не только лишиться состояния, которое оставил брат, но и моего собственного, если бы что-нибудь имел, — лишь бы спасти брата или хоть на несколько лет продлить ему жизнь. К несчастью, болезнь оказалась смертельной; на следующий день после этого разговора Жак едва смог пожать руку… вашему отцу… — с трудом выговорил больной, — вашему отцу… — повторил он, собираясь с силами, — который прибыл в замок после полудня… Не стану описывать вам внешность господина Сарранти, брат мой; позвольте мне сказать лишь несколько слов о своем первом впечатлении. Никогда, клянусь перед Богом и перед вами, ни один человек не внушал мне с первого взгляда такой симпатии, такого уважения. Видно было, что порядочность составляет главную черту его личности; это невольно располагало к нему окружающих: они охотно предлагали ему свою дружбу и любовь. В тот же вечер он остался в доме по просьбе Жака; тот желал умереть непременно на руках лучших друзей — господина Сарранти и меня. Ваш отец поднялся ко мне и сказал:
«Господин Жерар! Не сочтите за дерзость, что, едва поселившись в доме, я обращаюсь к вам с важной просьбой».
«Говорите, сударь, — отвечал я. — Уважение и дружба, которые питает к вам мой брат, дают мне право сказать то, что сказал бы вам он сам:» Мое сердце, как и мой кошелек, — к вашим услугам ««.
«Благодарю вас, сударь, — проговорил ваш отец. — Я буду по-настоящему счастлив в тот день, когда вам доведется испытать мою признательность. Теперь же я прошу вас лишь оказать мне доверие. К нашему общему прискорбию, дни бедного Жака сочтены. Это обстоятельство вынуждает меня обратиться не к нему, а к вам».
«Я буду рад оправдать ваше доверие и заменить моего брата. Чем могу быть вам полезен?» — спросил я.
«Вот чем, сударь».
Я внимательно слушал.
«Лицо, чье имя я пока вынужден сохранять в тайне, — продолжал господин Сарранти, — поручило мне передать нотариусу сто тысяч экю; эти деньги у меня с собой, в чемодане. Я хочу просто сдать их на хранение. Помещение капитала и, следовательно, проценты меня не интересуют, понимаете? Главное условие: по первому требованию лица, которое я представляю, мне должны вернуть эти деньги».
«Нет ничего проще, сударь; на таких условиях многие сдают нотариусу довольно значительные суммы».
«Спасибо, сударь. Вы меня отчасти успокоили. Теперь вот еще что (и это главная услуга, о которой я вас прошу!): помогите мне сдать эти деньги. Я не могу это сделать от своего имени, так как известно, что у меня нет никакого состояния. На имя вашего брата также не поместить эту сумму: с минуты на минуту Господь призовет его к себе. И я бы желал, чтобы деньги были положены на…»
«На мое имя?» — только и спросил я.
«Да, сударь. Вот о какой услуге я вас прошу».
«Я готов сделать для вас больше, сударь. Ведь то, о чем вы просите, не услуга даже, а простая любезность. Скажите, когда вам будет угодно сдать деньги на хранение; я исполню ваше желание и передам вам доверенность, чтобы в случае моего отъезда или внезапной смерти вы могли получить у нотариуса деньги как их истинный владелец».
«Если бы деньги принадлежали мне, — сказал господин Сарранти, — я бы отказался от доверенности, полагая эту меру предосторожности излишней. Но, как я вам уже сказал, они не мои и должны послужить высокой цели. Итак, я принимаю не только услугу, но все предлагаемые вами меры, которые позволят мне в нужную минуту получить всю сумму или ее часть».
«Давайте деньги, сударь, и через час они будут у господина Анри».
В чемодане у господина Сарранти в самом деле лежали триста тысяч франков золотом. Мы их пересчитали, а потом я запер их в шкатулку. Я составил расписку по всей форме, приказал заложить карету и отправился в Корбей.
Через полтора часа я вернулся домой. Господин Сарранти сидел у постели моего брата; Жаку становилось все хуже. Он несколько раз меня спрашивал, был очень плох, и доктор сказал, что он вряд ли доживет до утра. Около двух часов ночи Жак пожелал проститься с детьми. Гертруда, дежурившая вместе с нами у его постели, разбудила их и привела к отцу. Несчастные малыши заливались слезами, хотя до конца не понимали, какое горе на них свалилось. Они инстинктивно чувствовали, что над ними нависло что-то таинственное, мрачное, неизбывное: это была смерть!
Жак благословил детей, стоявших у кровати на коленях, и, поцеловав обоих, сделал Гертруде знак увести их. Малютки не хотели уходить; когда их силой уводили из комнаты, их плач перешел в рыдания, а рыдания — в крики. То была душераздирающая сцена: эти крики будут вечно звучать у меня в ушах… впрочем, — прибавил умирающий, — это еще не самое страшное для меня наказание!..
Больной вновь лишился чувств. Священник боялся, что повторная доза спасительного эликсира ослабит его действие; на сей раз он ограничился тем, что дал г-ну Жерару понюхать соли, и этого оказалось довольно.
Умирающий снова открыл глаза, тяжело вздохнул, вытер катившийся по лицу пот и продолжал:
— Спустя час после ухода детей мой брат скончался. Смерть была тихая; умер он, как и хотел, у нас на руках… на руках у двух порядочных людей, сударь! Ведь пока был жив брат, я не только не совершил ни одного дурного поступка, но у меня и в мыслях не было ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть. На следующий, точнее, в тот же день, с утра пораньше, детей удалили; Гертруда вместе с Жаном (так звали нашего лакея) увезли их в Фонтенбло на пару дней; отдав последний долг другу, господин Сарранти должен был отправиться к ним. Дети спрашивали, почему им не разрешают проститься с папочкой; им сказали, что он еще спит. Тогда старший, Виктор, — не знаю, святой отец, как у меня язык повернулся произнести его имя! — старший, начинавший понимать, что такое смерть, заметил:
«Нам точно так же однажды сказали, что мама спит, так же рано утром куда-то нас увезли, и с тех пор мы мамочку так и не видели! Должно быть, папа ушел к ней, мы его больше не увидим!»
Девочка, которой не было еще пяти, возразила:
«Зачем папе и маме нас бросать? Ведь мы послушные, мы их любим, мы никого не обижаем!»
Ах, бедные детки! И зачем, в самом деле, покинул вас отец, да еще передал в такие руки?!
И больной стал разглядывать свои иссохшие руки, как леди Макбет смотрит на свою окровавленную руку и говорит: «О! Целого океана не хватит, чтобы смыть эту кровь!»
— Наконец, — продолжал г-н Жерар, — дети выехали из дома. Гертруда никак не могла их унять. Они тянули ручки из коляски с криками: «Мы хотим поцеловать папочку!»
Пришлось закрыть окна.
Мы занялись приготовлениями к похоронам моего несчастного брата. Относительно погребения он не оставил никакого особенного распоряжения. Мы перевезли тело на кладбище Вири. Это были обычные деревенские похороны, и у могилы, еще открытой, я передал кюре, читавшему молитвы, тысячу экю для бедных, чтобы молитвы тех, кому мой брат даже после своей смерти облегчает страдания, присоединились к молитвам священника.
Как господин Сарранти и обещал, прямо с кладбища он отправился в Фонтенбло. Через день-два он должен был вернуться вместе с детьми. Но перед тем как расстаться, мы, рыдая, бросились друг другу в объятия… Простите, что я обвинил, оболгал, опорочил человека, которого прижимал тогда к своей груди! — вскричал больной, обращаясь к брату Доминику. — Вы сами увидите: я был не в себе, когда совершил это преступление, но, слава Богу, зло поправимо!
Как мы уже сказали, монаху не терпелось услышать финал этой исповеди, страшной, как утверждал сам умирающий, такой страшной, что, несмотря на слабость, он как только мог оттягивал конец своего покаяния.
Монах попросил г-на Жерара продолжать.
— Да, да, — пробормотал тот, — но если бы вы знали, до чего это тяжело! Позвольте же путнику, преодолевшему две трети пути и оставившему за спиной цветущие долы и равнины, на минуту передохнуть, прежде чем ступить в зловонную трясину, в смертельную и неизмеримую бездну!
Как ни трепетал доминиканец от нетерпения, он промолчал.
Ждать ему пришлось недолго. То ли к больному вернулись силы, то ли, напротив, он опасался, что не успеет все рассказать, но он заговорил снова:
— Я вернулся в замок в полном одиночестве; Гертруда и Жан уехали с детьми, господин Сарранти только что отправился им вслед. У меня на душе было тоскливо и мрачно: траур я носил не только в одежде, но и в сердце. Я оплакивал умершего брата, а вместе с ним — сорок пять лет безупречной репутации, ведь ей приходил конец! Если бы я вдруг забыл дорогу в замок, я мог бы выйти на вой Брезиля. Говорят, собаки обладают особым даром: они видят незримую богиню, что зовется Смертью, и, когда все живое цепенеет при ее приближении, встречают ее заунывным пророческим воем. Поведение Брезиля словно подтверждало правоту мрачного поверья. Я был рад любому живому существу, даже псу, лишь бы он понимал мою боль. И я пошел ему навстречу как к равному, как к другу!
Но, едва меня завидев, Брезиль бросился не ко мне, а на меня, насколько позволяла ему цепь; глаза его горели, язык был кроваво-красен, зубы готовы были вцепиться в мою плоть. Я испытал безотчетный страх: обычно я не был ласков с собакой, но и не бил ее. Пес любил моего брата и малышей. Почему же он так ненавидел меня? Неужели инстинкт иногда бывает сильнее разума?