— Каким образом письма, содержащие тайну огромной важности, могли оказаться в руках девочки?
   — Это объясняется просто, друг мой, всему виной случай, — простите, я хотела сказать: Провидение.
   — Объясните, Регина.
   — Вы знаете, что мою мать в девичестве звали княжной Чувадьевской, нареченной при рождении Риной. Она носила это имя поистине с королевским достоинством, и отец стал звать мою мать не Риной, а Региной. Я же при крещении получила имя Регина, но для девочки это имя сочли слишком торжественным, и в детстве отец звал меня Риной. Даже Пчелка привыкла к тому, что меня звали именем матери, а мать — моим именем. И вот по возвращении из церкви, в то время как все находились в гостиной, Пчелка, чей главный недостаток — любопытство, проскользнула в комнату княгини и впервые в жизни оказалась там одна. Она приоткрыла один из ящиков, в котором, как она знала, моя мать держала варенье из лепестков роз и восточные сладости. Само собой разумеется, Пчелка запаслась сладостями. Но над ящиком со сладостями, который княгиня часто выдвигала в ее присутствии, находился другой ящик, и при Пчелке в него никогда не заглядывали. Что могло храниться в этом надежно запертом ящике? Какие-нибудь необыкновенные варенья! Невиданные конфеты!.. Подогреваемая любопытством, сластена Пчелка вынула ключ из выдвинутого ящика, вставила его в замок заветного ящика, повернула ключ и потянула на себя… Ни одной конфетки! Ни единой сладости! Только пакет, перевязанный черной ленточкой, — вот и все. Она взяла пачку, повертела ее в руках, очевидно в надежде, что какая-нибудь таинственная сладость все-таки выпадет из пакета… Ничего! Она уже хотела было в досаде швырнуть пакет, как вдруг в глаза ей бросилась надпись: «Княжне Рине».
   Я уже сказала, что еще совсем маленькой Пчелка привыкла называть меня Риной. То ли она забыла, что нашу мать звали так же, то ли никогда этого не знала, но она прежде всего подумала, что этот пакет принадлежит мне, и решила отнести мне эти письма немедленно. Она снова заперла ящик, вставила ключ на прежнее место, спросила, где я, и прибежала в оранжерею, запыхавшись, как в тот раз, когда вы впервые ее увидели.
   «Ну, княжна Рина, — начала девочка, держа руки за спиной, — я принесла тебе свадебный подарок».
   Она улыбалась; я была печальна.
   «Что ты хочешь этим сказать, сумасбродная девчонка?» — спросила я.
   «Я хочу тоже кое-что тебе подарить… Госпожа графиня Рапт! Имею честь преподнести вам этот скромный подарок. Если он вам не понравится, в том не моя вина, потому что я сама не знаю, что в этом пакете».
   Бросив его мне на колени, Пчелка умчалась прочь так же стремительно, как появилась. Только вечером мне удалось добиться от нее правды, и я узнала, как эти письма попали к ней в руки. Я развязала ленточку: сотня писем рассыпалась у меня на коленях; на каждом из них стояло имя, которым меня обыкновенно называли в семейном кругу, но каждое было надписано рукой господина Рапта, все они были написаны по-немецки. Я развернула одно наугад: с четвертой строчки я все поняла… Пожалейте меня, Петрус, и сжальтесь над моей матерью!
   С этими словами молодая женщина уронила головку на плечо возлюбленному и заплакала.
   Петрус снова зашептал ей на ухо нежные и утешительные слова; снова он собрал губами все ее слезинки. Потом, когда буря миновала, Регина опять заговорила, на сей раз — строгим и торжественным тоном, пытаясь возвысить свою мать в глазах Петруса, прежде чем вымаливать для нее снисхождения.
   — Друг мой! — сказала она. — Теперь вы знаете мою тайну; теперь в ваших руках честь всей нашей семьи. Уже поздно: вы должны уйти.
   Жест Петруса выражал немую мольбу. Регина улыбнулась и протянула руку в знак того, что намерена еще что-то сказать молодому человеку.
   — Выслушайте меня, — проговорила она, — прежде чем расстаться с вами, мне нужно кое-что вам сообщить.
   — Говорите, Рина, говорите!
   Молодая женщина взглянула на возлюбленного с бесконечной нежностью.
   — Я очень вас люблю, Петрус, — сказала она. — Не знаю, как любят другие женщины, не знаю, какими словами они выражают свои любовь, знаю лишь одно, друг мой: в тот день, когда я впервые увидела вас, мне показалось, что я выхожу из мрака, что до сих пор я не жила. С этого дня, Петрус, я начала жить, и с этого дня я поклялась: жить, а если понадобится, умереть ради вас. Перед Богом, что меня слышит, клянусь: вы человек, которого я чту, уважаю, люблю больше всех на свете. Знаете ли вы более торжественные слова для того, чтобы выразить мою любовь?.. Произнесите мне их, друг мой, и я слово в слово устами и сердцем повторю их за вами!
   — Благодарю, моя прекрасная Регина! — вскричал молодой человек. — Нет! Нет! Не нужно никаких клятв: твоя любовь золотыми буквами написана у тебя на лице!
   — Я хотела, чтобы вы прежде всего поняли, Петрус, как я вас люблю, чтобы никакое сомнение не закралось в ваше сердце, когда вы услышите то, что я собираюсь вам сказать.
   — Вы меня пугаете, Регина, — прошептал молодой человек, выпустив руки девушки, отодвинувшись от нее и заметно побледнев.
   Но Регина снова протянула ему руку, и теперь голос ее был строг, хотя полон нежности и любви:
   — Я люблю вас не только за вашу поэтическую внешность, за ваш редкий ум, за ваш великий талант, который я высоко ценю. Нет, Петрус, мне в особенности нравится ваш рыцарский характер, благородство вашей души, первозданная честность вашего сердца; не скажу, что люблю вас за вашу добродетель — это слишком банально, — но за вашу верность — да! Ваша преданность, как и моя, Петрус, зиждется на вполне установившихся принципах, и, как белый горностай, которого Бретань выбрала для своего герба, вы скорее умрете, чем запятнаете себя. За это я и люблю вас, Петрус; поэтому я и говорю: нам не нужно больше видеться.
   — Регина! — наклонив голову, прошептал молодой человек.
   — Вы ведь тоже так думаете, правда?
   — Да, конечно, Регина, — печально отвечал Петрус, и сама его печаль подтверждала, что он одобряет суровое решение молодой женщины. — Я тоже так думал, но не посмел бы высказаться столь категорично.
   — Поймите меня правильно, Петрус… Нам не нужно встречаться, как мы делаем это сейчас. Наедине, ночью, у меня или у вас… Не знаю, уверены ли в себе вы, Петрус, и сумеете ли вы сдержать свои обещания; я же, более слабая — ведь я женщина, — говорю вам: я люблю вас так сильно, друг мой, что ни в чем не смогу вам отказать. Стало быть, очень важно, чтобы мы вдвоем одолели мою слабость. Обман возможен для людей обыкновенных; обман допустим, может быть, при исключительном стечении обстоятельств, как в нашем случае, но только не для нас. Я потребовала у этого человека права вас любить, но отнюдь не быть вашей любовницей, и первое условие нашей любви, благодаря которому она станет глубокой и вечной, — у нас никогда не должно быть причин краснеть друг перед другом. Итак, повторяю вам, Петрус, любимый мой: надо перестать видеться так, как мы видимся в эту самую минуту. Поверьте: все мое существо содрогается и стонет, когда я произношу эти слова; но наше будущее счастье зависит от неумолимой выдержки, которую диктует нам нынешняя беда. Мы будем встречаться в свете, Петрус, в Булонском лесу, на концертах, в театрах; вы будете знать каждый мой шаг, в письмах я буду рассказывать вам обо всех своих делах, обо всех планах, а возвратившись каждый к себе, мы будем молить Бога о нашем скорейшем освобождении.
   Как во время рассказа Франчески да Римини плачет Паоло, так и наш герой плакал, пока говорила Регина. Она же сама будто исчерпала источник слез.
   Было два часа ночи. Часы пробили два раза; они словно дважды напомнили молодым людям, что пришла пора расставаться.
   Регина встала, знаком приказав Петрусу оставаться на прежнем месте, подошла к небольшому итальянскому stipo 49, инкрустированному перламутром, черепаховой костью и серебром, и достала оттуда золотые ножницы. Она велела молодому человеку встать коленями на табурет.
   — Опустите голову, прекрасный мой Ван Дейк, — приказала она.
   Петрус повиновался.
   Регина нежно поцеловала его в лоб, потом выбрала в шапке белокурых волос вьющуюся прядь, отрезала ее у самых корней и, намотав на палец, сказала:
   — Вставайте! Петрус поднялся.
   — Теперь ваша очередь! — сказала она, подала ему ножницы и опустилась на колени.
   Петрус взял ножницы и дрожащим голосом произнес:
   — Опустите голову, Регина.
   Молодая женщина послушно исполнила просьбу.
   Следуя во всем примеру Регины, Петрус дрожащими губами коснулся ее лба и провел рукой по ее прекрасным волосам, не решаясь притронуться к ним ножницами.
   — Вы ангел любви и чистоты, Регина, — прошептал он.
   — Что же вы?.. — спросила она.
   — О, я не смею…
   — Режьте, Петрус!
   — Нет! Нет! Мне кажется, что я совершаю святотатство, что в каждом волоске заключена частица вашей жизни, что разлучившись с вами, эти волосы будут упрекать меня в своей смерти.
   — Режьте! — приказала она. — Я так хочу!
   Петрус выбрал прядь, поднес ножницы, зажмурился и отрезал.
   Пока ножницы с хрустом резали прядь, кровь бросилась Петрусу в лицо, и молодой человек подумал было, что лишится чувств.
   Прядь осталась у него в руке.
   Регина встала.
   — Давайте! — сказала она.
   Молодой человек подал ей волосы, пылко поцеловав их.
   Регина соединила их с прядью волос Петруса и скрутила двумя пальцами. Затем она сплела их, будто шелковые нити, в косичку и завязала ее на обоих концах. Потом она подала молодому человеку один конец, за другой потянула и перерезала косичку пополам.
   — Вот так и нити наших жизней будут навсегда сплетены и перерезаны вместе! — сказала она.
   В последний раз подставив молодому человеку свой чистый лоб для поцелуя, она позвонила бедной старой Нанон, находившейся в передней.
   — Проводи господина через садовую калитку, милая Нанон, — попросила она.
   Петрус бросил на Регину прощальный взгляд, и в его глазах отразилась вся его любовь. Он последовал за Нанон.

XXIX. STABAT PATER 50

   Башня Пангоэль — обломок разрушенного во время Вандейских войн феодального замка XIII века (судя по тому, что от него сохранилось, он представлял собой позднюю надстройку романского сооружения) — находилась в нескольких льё от Кемпера, на берегу той части океана, что зовется «диким морем». Расположенная на вершине остроконечной скалы, поросшей можжевельником и папоротником, она возвышалась над атлантическими волнами, словно орлиное гнездо, и напоминала впередсмотрящего, который караулит появление паруса на горизонте.
   Со стороны, противоположной океану, — иными словами, с востока, вдоль кемперской дороги, взгляду открывался однообразный пейзаж, но именно в однообразии и заключалось его величие.
   Представьте себе холмистую и совершенно безлюдную долину, вдоль которой тянется длинная аллея приморских сосен; она ведет к расположенному в овраге и потому скрытому от глаз селению: выдают его присутствие только завивающиеся колечки дыма, что устремляются ввысь, словно голубоватые призраки с растрепанными волосами.
   Одинокая башня, которую мы попытались описать, была когда-то сюзереном деревни Пангоэль.
   Все вместе походило на огромный собор: небо было сводом, сосновая аллея — колоннами, башня — алтарем, а голубоватый дымок, поднимавшийся к небу, — ладаном, воскуряемым под его портиком.
   Дополнительную живописность этой картине придавал человек, неподвижно стоявший на вершине башни, опираясь о парапет; человека можно было бы принять за гранитную статую, если бы порывистый западный ветер не развевал его длинные седые волосы.
   То был красивый, одетый в черное старик; он стоял спиной к морю, всматриваясь в длинную аллею; время от времени взгляд его затуманивался, и он вытирал платком слезы (это было единственное его движение) — слезы, то ли исторгнутые из сердца каким-то глубоким горем, то ли просто-напросто вызванные резким ветром, подобным тому, что хлестал по щекам часовых в «Гамлете» на площадке Эльсинорского замка.
   Довольно будет одного слова, чтобы наши читатели догадались о причине слез, застилавших взор старика: этот старик был отец Коломбана, граф де Пангоэль.
   Дело происходило примерно в середине февраля.
   Тремя днями раньше он получил письмо Коломбана, из которого узнал о смерти своего единственного мальчика.
   Отец ожидал, когда привезут тело сына.
   Вот почему он неотрывно смотрел на сосновую аллею, которая вела в деревню Пангоэль: по этой аллее должны были привезти тело Коломбана.
   Неподалеку от того места, где стоял граф, догорал костер.
   Тот, кому довелось бы увидеть высокого старика, печального, застывшего в неподвижности, с развевавшимися по ветру волосами, со слезами на глазах, непременно сравнил бы его со старым греком из Аргоса, который десять лет простоял на террасе во дворце Агамемнона в ожидании минуты, когда на вершине горы зажгут огонь в знак взятия Трои.
   Однако теперь на вершине башни стоял хозяин, а не слуга; впрочем, слуга вскоре появился тоже.
   Это тоже был старик, седобородый, длинноволосый, в широкополой шляпе и национальном бретонском костюме, только черном, как и у хозяина.
   Он принес охапку сосновых дров и собирался, по-видимому, подбросить их в костер. Слуга подошел к благородному старику, с минуту смотрел на него, потом опустился на одно колено, свалил дрова на каменный пол, бросил на хозяина пристальный взгляд, подложил в огонь несколько сучьев. Видя, что граф Пангоэль остался ко всему безучастен, словно статуя Страдания, старый слуга проговорил:
   — Умоляю вас, хозяин: спуститесь хотя бы на час, а я подежурю вместо вас. Я развел в вашей комнате огонь пожарче и приготовил завтрак. Если вы отказываетесь поспать и намерены стоять на холоде, так наберитесь, по крайней мере, сил!
   Граф не отвечал.
   — Монсеньер! — продолжал настаивать старый слуга, подходя к хозяину. — Вот уж двое суток, как вы не отдыхали и за все это время не взяли в рот ни крошки, не говоря уж о том, что словно позабыли о холоде, а ведь сейчас не июнь!
   На этот раз граф, кажется, заметил старого слугу и обратился к нему, не отвечая, впрочем, на его вопрос.
   — Ты не слышишь стука колес на парижской дороге? — спросил он.
   — Нет, добрейший мой господин, — отвечал старый слуга, — я слышу только рев волн да завывание западного ветра в соснах. Нехорошо стоять так с непокрытой головой на утреннем ветру. Умоляю вас, хозяин, войдите в дом!
   Граф уронил голову на грудь, словно под тяжестью воспоминания.
   — Помнишь нашего мальчика, Эрве? — продолжал он, находясь во власти все той же мрачной мысли. — Когда он появился на свет, когда его мать вручила мне свое дитя, словно то было видимое благословение Небес, ты уже к тому времени прожил у нас пять лет.
   — Да, монсеньер, я помню! — отвечал старый Эрве сдавленным голосом.
   — Однажды — мальчику было три года — он гулял на вершине башни, откуда мы любовались диким морем. Море в тот день разбушевалось. Женщина, которая вывела нашего сына на прогулку, была его бывшая кормилица, а впоследствии — гувернантка. Она привела мальчика наверх не для того, чтобы его развлечь, а в надежде увидеть издалека баркас своего мужа, рыбака. Графиня, повсюду искавшая своего сына, поднялась сюда и, увидев, что ветер яростно треплет белокурые детские волосы, заметила:
   «Кормилица! Ты плохо смотришь за ребенком. Малыш простудится; не забывай, что ему всего три года!»
   Однако кормилица, крепкая крестьянка, привыкшая в любую погоду чинить сети на берегу, возразила:
   «А как же мой сын?! Ему всего четыре года, а он уже в море, вместе с отцом, потому что я ухаживаю за вашим сыном, госпожа графиня, а у меня нет служанки, и некому за ним присмотреть. Вы думаете, ему не холодно?»
   И несчастная женщина снова стала высматривать в тумане баркас мужа.
   Тогда ты обернулся и сказал:
   «Жанна! Как вам не совестно сравнивать своего мальчика с сыном госпожи графини?! Вы простая крестьянка, а она — знатная дама».
   А кормилица ответила:
   «Все так, Эрве: госпожа графиня — знатная дама, а я крестьянка; но Жемми — такой же сын мне, как господин Коломбан — сын госпожи графини. Может, перед Богом и есть какая-нибудь разница в положении двух детей, но между сердцами двух матерей нет разницы».
   — Видишь, Эрве, — продолжал старик, — сын кормилицы умер, и мой мертв! Значит, нет между ними разницы, раз оба смертны!.. Графиня ошибалась, а кормилица оказалась права: смерть их уравняла.
   — Бедный хозяин! — пробормотал Эрве в ответ на печальные речи старого дворянина, которому беда преподала урок равенства.
   — Спустя несколько лет, — продолжал несчастный отец, и в его памяти всплыли воспоминания, когда-то трогательные, а теперь горькие, навеянные тем местом, где он сейчас находился, — помнишь, мальчику тогда было лет десять и ты был здесь, ведь ты никогда с нами не расставался, славный мой Эрве! Несчастному мальчику захотелось пострелять, и ты дал ему свое ружье времен гражданских войн; оно было на полфута выше его.
   Эрве вздохнул и поднял глаза к небу.
   — Помнишь, Эрве, как он держал это огромное ружье в ручонках и умолял научить его стрелять? Но ты наотрез отказался. Он плакал, сердился, топал ногами, а ты в ответ на его гнев и слезы все повторял:
   «Монсеньер! Дворянин должен учиться владеть только шпагой».
   Но вместо шпаги он овладел пером; вместо того, чтобы послать его в Политехническую школу, я отправил его учиться на юридический факультет. Я не мог сделать из него офицера, потому что настали мирные времена, и решил воспитать из него гражданина. Война, возможно, пощадила бы его, как пощадила нас, а вот мир отнял его и убил!
   — Не надо предаваться этим грустным воспоминаниям, достойнейший мой господин, — сказал Эрве.
   — Грустные воспоминания! То, что напоминает мне о моем Коломбане, ты называешь грустными воспоминаниями! Напротив, поговорим о нем! А если не о нем, так о чем же мне еще говорить?.. Если я не буду о нем говорить, тишина изгложет меня, как ржавчина разъела старое ружье, которым он тогда играл.
   — Раз так, говорите о нем, дорогой хозяин, говорите!
   — Помнишь тот день, когда ему исполнилось двенадцать лет? Мы вдвоем вели его, исполненные веры и надежды, по этой сосновой аллее, усеянной розами, как теперь она засыпана снегом. Это был день его первого причастия, и внизу другие дети ждали его в деревенской часовне, потому что он должен был прочитать крестильные обеты. До чего величаво он выглядел, несмотря на небольшой рост! Он и сейчас стоит у меня перед глазами… И вот с правой стороны, напротив двадцать четвертого дерева — мы все их сочли! — подвернулся камешек, и мальчик споткнулся. Свеча выпала у него из рук и погасла. Он тогда заплакал, бедняжка! Кто мог сказать в те времена, что ему суждено и в жизни вот так споткнуться и угаснуть до срока, не дожив до двадцати четырех лет?!
   — Хозяин! Хозяин! — вскричал Эрве, разражаясь слезами. — Вы рвете собственное сердце!
   — Вскоре ему исполнилось пятнадцать лет, — продолжал граф де Пангоэль, с болезненным наслаждением перебирая мельчайшие подробности прошлого. — Однажды я рассказывал ему историю Милона Кротонского; помню, как он улыбнулся, услышав повесть о треснувшем дубе, который зажал обе руки непобедимому борцу. Мальчик оставил меня, вышел на улицу, и его взгляд упал на дерево, что было вдвое толще его самого. Это была ива. Коломбан прыгнул на дуплистый ствол и, изо всех сил упершись в него, как Милон, расколол дерево надвое, словно яблоко. Я незаметно за ним следил. Услышав, как затрещало дерево, я подумал было, что это хрустнули косточки у моего мальчика… Да-а, он был так же могуч, как его предок Коломбан Сильный. Но к чему эта сила, дорогой Эрве, и что сталось с его железными икрами и стальными руками? Смерть коснулась их и смела с лица земли так же легко, как ребенок разрывает паутинки, парящие в сентябре над убранными полями… Мертв! Мертв! Мой мальчик мертв!
   Старый дворянин недаром гордился силой представителей своего рода: он и сам был ее живым примером в этой страшной схватке со страданием. А вот бедному Эрве силы изменили. Он вдруг пал перед хозяином на колени и вскричал:
   — Боже! Как же ты наказываешь злых, если добрые получают такие удары?!
   Граф де Пангоэль взглянул на старого слугу и раскрыл объятия.
   — Обними меня, Эрве, — торжественно произнес он, — только так я могу тебя поблагодарить за твое сочувствие.
   Эрве поднял голову; как расстроенный ребенок кидается на грудь к отцу, он бросился в объятия старого дворянина и некоторое время стоял так, тесно к нему прижавшись.
   Обняв слугу, несчастный отец покачал головой и продолжал:
   — До чего неблагодарны дети, дорогой Эрве! Отец лучшие свои годы тратит на их воспитание, на заботу о них, делает из них мужчин; за этой плотью от своей плоти и костью от своей кости он ухаживает, словно за хрупким растением; как садовник, он с замиранием сердца следит за тем, как набухают почки, развиваются листья, распускаются цветы. При виде этого свежего душистого цветка детства он радуется в надежде увидеть плоды юности… И вот однажды приходит письмо, запечатанное черным сургучом, в котором говорится: «Отец, у меня нет сил сносить жизнь, которую ты мне дал, и я умираю». Вот и живи после этого, если можешь!
   — Бог дал, Бог и взял. Благословим Господа нашего, хозяин! — воскликнул старый слуга в религиозном экстазе, какой еще и сегодня можно наблюдать среди простого народа старой Бретани.
   — Что ты мне говоришь о Боге? — надменно воскликнул несчастный отец. — Когда ферма твоего отца, когда все плоды в его погребе, когда все зерно в его амбарах, когда весь скот в его стойлах и конюшнях, наконец, когда все, что твой отец, девяностолетний старик, собрал за пятьдесят лет, сгорело полтора года тому назад из-за соломинки, думаешь, твой отец благословлял Бога, Эрве? Когда полгода назад «Марианна», входя в порт, разбилась о скалы прямо против верфей, где ее собирали, разбилась после долгого и тяжелого плавания в Индию и затонула вместе с грузом, восемнадцатью матросами и ста двадцатью пассажирами, думаешь, те, кого поглотила бездна, благословляли Бога? Когда полтора месяца назад Луара вышла из берегов, смывая и унося с собой целые города и селения, думаешь, те, кто взбирался на крыши, моля Господа о пощаде и милосердии, а потом падал в воду вместе с рушившимися стенами, благословляли Бога? Нет, Эрве, нет! Они, как и я…
   — Молчите, хозяин! — вскричал Эрве. — Не кощунствуйте!
   Но прежде чем старый слуга успел выговорить эти слова, граф де Пангоэль пал на колени и воскликнул:
   — Всемилостивый Господь! Прости меня! Вон везут тело моего сына…
   В конце длинной сосновой аллеи, со стороны деревни Пангоэль, где, как мы сказали, в небо поднимался дым от труб, по заснеженной дороге медленно продвигалась на фоне серого неба похоронная процессия; впереди шел монах в черно-белой шерстяной сутане, высоко подняв большой серебряный крест.
   Позади него четыре человека несли гроб, а за гробом шло около пятидесяти мужчин с обнаженными головами и женщин с надвинутыми на глаза коричневыми капюшонами.
   Старый дворянин произнес краткую молитву, потом поднялся.
   — Что Бог ни делает, все к лучшему, — сказал он, обращаясь к слуге. — Эрве, пойдем встречать последнего отпрыска Пангоэлей, который возвращается в замок своих предков.
   Он твердым шагом спустился по лестнице и вышел, по-прежнему с непокрытой головой, к парадному подъезду башни Пангоэлей, выходившему на сосновую аллею.

XXX. «DE PROFUNDIS» НА БЕРЕГУ МОРЯ

   Когда граф де Пангоэль в сопровождении старого слуги появился на пороге башни, похоронная процессия уже миновала две трети аллеи и до слуха графа начали долетать самые высокие ноты скорбного псалма, который пел священник и подхватывали шедшие за гробом.
   Едва заслышав это пение, Эрве упал на колени, граф же остался стоять; он едва слышно вторил Эрве: погребальный гимн словно замирал у него на губах.
   Когда до башни оставалось не более двадцати пяти шагов, священник знаком приказал несшим гроб остановиться.
   Остановились и крестьяне.
   Похоронная процессия замерла, пение стихло.
   Священник отделился от толпы и подошел к графу. Тот попытался сделать хотя бы несколько шагов навстречу, но не мог оторвать ноги от земли.
   По бледности, заливавшей его лицо, Эрве понял, что творится с хозяином. Он двинулся было с намерением подать руку и помочь несчастному отцу сойти с места, к которому его будто пригвоздило горе, а в случае необходимости поддержать его. Но хозяин жестом приказал ему оставаться на месте.
   Слуга, приподнявший было одно колено, вновь опустился на землю.
   Тем временем священник преодолел расстояние, отделявшее его от крыльца. На пороге он увидел человека; взглянув на его побелевшее лицо, он понял, что это отец Коломбана.
   — Сударь! — обратился он к старику. — Я сопровождал от самого Парижа тело виконта де Пангоэля, и теперь оно в замке предков.
   — Да благословит Господь благочестивую руку, что привела сына к отцу! — отвечал старый дворянин, склоняя голову перед величием религии и смерти.
   Священник подал знак.
   Четверо несших гроб медленно двинулись вперед; два человека с козлами следовали за ними: они поставили козлы на землю, гроб был опущен на них, после чего все шестеро отступили назад и смешались с толпой провожавших.