Страница:
Он не закончил фразы и кинулся к приемнику. Раздался гул.
– Сейчас он будет говорить. Подумать, что весь мир в эту минуту, затаив дыхание, ждет у приемников!..
Когда Жолио спрашивали, на каких языках он изъясняется, он с гордостью отвечал: «По-французски и по-марсельски». Он не знал ни одного немецкого слова. Все же он напряженно слушал громкую отрывистую речь. Гитлер вначале говорил спокойно, но потом в хриплом голосе послышались угрозы. Приемник выплевывал непонятные и от этого еще более страшные слова. Гитлер лаял, как старый волк. Жолио стало не по себе; он сжал рукой спинку стула: он строго придерживался всех примет и верил, что дерево предохраняет от беды.
Виар то кивал головой, как бы одобряя речь невидимого оратора, то обиженно ежился; дрожали подбородок, нос, пенсне. Жолио жадно следил за лицом Виара, пытаясь понять суть темной для него речи. Иногда комнату заполняло рычание толпы: «Зиг-гейль!» Тогда Жолио хватался рукой за стул. Длилось это добрый час. Наконец раздался восторженный рев. Виар вытер платком лоб. Жолио робко спросил:
– Ну как?
– Что же, ничего особенного… Я все это предвидел. В общем, я оптимист. Он еще раз подтвердил, что отказывается от Эльзаса. А для нас это самое существенное.
– Чехи?..
– В этом он непримирим. Но, поскольку он отказывается от притязаний на западе, я считаю соглашение вполне осуществимым. В конечном счете позиция Праги зависит от нас. Компромисс намечается… Необходимо это объяснить. Сейчас я продиктую статью.
Он позвонил. Пришла машинистка, кудрявая, сильно напудренная. Виар начал диктовать. Он ходил по комнате, иногда останавливался и не диктовал, но декламировал; ему казалось, что он на трибуне. Его голос дрожал от волнения.
– Стеклянные глаза Горгоны памятны всем матерям. Мы знаем, что такое земля Вердена! С гордостью мы отмечаем, что Гитлер, как солдат мировой войны, не забыл всех ужасов страшной бойни. Протянутую им руку мы, представители французской демократии…
Он вытянул руку и задумался. Машинистка спросила:
– После «демократии» точка?
– Нет, запятая. Сыновья миролюбивого народа, ученики Жореса…
Потом он проверил текст, подписал. Когда Жолио уходил, он ему сказал:
– Поставьте в конце, что права закреплены за агентством «Атлантик» – это для американцев. Ничего не поделаешь, приходится думать и о хлебе насущном, – я ведь вернулся к профессии журналиста. Мы теперь коллеги..
Оставшись один, Виар вспомнил речь и вздохнул. Да, это не Бебель!.. Хорошо, что министерский кризис разыгрался весной. Грязное дело! Еще хуже, чем с испанцами… Придется откупаться чужим добром. Впрочем, чехам тоже лучше уступить – их сразу раздавят… В такое время куда приятней быть журналистом: меньше ответственности… Радикалы обязательно хотели выкинуть социалистов из кабинета. Пускай теперь расхлебывают!
Он задремал, сидя в кресле. Разбудил его женский голос: неожиданно приехала из Периге старшая дочь – Луиза. Всхлипывая, она обняла отца:
– Вчера вечером пришли за Гастоном. Он в зенитной артиллерии. Папа, что же будет?
Виар стал благодушным и важным; с таким лицом он когда-то приносил дочкам подарки.
– Сейчас скажу… Погоди, не плачь! Все обойдется… Мы не допустим войны, понимаешь, не допустим.
А Жолио пришел домой невеселый. Конечно, Дессер знает, что делает, но все же синие лампочки, речь Гитлера… Бррр! И Жолио нервничал. Жена за ним ухаживала, принесла домашние туфли, заварила любимую его настойку – вербену. Жолио сказал:
– Получил статью от Виара. Триста строк. Пустили на первой полосе с портретом. Дессер будет доволен. Но если бы ты их видела, кошечка!.. Говорят они об оптимизме, а поглядеть – утопленники. Дессер, по-моему, болен, такой у него вид. Вдруг рак?.. Вот еще сюрприз!… Тогда газете конец.
Жена налила вербеновую настойку и тихо спросила:
– Война будет?
Жолио засмеялся:
– Какая там война! Прагу отдадут, увидишь! Гитлер кричал, кричал… Я всю его речь слышал. Буйный помешанный. А Виар даже побледнел. Знаешь, чего я боюсь? Как бы они им Марсель не отдали. Тогда и удрать будет некуда, честное слово!..
11
Андре весь день бродил по взбудораженному Парижу, слушал лихорадочные разговоры: «Будет?.. Не будет?..» Под вечер, измучившись, пришел он на свою улицу Шерш Миди. Но и здесь не было спокойствия. Сапожник кричал: «Если их не отвадить, они сюда придут. Это голодные крысы!» Супруга антиквара Боло, седая дама в пышном корсете, сетовала: «Нет, вы скажите мне: при чем тут Франция? Вы когда-нибудь видали живого чехословака?» А в кафе «Курящая собака» один посетитель стал доказывать, что немцам тесно: «Возьмите кафе в воскресный день. Столики часто выставляют дальше, чем полагается, это в порядке вещей». Хозяин, хмурясь, заметил: «За это штрафуют». Водопроводчик завопил: «Бошам тесно? А мне? Какой вы француз, вы фашист и подлюга!» Началась драка.
Андре разглядывал вещи: их вид успокаивал. Чего только не было в витрине старика Боло! Негритянский идол величественно и бесстыдно показывал миру свою божественную сущность. Тускло посвечивали тарелки; дельфтский фаянс – белый и синий, похожий на замерзшие каналы, руанский – теплый, розовый, кемперский – с петухами и бретонцами. Китайские пуговицы из слоновой кости. Табакерки с фригийским колпачком и непримиримой надписью: «Равенство или смерть». Ожерелья из тяжелого янтаря, гранатовые браслеты, персидская бирюза. Кружева валансьенские, брюггские, венецианские. Голубое стекло. Цветные английские гравюры: жокеи в пастелевых куртках, бледные стыдливые лошади. Кальян, пышный и загадочный, как колба алхимика. Ангелы, монеты, локоны, восковые розы. Сколько на все это положено труда!..
Рядом с антикваром помещалась молочная. Андре восхищенно смотрел на сыры, как будто перед ним полотна великих мастеров. Здесь были красные шары голландского сыра; слезящаяся скала швейцарского; сухой, похожий на воск, пармезан; копченый качкавал, украшенный гирляндами; рокфор – мрамор с голубыми прожилками; истекающий в истоме золотой бри; том, покрытый рыжей корой, с вкрапленными в нее сухими виноградинами; черный, как бы могильный, мелен; козьи сыры на зеленых листьях – сухие лепешки, или пирамиды, или длинные, с веткой можжевельника, заменяющей хребет; здесь были десятки других сыров – от младенчески белых, творожных, до едких, кирпичных, оливковых, темно-синих.
Еще дальше – магазин вина; бутылки корректные, с узкой шейкой – для бордо; это спокойное, семейное вино, его любят сенаторы, мудрецы, юбиляры; пухлые бутылки, уютные, как тетушки, – для бургундского, для вина зрелости; а для эльзасского, которое почитают влюбленные, и бутылки романтические, тонкие, зеленые. На этикетках имена маленьких сел, знакомые всему миру: Шамбертен, Шабли, Барзак, Бон, Вувре, Нюи, Шатонеф-дю-пап. Бутылка с коньяком обросла пылью, она могла бы красоваться в лавке Боло. И Андре подумал:. «Старше меня…»
А вот его любимая витрина. Здесь Андре частенько останавливался, разглядывая трубки: длинные и носогрейки, прямые, изогнутые, похожие на горный рожок, крохотные для снобов и увесистые для моряков, черные, бурые, светло-рыжие. Хозяин магазина как-то объяснил Андре, что трубки делают из корней мертвого вереска; корни должны пролежать в земле по меньшей мере полвека, иначе курить невкусно. И Андре сейчас захотелось поговорить о мертвых корнях. Но хозяин, заикаясь от волнения, спросил: «Как по-вашему, будет война?» Андре поплелся к себе в мастерскую.
Забежал Пьер, торопился все выложить – вечером на заводе собрание, рабочие встревожены. Конечно, Пьер постарел, но осталась в нем порывистость южанина; он был потрясен событиями; не мог ничего договорить до конца; все время открывал и закрывал приемник; кричал:
– Всему есть предел! Теперь они не могут отступить: дальше – пропасть… И все-таки трусят!.. Ты читал статью Виара? Какой срам! Но рабочий класс…
Андре его прервал:
– Мечтатель! А в общем, я ничего не понимаю. Как всегда… Тебе что – войны хочется? Ведь и война – дерьмо. На картинах в Версальской галерее – полководцы, знамена, облака. А на самом деле – грязь, вши. Не знаю, право, как жить?.. Тебе хорошо. У тебя, во-первых…
Он загнул большой корявый палец.
– …Аньес. Во-вторых, сын. В-третьих, что называется, идеалы. А у меня пусто, ох, как пусто!
– У тебя искусство.
– Искусство? Это, Пьер, разговоры. Погода неподходящая. Я вчера получил от отца письмо; спрашивает, как насчет войны, – ему для яблонь нужно знать. Ну, а мне для картин. И мне-то некого спросить. Если даже теперь обойдется, через год или два начнут сначала… А ты хочешь, чтобы я жил искусством! Отстояться все должно. Для этого нужно много времени, очень много. Я сегодня трубку присмотрел, чудесная, все жилки идут наверх. Ты знаешь, из чего она? Из корня мертвого вереска. Понял? Он в земле сто лет пролежал. А здесь что? Забастовки, демонстрации, Гитлер вопит, какие-то судеты, и, пожалуйста, садись, пиши классические полотна! Я тебе говорю – дерьмо!..
Теперь не Пьер – он кинулся к приемнику, и Пьер его остановил.
– Еще рано. Сообщения будут передавать через двадцать минут.
Андре не мог признаться, что ему безразличны отклики Рима и Вашингтона на поездку Чемберлена, что он ждет другого: эту страсть он пронес сквозь два тяжелых, смутных года – по вечерам слушал Жаннет. Он не видел ее, не знал о ее горестях; для него она не менялась. Да, только она и не менялась в этом сумасшедшем мире.
– Я боюсь прозевать… Сначала они пускают рекламы. Но это недолго…
Радио молчало. Жаннет не было. И это показалось Андре самой страшной приметой. Он сказал Пьеру:
– Не сговорились.
– А я боюсь, что Даладье пойдет на попятную…
Они о разном думали, разного опасались. Вместо обычной передачи, вместо глубокого голоса Жаннет, раздавались удары метронома, сухие и безжалостные; от них болела голова. И вдруг равнодушный голос:
– Военнообязанные с литерами А и Б…
Андре обрадовался: что-то свалилось с плеч. Теперь за него будут думать другие.
– Вот так штука!… Значит – воевать…
Он не слушал рассуждений Пьера, его доводов, споров с самим собой, признаний. Все та же, столь хорошо знакомая улица; напротив, на балкончике, горшок с цветами; бледный, немощный месяц на светлом небе. Андре понял, что для него это время было только мучительной паузой: от июньских дней с красными флагами, от ночи, когда кружилась карусель, до стука метронома, до топота под окном, до мобилизации. Не знать, не помнить, не думать. На минуту сжалось сердце: что с Жаннет?.. Но и эта тоска уже была бессильна: все падало, кружилось, пропадало. Он вышел вместе с Пьером. Возле ворот плакала женщина. Прошли запасные с чемоданчиками; пели «Марсельезу», потом «Интернационал». Пьер все продолжал рассуждать. Синие огоньки. Теплая летняя ночь. «Рай для влюбленных», – неожиданно подумал Андре и снова увидел площадь Контрескарп праздничной ночью. Огни, огни…
– Мне нужно на метро, боюсь, что опоздаю. До свидания, Андре.
Пьер сказал это, но не уходил. Слова «до свидания» смутили обоих. Андре поглядел – не было Пьера-отца, Пьера-инженера, всех этих разговоров о Дессере, о социалистах, о войне. Перед ним стоял школьный товарищ, озорник и мечтатель, который когда-то предлагал двенадцатилетнему Андре уехать в Гренландию. И Андре сказал:
– Помнишь, ты хотел в Гренландию? За китами. Смешно! А тебя, наверно, тоже призовут. Перебьют нас, как мух, это наверняка. Почище Вердена… Но это не важно. Хорошо, что ожидание кончилось: так больше нельзя жить. Теперь какая-то развязка. Стихи есть, не знаю чьи: «Обманутой дано мне умереть…» Но ты понимаешь, что самое смешное? Давно это было, в нашем кафе ко мне немец подсел, классический – голубые глаза, сзади все выбрито. Я думал – эмигрант, нет, немец как немец. Рыбами занимался. Ему мои пейзажи понравились. Он тогда напился и уверял, что обязательно будет война и что немцы разрушат Париж. Чудак! Мне смешно, что его, наверно, тоже призвали. Значит, он – на меня… Ну разве не дерьмо? Но я, Пьер, счастлив, что-то кончилось. Война – так война…
Они простились.
12
Бретейль едва держался на ногах; глаза у него были красные от бессонных ночей. Поддерживали его железное сложение и воля: нужно во что бы то ни стало добиться компромисса. С Германией можно договориться. Главное – порвать пакт с Москвой. А события быстро разворачивались; Гитлер не хотел ждать: «ангел мира» напрасно летал над растерянной Европой; во Франции могикане Народного фронта требовали отпора. Бретейль писал статьи и листовки, беседовал с дипломатами, наставлял «верных», а через генерала Пикара руководил штабами.
Париж затемнили. И в темноте сновали доверенные Бретейля, увещевая или науськивая:
– Чехословаки сами виноваты. Войны хотят богатые евреи.
– Мандель за войну. А его настоящая фамилия Ротшильд. Бенеш ему заплатил… А наших детей гонят на убой!
– У немцев сто тысяч самолетов. Они раздолбят Париж в первый же день…
На Восточном вокзале царила суматоха: то и дело отходили поезда с запасными. Некоторые подымали кулаки, пели, говорили: «Надо показать немцам, что не все ползают на брюхе». Другие угрюмо бормотали: «Нам-то зачем лезть…» Женщины плакали. Здесь было раздолье фашистам; они говорили, что мобилизацию объявили незаконно, что чехословаки сами нарушили договор и французам на них наплевать.
Как в начале испанской войны, Париж разделился на два лагеря. На Елисейских полях торжествовало «миролюбие»: проклинали ужасы войны, взывали к гуманности, даже к братству. Люди легко забывали не только свои недавние слова, но и свою биографию, традиции среды, мифы касты. Тупая ненависть к «лодырям» (так фашисты продолжали называть рабочих) оказалась сильнее всего. Колониальные офицеры, проделавшие кампанию в Рифе, самодуры, подводившие солдата под расстрел за ничтожный проступок, теперь клялись, что ничто не может оправдать кровопролития. Академики, еще вчера чванливо толковавшие о «непобедимой Франции», жившие цитатами из маршала Фоша, утверждали, что воевать нельзя: стоит немцам дунуть, и, как карточный домик, полетит вся линия Мажино. А уроженец Лотарингии Бретейль, для которого лучшим часом его жизни было вступление французского отряда в Метц, говорил: «Вопрос о границах отходит на задний план по сравнению с защитой нашей западной цивилизации от большевиков».
Из богатых кварталов люди поспешно уезжали. Курорты было опустели: встревоженные газетными сообщениями, отдыхавшие вернулись в столицу, но когда началась мобилизация и город затемнили, буржуа стали покидать Париж, отсылали свои семьи подальше. И в непривычное время года ожили морские пляжи, горные деревушки. Уже опадали деревья: над Ла-Маншем кружились осенние бури. Дачники-поневоле мерзли и в досаде твердили: «Пора все-таки обуздать этих проклятых чехов!» (О Судетах больше никто не вспоминал.)
А в рабочих предместьях раздавались другие речи. Войне и здесь не радовались; но люди молча шли защищать свою родину; знали, что страна приперта к стенке: повторяли, что дальше так жить нельзя. Слово «агрессор» стало понятным, будничным. И часто «Интернационал» провожал запасных. На будущее глядели с надеждой: предстоял бой с фашистскими захватчиками, с их французскими друзьями – с людьми Бретейля и Дорио. Иногда казалось, что оживает июнь тридцать шестого. Обри, который осмелился в Бильянкуре прославлять Чемберлена, жестоко избили. Когда его уносили полицейские, мальчуган весело крикнул: «Вот и война!..»
– Войны не будет, – говорил на собрании «национально мыслящих депутатов» Бретейль. – Её и не должно быть. Чехословаки связаны договором с Москвой. Другими словами, нам предлагают сражаться за коммунизм. Необходим компромисс. Будем рассуждать трезво. Мы подточены большевизмом. В Испании еще продолжается гражданская война. Англия на своем острове защищена от заразы. Англичане могут лицемерить, блефовать, кокетничать либеральными идеями. Но кто действительно способен защитить Европу от коммунизма? Да только Гитлер. Значит, наши союзники – наши враги, а наши враги – это наши союзники.
Впервые Бретейль посмел высказать свои мысли в присутствии Дюкана. Он ждал полемики, патриотических тирад. Он не знал, в каком состоянии находится Дюкан: он его не видел с начала сентябрьской тревоги – избегал встречи. А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать – коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:
– Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это – знак почета, но вы его недостойны!
В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:
– Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка…
Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением – каждый час может принести развязку.
– Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту – пакт четырех.
Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».
Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:
– Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении… Какая низость!
Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:
– Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан – дурак и психопат. Что касается вас… Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?
Грандель растерянно заморгал:
– Нет.
– В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман…
– Опять эта фальшивка!..
– Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.
Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него – крышка… Он молчал.
– Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.
Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:
– Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?
На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.
После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.
13
Собрание на заводе «Сэн» закончилось рано: никого больше не тешили слова. Все знали, что во главе страны стоят ничтожные, малодушные люди, способные на любую измену. Рабочие были готовы к войне; но в этой решимости не было ни веселья, ни задора. Решили послать делегацию в чехословацкое посольство: высказать солидарность.
На следующее утро Легре и Пьер, направляясь в посольство, шли по Марсову полю. Проехали танки. Девочки играли в серсо. Какой-то человек средних лет и среднего достатка философствовал: «Говорят, у чехов пиво хорошее. А я пива не люблю. Я вас спрашиваю – при чем тут мы?..»
Легре сказал Пьеру:
– Вот ты вчера говорил, что Франция скоро окажется в одиночестве. Это правильно. Но и мы во Франции одиноки. Мы еще говорим: «Народный фронт», а его нет. Я предпочитаю Дюкана всем «социалистам»: честный человек. Рабочие держатся замечательно. Зрелость большая… А крестьяне?.. Если Даладье пойдет на капитуляцию, они, пожалуй, обрадуются…
Пьер улыбнулся:
– Да что крестьяне, моя Аньес обрадуется, а она – дочь рабочего, казалось – понимает. Путаница страшная. Она мне отвечает: «Что вы раньше писали?» Я лично доверяю чувству. Как с Испанией… Я видел Асанья в Барселоне. Вроде нашего Сарро, типичный радикал. Скажешь, он не сажал рабочих? Конечно, сажал. Но ведь не в нем дело. Так и с чехами. А вот Аньес не понимает: все валит в одну кучу.
– Может быть, понимает, только боится, что тебя пошлют на фронт. Ребенок у нее. Это можно понять.
Легре вздохнул: он-то один на свете, никто за него не боится.
День был облачный; солнце чувствовалось за белой пеленой; больно было глядеть. Пьер пробормотал:
– Уступят. Какой-то заколдованный круг…
Все эти недели он жил ожиданием. Даже Испания отошла на задний план. От одной поездки Чемберлена к Гитлеру до другой, казалось, проходили годы. Нельзя было ни работать, ни думать, ни спать. Пьер не был настороженным, как в дни Народного фронта. Осталась горечь разочарования, даже пришибленность. Это не вязалось с его характером, и он думал: попал в тупик. Приходилось вести дипломатические беседы с перекупщиками военного снаряжения. Редкие и короткие поездки в Испанию вспоминались смутно, как чудесные сны. Он ждал развязки, разлуки, войны. А ребенок, который неизменно жил в нем, мечтатель из ленивого Перпиньяна, требовал счастья. Вот и сейчас, услышав звуки рояля, доносившиеся из раскрытого окна, он остановился, зажмурил глаза от удовольствия:
– То самое скерцо… Замечательно!
В посольстве их принял первый советник Ванек, коренастый, неповоротливый, с широкими руками крестьянина, с толстой шеей, сдавленной крахмальным воротничком.
Все последние дни в посольство приходили делегации рабочих, и, однако, каждый раз Ванек изумленно морщил лоб. Слушая слова «солидарность пролетариата», он спрашивал себя: что же приключилось? Кто жал ему руку, говорил о гневе и надежде? Коммунисты! И он признался послу: «Я больше ничего не понимаю».
Девять лет тому назад Ванек, по образованию филолог, по убеждениям либерал, служил в Моравской Остраве. Там разразились беспорядки: коммунисты демонстрировали против новых военных законов. Их похватали. Ванек выступил на процессе как свидетель обвинения. Он обрадовался приговору: зачинщикам дали четыре года. И вот теперь в Париже его утешают коммунисты! А люди, с которыми он дружил, которых он угощал завтраками, с которыми беседовал о линии Мажино, о речах Титулеску, об операх Сметаны, культурные и симпатичные люди, – куда-то пропали. Как Ванек радовался весной, узнав, что Тесса назначен министром! Ведь в дни юбилея Масарика Тесса написал: «Чехословакия – оплот нашей западной культуры в самом центре Европы, это страна гуманизма…» А теперь к Тесса не подойти. Ванек страдал за судьбу своей страны. Статьи французских газет доводили его до бешенства. Прочитав о выступлении Бретейля, который назвал чехов «варварами», Ванек не стерпел, разбил кофейник. Ко всему примешивалось личное горе: он был уроженцем маленького моравского города, расположенного неподалеку от границы. Там жили старики родители, сестра Ванека. Он тупо повторял по сто раз за день: неужели французы выдадут? Ездил в министерство. Ловил знакомых депутатов; они отмалчивались или соболезнующе вздыхали, как на похоронах. В посольство приходили делегации; но напрасно Ванек ждал представителей печати, профессоров, адвокатов, радикалов или хотя бы социалистов. Приходили рабочие, повторяли те же слова. Ванек благодарил, жал руки и в смятении думал: опять коммунисты.
– Сейчас он будет говорить. Подумать, что весь мир в эту минуту, затаив дыхание, ждет у приемников!..
Когда Жолио спрашивали, на каких языках он изъясняется, он с гордостью отвечал: «По-французски и по-марсельски». Он не знал ни одного немецкого слова. Все же он напряженно слушал громкую отрывистую речь. Гитлер вначале говорил спокойно, но потом в хриплом голосе послышались угрозы. Приемник выплевывал непонятные и от этого еще более страшные слова. Гитлер лаял, как старый волк. Жолио стало не по себе; он сжал рукой спинку стула: он строго придерживался всех примет и верил, что дерево предохраняет от беды.
Виар то кивал головой, как бы одобряя речь невидимого оратора, то обиженно ежился; дрожали подбородок, нос, пенсне. Жолио жадно следил за лицом Виара, пытаясь понять суть темной для него речи. Иногда комнату заполняло рычание толпы: «Зиг-гейль!» Тогда Жолио хватался рукой за стул. Длилось это добрый час. Наконец раздался восторженный рев. Виар вытер платком лоб. Жолио робко спросил:
– Ну как?
– Что же, ничего особенного… Я все это предвидел. В общем, я оптимист. Он еще раз подтвердил, что отказывается от Эльзаса. А для нас это самое существенное.
– Чехи?..
– В этом он непримирим. Но, поскольку он отказывается от притязаний на западе, я считаю соглашение вполне осуществимым. В конечном счете позиция Праги зависит от нас. Компромисс намечается… Необходимо это объяснить. Сейчас я продиктую статью.
Он позвонил. Пришла машинистка, кудрявая, сильно напудренная. Виар начал диктовать. Он ходил по комнате, иногда останавливался и не диктовал, но декламировал; ему казалось, что он на трибуне. Его голос дрожал от волнения.
– Стеклянные глаза Горгоны памятны всем матерям. Мы знаем, что такое земля Вердена! С гордостью мы отмечаем, что Гитлер, как солдат мировой войны, не забыл всех ужасов страшной бойни. Протянутую им руку мы, представители французской демократии…
Он вытянул руку и задумался. Машинистка спросила:
– После «демократии» точка?
– Нет, запятая. Сыновья миролюбивого народа, ученики Жореса…
Потом он проверил текст, подписал. Когда Жолио уходил, он ему сказал:
– Поставьте в конце, что права закреплены за агентством «Атлантик» – это для американцев. Ничего не поделаешь, приходится думать и о хлебе насущном, – я ведь вернулся к профессии журналиста. Мы теперь коллеги..
Оставшись один, Виар вспомнил речь и вздохнул. Да, это не Бебель!.. Хорошо, что министерский кризис разыгрался весной. Грязное дело! Еще хуже, чем с испанцами… Придется откупаться чужим добром. Впрочем, чехам тоже лучше уступить – их сразу раздавят… В такое время куда приятней быть журналистом: меньше ответственности… Радикалы обязательно хотели выкинуть социалистов из кабинета. Пускай теперь расхлебывают!
Он задремал, сидя в кресле. Разбудил его женский голос: неожиданно приехала из Периге старшая дочь – Луиза. Всхлипывая, она обняла отца:
– Вчера вечером пришли за Гастоном. Он в зенитной артиллерии. Папа, что же будет?
Виар стал благодушным и важным; с таким лицом он когда-то приносил дочкам подарки.
– Сейчас скажу… Погоди, не плачь! Все обойдется… Мы не допустим войны, понимаешь, не допустим.
А Жолио пришел домой невеселый. Конечно, Дессер знает, что делает, но все же синие лампочки, речь Гитлера… Бррр! И Жолио нервничал. Жена за ним ухаживала, принесла домашние туфли, заварила любимую его настойку – вербену. Жолио сказал:
– Получил статью от Виара. Триста строк. Пустили на первой полосе с портретом. Дессер будет доволен. Но если бы ты их видела, кошечка!.. Говорят они об оптимизме, а поглядеть – утопленники. Дессер, по-моему, болен, такой у него вид. Вдруг рак?.. Вот еще сюрприз!… Тогда газете конец.
Жена налила вербеновую настойку и тихо спросила:
– Война будет?
Жолио засмеялся:
– Какая там война! Прагу отдадут, увидишь! Гитлер кричал, кричал… Я всю его речь слышал. Буйный помешанный. А Виар даже побледнел. Знаешь, чего я боюсь? Как бы они им Марсель не отдали. Тогда и удрать будет некуда, честное слово!..
11
Андре весь день бродил по взбудораженному Парижу, слушал лихорадочные разговоры: «Будет?.. Не будет?..» Под вечер, измучившись, пришел он на свою улицу Шерш Миди. Но и здесь не было спокойствия. Сапожник кричал: «Если их не отвадить, они сюда придут. Это голодные крысы!» Супруга антиквара Боло, седая дама в пышном корсете, сетовала: «Нет, вы скажите мне: при чем тут Франция? Вы когда-нибудь видали живого чехословака?» А в кафе «Курящая собака» один посетитель стал доказывать, что немцам тесно: «Возьмите кафе в воскресный день. Столики часто выставляют дальше, чем полагается, это в порядке вещей». Хозяин, хмурясь, заметил: «За это штрафуют». Водопроводчик завопил: «Бошам тесно? А мне? Какой вы француз, вы фашист и подлюга!» Началась драка.
Андре разглядывал вещи: их вид успокаивал. Чего только не было в витрине старика Боло! Негритянский идол величественно и бесстыдно показывал миру свою божественную сущность. Тускло посвечивали тарелки; дельфтский фаянс – белый и синий, похожий на замерзшие каналы, руанский – теплый, розовый, кемперский – с петухами и бретонцами. Китайские пуговицы из слоновой кости. Табакерки с фригийским колпачком и непримиримой надписью: «Равенство или смерть». Ожерелья из тяжелого янтаря, гранатовые браслеты, персидская бирюза. Кружева валансьенские, брюггские, венецианские. Голубое стекло. Цветные английские гравюры: жокеи в пастелевых куртках, бледные стыдливые лошади. Кальян, пышный и загадочный, как колба алхимика. Ангелы, монеты, локоны, восковые розы. Сколько на все это положено труда!..
Рядом с антикваром помещалась молочная. Андре восхищенно смотрел на сыры, как будто перед ним полотна великих мастеров. Здесь были красные шары голландского сыра; слезящаяся скала швейцарского; сухой, похожий на воск, пармезан; копченый качкавал, украшенный гирляндами; рокфор – мрамор с голубыми прожилками; истекающий в истоме золотой бри; том, покрытый рыжей корой, с вкрапленными в нее сухими виноградинами; черный, как бы могильный, мелен; козьи сыры на зеленых листьях – сухие лепешки, или пирамиды, или длинные, с веткой можжевельника, заменяющей хребет; здесь были десятки других сыров – от младенчески белых, творожных, до едких, кирпичных, оливковых, темно-синих.
Еще дальше – магазин вина; бутылки корректные, с узкой шейкой – для бордо; это спокойное, семейное вино, его любят сенаторы, мудрецы, юбиляры; пухлые бутылки, уютные, как тетушки, – для бургундского, для вина зрелости; а для эльзасского, которое почитают влюбленные, и бутылки романтические, тонкие, зеленые. На этикетках имена маленьких сел, знакомые всему миру: Шамбертен, Шабли, Барзак, Бон, Вувре, Нюи, Шатонеф-дю-пап. Бутылка с коньяком обросла пылью, она могла бы красоваться в лавке Боло. И Андре подумал:. «Старше меня…»
А вот его любимая витрина. Здесь Андре частенько останавливался, разглядывая трубки: длинные и носогрейки, прямые, изогнутые, похожие на горный рожок, крохотные для снобов и увесистые для моряков, черные, бурые, светло-рыжие. Хозяин магазина как-то объяснил Андре, что трубки делают из корней мертвого вереска; корни должны пролежать в земле по меньшей мере полвека, иначе курить невкусно. И Андре сейчас захотелось поговорить о мертвых корнях. Но хозяин, заикаясь от волнения, спросил: «Как по-вашему, будет война?» Андре поплелся к себе в мастерскую.
Забежал Пьер, торопился все выложить – вечером на заводе собрание, рабочие встревожены. Конечно, Пьер постарел, но осталась в нем порывистость южанина; он был потрясен событиями; не мог ничего договорить до конца; все время открывал и закрывал приемник; кричал:
– Всему есть предел! Теперь они не могут отступить: дальше – пропасть… И все-таки трусят!.. Ты читал статью Виара? Какой срам! Но рабочий класс…
Андре его прервал:
– Мечтатель! А в общем, я ничего не понимаю. Как всегда… Тебе что – войны хочется? Ведь и война – дерьмо. На картинах в Версальской галерее – полководцы, знамена, облака. А на самом деле – грязь, вши. Не знаю, право, как жить?.. Тебе хорошо. У тебя, во-первых…
Он загнул большой корявый палец.
– …Аньес. Во-вторых, сын. В-третьих, что называется, идеалы. А у меня пусто, ох, как пусто!
– У тебя искусство.
– Искусство? Это, Пьер, разговоры. Погода неподходящая. Я вчера получил от отца письмо; спрашивает, как насчет войны, – ему для яблонь нужно знать. Ну, а мне для картин. И мне-то некого спросить. Если даже теперь обойдется, через год или два начнут сначала… А ты хочешь, чтобы я жил искусством! Отстояться все должно. Для этого нужно много времени, очень много. Я сегодня трубку присмотрел, чудесная, все жилки идут наверх. Ты знаешь, из чего она? Из корня мертвого вереска. Понял? Он в земле сто лет пролежал. А здесь что? Забастовки, демонстрации, Гитлер вопит, какие-то судеты, и, пожалуйста, садись, пиши классические полотна! Я тебе говорю – дерьмо!..
Теперь не Пьер – он кинулся к приемнику, и Пьер его остановил.
– Еще рано. Сообщения будут передавать через двадцать минут.
Андре не мог признаться, что ему безразличны отклики Рима и Вашингтона на поездку Чемберлена, что он ждет другого: эту страсть он пронес сквозь два тяжелых, смутных года – по вечерам слушал Жаннет. Он не видел ее, не знал о ее горестях; для него она не менялась. Да, только она и не менялась в этом сумасшедшем мире.
– Я боюсь прозевать… Сначала они пускают рекламы. Но это недолго…
Радио молчало. Жаннет не было. И это показалось Андре самой страшной приметой. Он сказал Пьеру:
– Не сговорились.
– А я боюсь, что Даладье пойдет на попятную…
Они о разном думали, разного опасались. Вместо обычной передачи, вместо глубокого голоса Жаннет, раздавались удары метронома, сухие и безжалостные; от них болела голова. И вдруг равнодушный голос:
– Военнообязанные с литерами А и Б…
Андре обрадовался: что-то свалилось с плеч. Теперь за него будут думать другие.
– Вот так штука!… Значит – воевать…
Он не слушал рассуждений Пьера, его доводов, споров с самим собой, признаний. Все та же, столь хорошо знакомая улица; напротив, на балкончике, горшок с цветами; бледный, немощный месяц на светлом небе. Андре понял, что для него это время было только мучительной паузой: от июньских дней с красными флагами, от ночи, когда кружилась карусель, до стука метронома, до топота под окном, до мобилизации. Не знать, не помнить, не думать. На минуту сжалось сердце: что с Жаннет?.. Но и эта тоска уже была бессильна: все падало, кружилось, пропадало. Он вышел вместе с Пьером. Возле ворот плакала женщина. Прошли запасные с чемоданчиками; пели «Марсельезу», потом «Интернационал». Пьер все продолжал рассуждать. Синие огоньки. Теплая летняя ночь. «Рай для влюбленных», – неожиданно подумал Андре и снова увидел площадь Контрескарп праздничной ночью. Огни, огни…
– Мне нужно на метро, боюсь, что опоздаю. До свидания, Андре.
Пьер сказал это, но не уходил. Слова «до свидания» смутили обоих. Андре поглядел – не было Пьера-отца, Пьера-инженера, всех этих разговоров о Дессере, о социалистах, о войне. Перед ним стоял школьный товарищ, озорник и мечтатель, который когда-то предлагал двенадцатилетнему Андре уехать в Гренландию. И Андре сказал:
– Помнишь, ты хотел в Гренландию? За китами. Смешно! А тебя, наверно, тоже призовут. Перебьют нас, как мух, это наверняка. Почище Вердена… Но это не важно. Хорошо, что ожидание кончилось: так больше нельзя жить. Теперь какая-то развязка. Стихи есть, не знаю чьи: «Обманутой дано мне умереть…» Но ты понимаешь, что самое смешное? Давно это было, в нашем кафе ко мне немец подсел, классический – голубые глаза, сзади все выбрито. Я думал – эмигрант, нет, немец как немец. Рыбами занимался. Ему мои пейзажи понравились. Он тогда напился и уверял, что обязательно будет война и что немцы разрушат Париж. Чудак! Мне смешно, что его, наверно, тоже призвали. Значит, он – на меня… Ну разве не дерьмо? Но я, Пьер, счастлив, что-то кончилось. Война – так война…
Они простились.
12
Бретейль едва держался на ногах; глаза у него были красные от бессонных ночей. Поддерживали его железное сложение и воля: нужно во что бы то ни стало добиться компромисса. С Германией можно договориться. Главное – порвать пакт с Москвой. А события быстро разворачивались; Гитлер не хотел ждать: «ангел мира» напрасно летал над растерянной Европой; во Франции могикане Народного фронта требовали отпора. Бретейль писал статьи и листовки, беседовал с дипломатами, наставлял «верных», а через генерала Пикара руководил штабами.
Париж затемнили. И в темноте сновали доверенные Бретейля, увещевая или науськивая:
– Чехословаки сами виноваты. Войны хотят богатые евреи.
– Мандель за войну. А его настоящая фамилия Ротшильд. Бенеш ему заплатил… А наших детей гонят на убой!
– У немцев сто тысяч самолетов. Они раздолбят Париж в первый же день…
На Восточном вокзале царила суматоха: то и дело отходили поезда с запасными. Некоторые подымали кулаки, пели, говорили: «Надо показать немцам, что не все ползают на брюхе». Другие угрюмо бормотали: «Нам-то зачем лезть…» Женщины плакали. Здесь было раздолье фашистам; они говорили, что мобилизацию объявили незаконно, что чехословаки сами нарушили договор и французам на них наплевать.
Как в начале испанской войны, Париж разделился на два лагеря. На Елисейских полях торжествовало «миролюбие»: проклинали ужасы войны, взывали к гуманности, даже к братству. Люди легко забывали не только свои недавние слова, но и свою биографию, традиции среды, мифы касты. Тупая ненависть к «лодырям» (так фашисты продолжали называть рабочих) оказалась сильнее всего. Колониальные офицеры, проделавшие кампанию в Рифе, самодуры, подводившие солдата под расстрел за ничтожный проступок, теперь клялись, что ничто не может оправдать кровопролития. Академики, еще вчера чванливо толковавшие о «непобедимой Франции», жившие цитатами из маршала Фоша, утверждали, что воевать нельзя: стоит немцам дунуть, и, как карточный домик, полетит вся линия Мажино. А уроженец Лотарингии Бретейль, для которого лучшим часом его жизни было вступление французского отряда в Метц, говорил: «Вопрос о границах отходит на задний план по сравнению с защитой нашей западной цивилизации от большевиков».
Из богатых кварталов люди поспешно уезжали. Курорты было опустели: встревоженные газетными сообщениями, отдыхавшие вернулись в столицу, но когда началась мобилизация и город затемнили, буржуа стали покидать Париж, отсылали свои семьи подальше. И в непривычное время года ожили морские пляжи, горные деревушки. Уже опадали деревья: над Ла-Маншем кружились осенние бури. Дачники-поневоле мерзли и в досаде твердили: «Пора все-таки обуздать этих проклятых чехов!» (О Судетах больше никто не вспоминал.)
А в рабочих предместьях раздавались другие речи. Войне и здесь не радовались; но люди молча шли защищать свою родину; знали, что страна приперта к стенке: повторяли, что дальше так жить нельзя. Слово «агрессор» стало понятным, будничным. И часто «Интернационал» провожал запасных. На будущее глядели с надеждой: предстоял бой с фашистскими захватчиками, с их французскими друзьями – с людьми Бретейля и Дорио. Иногда казалось, что оживает июнь тридцать шестого. Обри, который осмелился в Бильянкуре прославлять Чемберлена, жестоко избили. Когда его уносили полицейские, мальчуган весело крикнул: «Вот и война!..»
– Войны не будет, – говорил на собрании «национально мыслящих депутатов» Бретейль. – Её и не должно быть. Чехословаки связаны договором с Москвой. Другими словами, нам предлагают сражаться за коммунизм. Необходим компромисс. Будем рассуждать трезво. Мы подточены большевизмом. В Испании еще продолжается гражданская война. Англия на своем острове защищена от заразы. Англичане могут лицемерить, блефовать, кокетничать либеральными идеями. Но кто действительно способен защитить Европу от коммунизма? Да только Гитлер. Значит, наши союзники – наши враги, а наши враги – это наши союзники.
Впервые Бретейль посмел высказать свои мысли в присутствии Дюкана. Он ждал полемики, патриотических тирад. Он не знал, в каком состоянии находится Дюкан: он его не видел с начала сентябрьской тревоги – избегал встречи. А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать – коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:
– Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это – знак почета, но вы его недостойны!
В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:
– Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка…
Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением – каждый час может принести развязку.
– Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту – пакт четырех.
Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».
Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:
– Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении… Какая низость!
Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:
– Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан – дурак и психопат. Что касается вас… Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?
Грандель растерянно заморгал:
– Нет.
– В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман…
– Опять эта фальшивка!..
– Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.
Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него – крышка… Он молчал.
– Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.
Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:
– Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?
На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.
После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.
13
Собрание на заводе «Сэн» закончилось рано: никого больше не тешили слова. Все знали, что во главе страны стоят ничтожные, малодушные люди, способные на любую измену. Рабочие были готовы к войне; но в этой решимости не было ни веселья, ни задора. Решили послать делегацию в чехословацкое посольство: высказать солидарность.
На следующее утро Легре и Пьер, направляясь в посольство, шли по Марсову полю. Проехали танки. Девочки играли в серсо. Какой-то человек средних лет и среднего достатка философствовал: «Говорят, у чехов пиво хорошее. А я пива не люблю. Я вас спрашиваю – при чем тут мы?..»
Легре сказал Пьеру:
– Вот ты вчера говорил, что Франция скоро окажется в одиночестве. Это правильно. Но и мы во Франции одиноки. Мы еще говорим: «Народный фронт», а его нет. Я предпочитаю Дюкана всем «социалистам»: честный человек. Рабочие держатся замечательно. Зрелость большая… А крестьяне?.. Если Даладье пойдет на капитуляцию, они, пожалуй, обрадуются…
Пьер улыбнулся:
– Да что крестьяне, моя Аньес обрадуется, а она – дочь рабочего, казалось – понимает. Путаница страшная. Она мне отвечает: «Что вы раньше писали?» Я лично доверяю чувству. Как с Испанией… Я видел Асанья в Барселоне. Вроде нашего Сарро, типичный радикал. Скажешь, он не сажал рабочих? Конечно, сажал. Но ведь не в нем дело. Так и с чехами. А вот Аньес не понимает: все валит в одну кучу.
– Может быть, понимает, только боится, что тебя пошлют на фронт. Ребенок у нее. Это можно понять.
Легре вздохнул: он-то один на свете, никто за него не боится.
День был облачный; солнце чувствовалось за белой пеленой; больно было глядеть. Пьер пробормотал:
– Уступят. Какой-то заколдованный круг…
Все эти недели он жил ожиданием. Даже Испания отошла на задний план. От одной поездки Чемберлена к Гитлеру до другой, казалось, проходили годы. Нельзя было ни работать, ни думать, ни спать. Пьер не был настороженным, как в дни Народного фронта. Осталась горечь разочарования, даже пришибленность. Это не вязалось с его характером, и он думал: попал в тупик. Приходилось вести дипломатические беседы с перекупщиками военного снаряжения. Редкие и короткие поездки в Испанию вспоминались смутно, как чудесные сны. Он ждал развязки, разлуки, войны. А ребенок, который неизменно жил в нем, мечтатель из ленивого Перпиньяна, требовал счастья. Вот и сейчас, услышав звуки рояля, доносившиеся из раскрытого окна, он остановился, зажмурил глаза от удовольствия:
– То самое скерцо… Замечательно!
В посольстве их принял первый советник Ванек, коренастый, неповоротливый, с широкими руками крестьянина, с толстой шеей, сдавленной крахмальным воротничком.
Все последние дни в посольство приходили делегации рабочих, и, однако, каждый раз Ванек изумленно морщил лоб. Слушая слова «солидарность пролетариата», он спрашивал себя: что же приключилось? Кто жал ему руку, говорил о гневе и надежде? Коммунисты! И он признался послу: «Я больше ничего не понимаю».
Девять лет тому назад Ванек, по образованию филолог, по убеждениям либерал, служил в Моравской Остраве. Там разразились беспорядки: коммунисты демонстрировали против новых военных законов. Их похватали. Ванек выступил на процессе как свидетель обвинения. Он обрадовался приговору: зачинщикам дали четыре года. И вот теперь в Париже его утешают коммунисты! А люди, с которыми он дружил, которых он угощал завтраками, с которыми беседовал о линии Мажино, о речах Титулеску, об операх Сметаны, культурные и симпатичные люди, – куда-то пропали. Как Ванек радовался весной, узнав, что Тесса назначен министром! Ведь в дни юбилея Масарика Тесса написал: «Чехословакия – оплот нашей западной культуры в самом центре Европы, это страна гуманизма…» А теперь к Тесса не подойти. Ванек страдал за судьбу своей страны. Статьи французских газет доводили его до бешенства. Прочитав о выступлении Бретейля, который назвал чехов «варварами», Ванек не стерпел, разбил кофейник. Ко всему примешивалось личное горе: он был уроженцем маленького моравского города, расположенного неподалеку от границы. Там жили старики родители, сестра Ванека. Он тупо повторял по сто раз за день: неужели французы выдадут? Ездил в министерство. Ловил знакомых депутатов; они отмалчивались или соболезнующе вздыхали, как на похоронах. В посольство приходили делегации; но напрасно Ванек ждал представителей печати, профессоров, адвокатов, радикалов или хотя бы социалистов. Приходили рабочие, повторяли те же слова. Ванек благодарил, жал руки и в смятении думал: опять коммунисты.