В обеденный перерыв рабочие собрались на пустыре позади завода. Среди шлака цвел курослеп. Рабочие говорили о Гитлере, о шпиках, о близкой развязке.
   Душой подпольной коммунистической организации был молодой слесарь Клод. На заводе он работал с января, но сразу стал своим.
   Клода на военную службу не взяли: у него был туберкулез в острой форме. Блеск глаз можно было принять за душевное напряжение – Клод и впрямь горел; но громкое отрывистое дыхание выдавало болезнь.
   Это был мечтатель, который по ночам глотал книги – Толстого и Флобера, Шолохова и Барбюса. Лет пять тому назад он часто ходил в Дом культуры. Познакомился там с Люсьеном. Как-то они разговорились. Люсьен твердил о «вечной буре». Клод ему робко ответил: «Я вас уважаю, вы все знаете. Но этого мало… По-моему, поэт должен быть честным человеком. Правда?..» Люсьен подумал: «Мещанин!..» Клода полюбил Вайян; спрашивал: «Ты ведь пишешь стихи? Чувствую, что пишешь…» Клод молчал. Он вправду писал; но стыдился признаться – стихи выходили странными; сам не понимал, почему так пишет. Начинал с описания забастовки, но вдруг показывался горячий папоротник в сыром лесу или корабельные снасти. Говорил себе: «Баловство!..»
   Два года тому назад он попытался пробраться в Испанию, его задержали на границе и вернули в Париж. Он тогда работал на заводе «Сэн». Легре говорил: «Ты наш главный агитатор». Клод умел убеждать людей, хотя казался нерешительным, бесконечно скромным. Разговаривая, он никогда не настаивал; казалось, он спрашивает собеседника, как быть. В его манере говорить, в неожиданных паузах, в мучительных поисках слов было нечто детское, глубокое, искреннее. И ему верили.
   В начале войны Клода арестовали, он просидел четыре месяца. Выпустили его после врачебного осмотра. Он знал, что не получит работы; но ему повезло – на заводе Меже набирали токарей. В конторе посмотрели бумаги: «Клод Дюваль», и записали – мало ли Дювалей!.. Он быстро сколотил подпольную группу.
   Рабочие обступили Клода – что он скажет?..
   – Чем Рейно лучше Даладье? – так начал Клод. – Предадут они нас…
   Он закашлялся. Один из рабочих сказал:
   – В газетах пишут, будто они хотят защищаться. Пишут, что солдаты не должны больше отступать. А возле Парижа, я сам видел, роют рвы…
   – Если хотят защищаться, мы будем работать… Как дьяволы будем работать. Правда? Меже все равно – он и с Рейно работает и с Гитлером. А для меня эти самолеты – другое… Можно город спасти от бомб. Можно спасти Францию… Я с солдатами говорил, они спрашивают: «Где же наша авиация?..» Немцы беженцев расстреливают, а у нас нет истребителей. Мы должны помочь солдатам. Только пусть они уберут шпиков. С этими подлецами нельзя работать. Правда?
   Решили послать делегацию: рабочие завода заявляют о своей готовности повысить продукцию и настаивают на уводе полицейских из цехов. Вайс поглядел на Клода и вежливо улыбнулся:
   – Благодарю. Патриотизм парижских рабочих мне хорошо известен. Каждый лишний самолет приближает час победы. Что касается «переодетых полицейских», как вы изволили выразиться, они посланы в цехи с единственной целью – выловить переодетых коммунистов. Надеюсь, вы меня поняли? Голубые глаза Вайса столкнулись с глазами Клода. Клод отвернулся.
   Когда ушли делегаты завода Меже, пришли другие: все крупные заводы заявляли о своей готовности увеличить рабочий день и требовали положить конец выходкам полиции.
   Вайс поехал к Меже: хотел предупредить об изъятии ста четырнадцати рабочих. Взглянув равнодушно на список, Меже сказал:
   – Специалисты… Впрочем, теперь это не имеет значения. Скажите, кстати, как вы предполагаете провести эвакуацию?
   – Рабочих придется выпроводить. Чем меньше их будет в период междуцарствия, тем лучше.
   – Конечно. Но я не хотел бы, чтобы вы эвакуировали оборудование. Это хлопотно и по существу дела бесполезно.
   Вайс улыбнулся:
   – Очень приятно, господин Меже, что вы не поддались панике. Мне приходится все время сталкиваться с людьми, окончательно потерявшими голову. Будьте спокойны – оборудования мы не тронем.
   Клода успели предупредить. Ворота были заперты. Товарищи помогли ему перелезть через высокий забор. Он услыхал свистки, успел добежать до лачуги. Там жили старьевщики. Среди груды тряпья сидела старуха. Она вскрикнула: «Парашютист!..» Клод тихо сказал: «Молчи. Я француз, рабочий…» И женщина его спрятала. Грозы все не было. Клод задыхался в крохотной каморке среди ветоши и пыли. Нужно предупредить товарищей… Он выглянул. Никого… Добрался до кафе «Отец Южен» – там собирались товарищи.
   Кафе состояло из двух комнат. В первой была цинковая стойка; туда заходили случайные посетители, пили пиво, беседовали с хозяином, «отцом Юженом». Это был добродушный толстяк, в жилете без пиджака, с черными густыми усами. Он обожал двух людей: свою жену, усатую толстуху, и Мориса Тореза. С гордостью говорил: «В тридцать седьмом на велодроме я после митинга подошел к Морису, и он пожал мне руку…» Отец Южен знал, что в задней комнате собираются коммунисты; никого туда не пускал; говорил: «Бильярд занят…» А вокруг бильярдного стола, в ажиотаже схватывая кии, представители районов обсуждали партийные директивы.
   Когда Клод вошел, он застал Жюля с завода «Гном». Потом подошли другие. Все говорили об арестах: полиция схватила семьсот рабочих.
   Пришла Дениз, рассказала о процессе четырех:
   – Приговорили к расстрелу за саботаж. Младшему восемнадцать лет… Их защищал Ферроне. Только что я его видела. Он говорит – явная провокация. На суде выяснилось, что взрыв подстроили… Ферроне подозревает Вайса.
   – Страшный человек, – сказал Клод. – Когда мы у него были, он поглядел на меня. Догадался, кто я. И я догадался, кто он… Что делается, Дениз! Гитлеровские шпионы у власти.
   Ей хотелось его приободрить; не знала – как.
   Шепнула:
   – Но народ…
   Он не понял, что она хотела сказать, но не переспросил.
   Дениз ушла, потом прибежала назад:
   – Клод, я тебе комнату нашла. Там никто не тронет…
   Тишина и жара вползали в полутемное кафе. Все примолкли. Далекие раскаты зениток приняли за гром; обрадовались. Потом завыли сирены. Никто не двинулся с места; сидели, измученные, на узком клеенчатом диване; думали о развязке – неужели придут немцы?..
   Полчаса спустя хлынул ливень, шумный, оглушающий. Клод выглянул на улицу – подышать. Как будто в Париж вошли леса Медона и Сен-Клу; яркой казалась зелень платанов; пахло деревней. Подошла Дениз:
   – Клод, когда будет Франция…
   И снова не договорила. Южен принес пива. Спросил Дениз:
   – Что Мишо пишет?
   – Давно нет писем. Он на севере…
   Южен вздохнул. Потом выругался:
   – Черт побери! Они там воюют, умирают. А что здесь делается? Хороших людей хватают. И кто?.. Немецкие шпионы! Будь Морис министром, не видать бы немцам Парижа!..
 
***
 
   Поздно вечером Вайс попал к Гранделю; доложил о событиях дня:
   – В общем, все кончилось благополучно. Я думаю, что теперь мы очистили заводы от самых беспокойных элементов. Конечно, чем скорее мы начнем эвакуацию, тем лучше. Хорошо, что процесс прошел гладко. Это на них подействует, как холодный душ.
   – Если они не добьются отмены приговора… Ферроне сегодня был у Лебрена. Тот выслушал и, конечно, заплакал. Как говорит Бретейль, это самый плаксивый президент Третьей республики. Но в общем он держится прилично…
   – То есть?..
   – Я говорю, что Лебрен делает то, что надо, – он ровно ничего не делает, разве что плачет.
   Оба засмеялись.
   Оставшись один, Грандель развязал галстук, потянулся – устал. Но дела идут как нельзя лучше… Разве он мог подумать, что его ожидает? Он попал к Кильману случайно – от проигрыша, от мыслей о самоубийстве. Он думал – это ошибка, падение, темное пятно. А это было началом успеха. Конечно, он не сразу вышел на верную дорогу. Пришлось много пережить, узнать обиды, унижение. Тесса, мелкий взяточник Тесса, глядел на него, как порядочная дама на уличную девку. Ничего, он еще с ними рассчитается!.. Когда немцы возьмут Париж, Грандель станет первым… Все перед ним начнут лебезить… В игре самое главное – почувствовать, какой номер выйдет. Он поставил на правильный номер. Теперь остается выдержать последние четверть часа. Потом – власть, почет, признание… Он сможет смотреть всем в глаза. Кильман? Марки? Вздор! Субъективные мотивы никого не касаются. А объективно он спасет Францию, он добьется смягчения условий, сделает возможным мирное существование миллионов. Вот настоящий патриотизм! Это вам не истерика Дюкана!..
   Ему захотелось кого-нибудь унизить, показать свое превосходство. Он прошел в спальню. На широкой кровати лежала Муш. Ее скосила давняя болезнь. Грандель удивленно подумал: «Неужели я мог ее обнимать?..» Она показалась ему полумертвой. От запаха лекарств его тошнило.
   – Три года тому назад ты мне изволила изменить. Я тогда ничего не сказал. Зачем? Ты могла бы подумать, что я ревную… Но теперь мы можем поговорить откровенно. Надеюсь, что теперь ты перестала думать о любовниках. Тебе пора подумать о добром боженьке… Итак, вы предпочли мне мелкого негодяя. Он, между прочим, еще хуже своего папаши. Сударыня, вас, очевидно, пленили кудри и благородные жесты. А ваш Ромео оказался воришкой, альфонсом. Вы тогда думали, что я – неудачник, темная личность, шпион. Просчитались, принцесса! Я единственный человек, который еще может спасти Францию…
   Муш лежала, как прежде, не двигаясь; голова свисала с подушки. Он крикнул:
   – Почему принцесса молчит? Говори, дрянь!..
   Он увидел на белых губах пузырьки – такие бывают у новорожденных, брезгливо поморщился и ушел.
 

25

 
   Под вечер проглянуло солнце, и молочный пар над морем стал бледно-оранжевым. Дюны походили на карту луны. Как волосы, чуть приподымались струи песка. Сухие ползучие травы, покрывавшие кое-где темя песчаных гор, казались окаменелостями. А рядом пенилось море – отлив только начинался. Видны были водяные взрывы: от снарядов вода кипела. Несмотря на грохот батарей, весь этот мир был призрачным, неживым.
   Люсьену хотелось разодрать туман, сдуть дюны, впустить море. Он шел между дюнами. Где-то рядом – английские пулеметчики, но где, он не знает. Патроны он расстрелял. Одна граната – это все, что у него осталось от беспокойной, взбалмошной жизни… Он глядит на гранату с умилением: так можно дорожить последним глотком воды.
   Вот уже одиннадцать дней, как идут бои. Ни разу он не взглянул на карту. Море – значит, конец!.. Товарищи звали его: там, за клубами тумана, – английские суда, жизнь. Он не захотел уйти; день провел с англичанами; потом отбился. Теперь он один среди проклятого песка.
   С первого дня боев Люсьен искал смерти, искал настойчиво, навязчиво; шел под пулеметный огонь, полз с гранатой на танки; отстреливался на чердаке бельгийской фермы – хотел задержать немецкий патруль. А смерть, будто нарочно, его обходила.
   Он не читал газет; как-то развернул газетный лист – в нем были завернуты помидоры, – прочитал: «Нам поможет мотомеханизированная Жанна д'Арк» – и бросил, даже не выругался. Вокруг него товарищи кричали: «Измена!», ругали одни немцев, другие англичан, третьи французских генералов. Он молчал или неестественно громко пел:
   Вот вам кузов, вот матрац!
   В ухе муха. Бомба – бац!..
   Сдались бельгийцы? Черт с ними! В победу Люсьен не верил: помнил, как носил Бретейлю секретные бумаги; знал, на что годен его папаша или генерал Пикар. Вся банда с Гитлером. Значит – крышка. К смерти он тянулся от своего прошлого: он коснулся дна и хотел выплыть. А для солдата преданной и разбитой армии не было другого выхода, кроме безрассудной отваги. Опасность очищала Люсьена от папок Бретейля, от долларов, от молодости, помеченной жалким паясничаньем.
   За все одиннадцать дней его потряс один эпизод. Он встретился с актером Жантейлем. Кто в Париже не знал Жантейля? Это был баловень судьбы, человек с небольшим талантом, всех веселивший, красавец, жуир, проматывавший свои заработки, будто жизнь – зеленый луг ломберного стола, проглатывавший приданое девушек и сбережения вдов грациозно, как птичка клюет зернышки. Жантейль оказался танкистом. Восемь французских танков, дойдя до расположения противника, остановились: не хватило горючего. Танки отстреливались до вечера. Наутро подоспела помощь. Пять танков сгорели. Жантейль вышел живым. Он как будто почернел; его спрашивали, он молчал. И Люсьен, поглядев на него, вспомнил Анри: несколько минут смогли изменить человека!..
   Мир для Люсьена хорошел; люди становились милыми. Много раз он выручал товарищей; делал это просто, не задумываясь. Он обрадовался, увидев море, – значит, Альфред спасется!.. А что ему Альфред? Археолог, жук-могильщик, дурачок, который верит в справедливость… Нет, говорил он себе, не в этом дело, Альфред хороший человек. Никогда прежде не могли прийти Люсьену в голову такие простые слова; он ценил людей за остроумие, за блеск, за талант. А теперь говорил: «Хороший человек…» И вдруг краснел: вспоминал глаза Жаннет возле аптеки, слезы растерзанной Муш или огромную кровать в спальне Дженни, похожую на золоченый катафалк.
   Небольшие отряды, оставшиеся на берегу, задерживали противника. Это был последний день эвакуации. Среди дюн шли мелкие стычки: ползли, настигали друг друга, били гранатами, пулей, штыком. И дрожали, пронизанные солнцем, опаловые столбы тумана.
   Люсьен поднялся на верхушку песчаного холма; лег. Отсюда он видел мокрый песок. Вдалеке ползли полураздетые люди; кидались в воду. Многих настигали пули. Подымалась вода, будто выплескивалась огромная рыба. А дальше били фонтаны – от снарядов. Только отчаянная храбрость спасала людей. И другие – еще смелее, еще отчаяннее – на последней гряде дюн ружейным огнем встречали противника. Показались немецкие самолеты; закидали бомбами берег, воду. Начало смеркаться; море стало грязным, холодным.
   Люсьен увидел шлем среди сухой травы: внизу ползли немцы. Не помня себя, Люсьен вскочил, вскрикнул, бросил гранату. Вскрикнули дюны. Эхо прокатилось; его покрыл грохот батареи. Тогда один из немцев побежал навстречу Люсьену. Бежал и Люсьен, завязая в песке. Они упали друг на друга, будто обнялись.
   Потом Люсьен не помнил, как он справился с немцем; помнил только, что трудно было его отодрать, – рука немца вцепилась в шею. Рука была тонкой и сильной, с набухшими жилами. Люсьен смутно подумал: заусеницы – не срезал… А на лицо он не поглядел. К черту!
   Вот и нет последней гранаты… Люсьен побежал по холодному песку – море тоже отступило. Кажется, не добежать… Потом кинулся в воду, поплыл. Он не спасался; он спешил к пулям, к снарядам. Рот был мучительно приоткрыт от напряжения. А рыжие волосы просвечивали, как огонь.
   Смерть снова увернулась: он доплыл до английского катера. Ему дали штаны, фляжку с виски. Он выпил и выругался – сон кончился. Англичанин с детской улыбкой, коверкая французские слова, сказал:
   – А теперь надо победить…
   Люсьен кивнул головой; про себя он добавил: «Надо жить, это легче, легче и тяжелей…»
 

26

 
   Соседки удивленно шептались: не могли понять спокойствия Аньес. Одни восхищались: «Ну и характер!»; другие злословили: «Наплевать ей на мужа…» Она исправляла ошибки в тетрадках, рисовала листья и тычинки, аккуратно убирала квартиру, вязала штанишки Дуду. Казалось, ничего не изменилось в ее жизни с того дня, когда принесли желтый казенный пакет. Ей выдали шестьсот франков (столько полагалось за убитого кормильца), сказали: «Распишитесь». Не скрипнуло перо; и глаза у Аньес были сухими. Дуду спрашивал, где отец. Она отвечала: «Скоро приедет». Утром она отводила Дуду к старухе Мелани; та присматривала за мальчиком. И Мелани, глядя на Дуду, часто всхлипывала. Он спрашивал: «Почему плачешь?» Она отвечала: «Болят зубы». Аньес никогда не плакала. Прежде только Пьер догадывался о душевной силе, которая жила в ней, говорил: «Под пули пойдет…» Горе и одиночество изменили даже ее внешность: добрые близорукие глаза стали жесткими; прежде она сутулилась, теперь держалась прямо. Кумушки сплетничали: «Цветет! Увидите – скоро найдет нового мужа…»
   Аньес не плакала и по ночам. Она лежала с раскрытыми глазами, тщетно мечтая о сне; хотела понять случившееся и не могла. За что умер Пьер? Эта мысль не давала ей покоя. Она восстанавливала в памяти их редкие, но горячие споры. Пьер увлекался политикой, верил в революцию, переживал, как свое горе, падение каждого испанского городка. Она с ним не соглашалась, но чувствовала, что он горит, и часто ему завидовала. Когда он уезжал в Барселону, волновалась, как помешанная, ждала звонка, говорила себе – могут убить. А теперь он расстался с ней без слов, без надежды; шел, как осужденный. На вокзале сказал: «Это не наша война…» И вот его убили на чужой войне. О чем он думал в последние минуты? Об Аньес, о Дуду? Или о другой войне, «настоящей»? Напрасно Аньес хотела с ним помириться, понять, услышать, где правда. Вставала, шла к кровати Дуду, подолгу слушала дыхание ребенка. Что, если и Дуду убьют?.. Это все, что у нее осталось – от той жизни, от той весны…
   А утром она приходила бодрая в класс; и никто не догадывался, чем полны ее ночи.
   Выдержка была врожденной; ее завещали Аньес поколения, привыкшие к суровому труду, к борьбе за кусок хлеба, к потере близких, поколения, похожие на дома парижских предместий, которые впитали в себя дым уличных боев. Отец когда-то рассказывал, что на войне он все время работал: латал штаны, мастерил зажигалки, чинил рамы в крестьянских домах, убирал сено; усмехаясь, он добавлял: «Вот и выжил…» Так теперь жила Аньес.
   На улицах показались беженцы. Увидев автомобиль с простреленным кузовом, из которого выглядывали дети, Аньес вздрогнула. Она не подумала ни о конце Пьера, ни о судьбе, которая, может быть, ждет Дуду; но все же всполошилась; эта истерзанная машина была продолжением ее ночей.
   Снова оклеивали оконные стекла тонкими полосками бумаги. Аньес придумала сложный узор: окно будто покрылось инеем – розы, звезды, пальмы. Дуду спросил: «Что это?..» Она ответила: «Самолеты», – и тотчас поправилась: «Это сад…» Пришли в голову юношеские стихи Пьера – он ей как-то читал:
   Перед смертью человеку снятся пяльцы,
   Вышивает шалости зима…
   Шли дни; беженцев становилось все больше и больше. Показались жители Лилля, ткачи Валансьена, горняки Ланса, крестьяне Пикардии. Школу, где работала Аньес, предоставили беженцам. И Аньес с жаром отдалась новому делу. Она переехала в школу с Дуду; ухаживала за больными, добывала еду и лекарства, стряпала. На ее руках оказалась большая семья. Она должна была утешать, выслушивать долгие, сбивчивые рассказы. Женщина из рабочего поселка Фурми твердила: «В семь часов… А я знала, что они прилетят». Она не хотела расстаться с детской салфеткой, покрытой бурой кровью; говорила: «Он ел овсянку. Звери!» Бельгийка, жена шахтера, рассказала Аньес, что потеряла в пути свою пятилетнюю дочь. Старик из Рубе искал невестку и внуков. Аньес спрашивала: «Почему ушли?» Одни отвечали: «Страшно! Они низко летают. Рядом с нами попало…» Другие говорили: «Под бошами жить? Нет, мы ученые. В ту войну мы четыре года под ними жили. В Париже не знают, а мы знаем. Они тогда в Рубе заложников расстреляли. А у нас привели Франсуа и Мениля: «Ройте себе могилу». И убили. Детей не жалели, проклятые…» Некоторые признавались: «Видим, что все бегут, вот и пошли…» Одна работница ругалась: «Пришел Берже. У нас все знали, что он фашист. Кричит: «Скорей удирайте. Убьют». А сам остался – немцев встречать! Предатели!»
   Беженцы часто менялись: отправлялись эшелоны на юг; приезжали новые. Только старик Рике засиделся: хворал, едва добрался до Парижа. Он рассказал Аньес:
   – Старуха моя давно умерла. А сына взяли на войну, не знаю, жив ли. Пришли соседи, говорят: «Боши идут. Уезжаем». Кролики у меня были хорошие. Оставил им кроликов. А собака со мной пошла, замечательная собака. Ее Фолет зовут. Двенадцать лет у меня, я к ней привык. В Компьене нас выкинули из поезда. Пошли пешком. Боши кидали бомбы прямо в нас. Я их с той войны знаю… Разбежались все… Гляжу, нет Фолет…
   И Аньес много раз видела, как старик, забывшись, чмокал губами, звал Фолет.
   Был хороший летний день, когда на Париж налетели бомбардировщики. Все небо гудело. Тряслись стекла. Дуду кричал: «Бум-бум!..» Аньес чистила картошку; на минуту она отложила нож; и снова взялась за работу. Потом прибежали, говорят: «Две тысячи убитых…» Аньес, перепугавшись, схватила за руки Дуду – могли его убить! И застыдилась: «Чего же я теперь боюсь?..»
   Вечером она проходила по набережной. У развалин большого дома толпились люди, разглядывали, ругались, шутили. Кто-то угрюмо сказал: «Так… Аккуратная работа…» Жизнь как будто распалась на составные части: камни, железо, диски, полосы. Аньес наступила на книгу – кожаный переплет, чьи-то инициалы… На уцелевшей стене висел портрет: женщина в подвенечном платье. Вдруг Аньес увидела детскую кровать с сеткой – кровать повисла на решетке балкона. И Аньес, сама не своя, побежала домой. А рядом с развалинами люди смеялись на террасах кафе, и голубели, как небо, сотни сифонов.
   В ту ночь Аньес снова видела Пьера: поняла – он ни о чем не думал; ему было больно, холодно, пусто. Хотела его согреть и не могла; металась; бредила. До рассвета кричали зенитки. А Дуду что-то лепетал во сне; простые, детские слова.
 

27

 
   Тесса проснулся бодрый. Он весело сказал Жолио:
   – Они разобьют лоб о линию Вейгана. Вы можете написать, что гигантская битва только-только начинается…
   – Написать легко… Дело не в этом… Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не скрывал, что я – человек суеверный. Немцев накликали, даю вам слово! Сколько раз все повторяли: «Они придут!.. Придут!..» Вот они и пришли.
   – Бабьи разговоры! Начнем с того, что они не пришли. Бои происходят на Сомме…
   – Может быть. Я там не был… Но одно я твердо знаю – вчера они скинули бомбы на Марсель. Вы понимаете, что это значит?.. Марсель на другом конце Франции. Кто мог подумать, что они посмеют?.. Теперь все кончено! Можете быть уверены, итальянцы выступят не сегодня-завтра. А Вейган снял войска с итальянской границы. Зачем нам эта дурацкая Сомма?..
   Тесса махнул рукой – успокойтесь! Рассеянно спросил:
   – Вы слушали итальянское радио?
   – Час тому назад. Молчат. То есть, передавали статью о помпейской живописи. Это плохой признак.
   Тесса засмеялся:
   – О живописи? Для Виара… Кстати, могу вам сообщить, что наш «доблестный борец» сложил чемоданы. Наверно, удерет. До свидания! Зайдите ко мне вечером, попозднее – я смогу вам сообщить нечто утешительное.
   Говоря это, Тесса думал о частичной реорганизации кабинета. Он начал насвистывать арию из «Риголетто». Расстроил его Пикар; пришел непрошеный. Поглядев на него, Тесса сразу понял: дела плохи. Пикар сказал, что немцы форсировали Сомму. Их танковые части продвигаются к Руану. Все решится в течение двух-трех дней.
   – Только сумасшедшие могут говорить всерьез об обороне Парижа.
   Тесса кивнул головой. Его лицо стало печальным и торжественным: с таким лицом он присутствовал на похоронах министров или сенаторов. Молча он пожал руку Пикару. А когда генерал ушел, сказал себе: «Роковые минуты! Мы говорили, суетились, надеялись, и вот мы присутствуем при развязке!..» Ему захотелось с кем-нибудь поделиться этой мыслью, но он вспомнил, что нельзя подымать панику.
   Приехав на заседание совета министров, он сразу забыл о судьбе Франции. Кабинет наконец-то реорганизовали. Некоторые назначения Тесса нашел удачными. Хорошо, что иностранную политику доверили Бодуэну. Друга Тесса Пруво назначили министром информации.
   Зато Тесса огорчил выбор Дельбоса – это подвох, все знают, что Дельбос – приятель Фуже… Еще больше возмутило его назначение де Голля товарищем военного министра. Безумие! Поставить на такой пост авантюриста!.. Занятый своими мыслями, Тесса плохо слушал – говорили о положении на фронте. Потом он вспомнил слова Пикара и спросил Рейно:
   – На что ты, собственно говоря, надеешься?..
   Рейно ответил, что поступают подкрепления – с линии Мажино, с итальянской границы. Англичане обещают прислать несколько канадских дивизий. Вчера он обратился к Рузвельту с просьбой о помощи. Тесса в досаде поморщился.
   – Меня интересует, что ты собираешься делать, когда немцы подойдут к Парижу?
   Рейно сказал, что правительство переедет в Тур, если нужно будет – в Бордо.
   – А потом?
   – Если обстоятельства принудят – в Алжир. У нас флот, колонии…
   Тесса замолк: зачем спорить с сумасшедшим?.. Это не правительство, это клуб самоубийц. Только Бретейль может спасти Тесса… Но Бретейль не спасет… Тесса вспомнил листовку «верных» и закрыл глаза – ему стало страшно.
   Он все-таки поехал к Бретейлю: лучше смерть, чем такое томление. Если Бретейль от него отступится, нужно договориться с Фуже. Или уехать в Америку…
   Бретейль сидел неподвижно за письменным столом, прямой, надменный; казалось, что он позирует.
   Утром он пережил тяжелую сцену; жена плакала, говорила: «Немцы возьмут Париж. Изверг, ты этого хотел!..» Упреки политических врагов не трогали Бретейля: понятно, что Дюкан или Фуже хотят свалить вину на других! Как будто Бретейль не предупреждал, что война против Германии – преступление!.. Но что он мог ответить жене, которая, вспоминая сына, кричала: «Ты его убил! Ты всех убьешь!»