Поехали назад: всю дорогу Леридо переживал обиду. В вестибюле стояло большое зеркало; пройдя мимо, генерал отвернулся. Он вызвал полковника Моро:
   – В Двадцать седьмой дивизии царит распущенность. Солдаты производят отвратительное впечатление, вот что… А генерал Моне, вместо того чтобы подтянуть людей, занимается пропагандой… Передают немцам какие-то политические речи, наверно эмигрантов, коммунистов… Мы сейчас составим записку главнокомандующему, копию Даладье…
   Полковник вздохнул: он собирался сегодня взять реванш у майора Жизе – две партии по сто очков… А капитан сказал Леруа:
   – Губы лижет… Там кто-то крикнул «с пальчик»… А я думал завтра съездить в Париж. Ну и жизнь!..
   Пробило шесть часов. Канцелярия опустела. Только Люси еще работала. Наконец она отстучала: «Дюбуа Пьер, сержант», сложила копирки, покрыла машинку чехлом и, осторожно озираясь, прошла наверх – ее ждал майор Леруа.
   – Деточка, давайте представим себе, что мы в Венеции, в гондоле…
 

7

 
   Дождь зарядил с утра, длинный дождь гнилой зимы. Скучно было глядеть на серо-желтое пухлое небо. И Пьер разглядывал свои рыжие, промокшие насквозь ботинки. Он теперь часто глядел в одну точку, казалось, что-то высматривает; но он ничего не видел. Он и не думал ни о чем. Все происходящее вокруг было смутным, хотелось потрогать себя, крикнуть, проверить – не спит ли он. Да ничего и не происходило: солдат тридцать девятого полка мок под дождем, слушал то рапсодии Листа, то брань сержанта, изредка прерываемые грохотом снарядов. За всем было нечто страшное: об этом Пьер не смел думать.
   Это началось в горячий день августа. А проснувшись на следующее утро, он радостно потянулся: Аньес варила кофе, на полу играл Дуду, и его рыжая лошадка браво гарцевала, вся залитая солнцем. Но сейчас же Пьер вспомнил…
   С тех пор он жил в оцепенении, не мог выпрямиться, молчал. А он был создан для громкой жизни.
   На родине Пьера сейчас тепло; цветут розовые декабрьские розы; вдали видна, вся обожженная, рыжая гора Канигу. Когда-то он на нее взбирался… А дождь будет идти весь день, завтра, послезавтра. И скоро в несвежей вате неба ангелы хрипло, как громкоговоритель, завоют: «Сла-а-а-ва в вышних».
   Перед отъездом Пьер бродил, как осужденный. Аньес видела, что он погибает, искала выхода.
   – Пьер, уедем куда-нибудь далеко, в Америку. Будем работать.
   Он покачал головой.
   – Всем плохо. Что ж я буду спасать шкуру? А того, что было, все равно не вернешь.
   Говоря так, он думал о днях Народного фронта.
   Прежде ему казалось, что он участвует в событиях, отвечает за них. Даже после предательства Виара он мог сказать: «Я переправляю самолеты…» А теперь он был деревом, помеченным дровосеком, колесиком, неспособным и своей гибелью замедлить ход машины.
   В день отъезда они чуть не поссорились. Нахмурив лоб, Аньес сказала:
   – Но вы этого хотели…
   Он вскипел:
   – Не этого! Это – не наша война.
   Для Аньес война была войной: снаряды, грязь, кровь, смерть. Как он мог ей объяснить, что сентябрь тридцать девятого года не похож на сентябрь тридцать восьмого? Она возражала: «Софизм, политика, игра». А для него это было правдой. По-другому звенели шаги запасных. Никто не пел. Была на лицах покорность обреченных. И Пьер не видел выхода.
   Он теперь понял, что отделяло его от Мишо. Давние споры не были случайными. Мишо – крепкий, его можно сломать, тогда он упадет, как упал вчера Жюль. Но Мишо нельзя согнуть: он усмехнется, скажет «и еще как!», выстоит. Где он теперь? Мокнет под дождем? Посадили? Как хотел бы Пьер с ним поговорить! Но нет, и Мишо не помог бы… Мишо ответил бы: «Надо глядеть вперед… Диалектика событий…»
   Пьер был одинок. Его всунули в роту, составленную из бретонских крестьян, богомольных и пугливых; им сказали, что Пьер – анархист, безбожник, в Испании он жег церкви. Лейтенант Эстерель, уродливый гном, был одним из «латников» Бретейля; он обожал поэзию, говорил, что «нищета романтична» и что в фашизме «мистическая сущность». Лейтенант презирал своих солдат: они пахли потом, плохо говорили по-французски, верили в ладанки с изображанием святого Геноле. Пьера он боялся, предостерегал других офицеров: «Такой способен выстрелить в затылок…» Его оскорбляло, что Пьер – инженер, что он ходил в театр «Ателье» и читал стихи Элюара.
   Пьер подружился с единственным парижанином Жюлем, который работал прежде на газовом заводе. Это был неисправимый балагур. Он корил Пьера: «Нельзя вешать нос на квинту. И не то бывало… Сейчас, наверно, Морис Торез думает. И придумает. А я пойду на охоту – здесь куриным пометом пахнет. Давненько я не ел хорошей яичницы». Он смешил Пьера: «Я оптимист. Посмотрим на события с точки зрения свиньи. До войны свиней кололи семь дней в неделю. А теперь по понедельникам и вторникам запрещено продавать свинину. Значит, не пройдет и ста лет, как свиньи добьются неприкосновенности личности, увидишь!..» На минуту Пьер выходил из своего полусна, смеялся. И вот Жюля убили.
   Письма Пьера были короткими: он не знал, что рассказать Аньес. О дожде? О шутках Жюля? О том, как Жюль, умирая, почему-то повторял: «Брюква…»? О лейтенанте Эстереле, который читает стихи Валери и боится, проходя, задеть солдатскую шинель? Анъес заполняла письма вопросами о здоровье Пьера или рассказами о проказах Дуду. Им столько нужно было сказать друг другу, но оба онемели. Пьер часто думал об Аньес – прямая дорога в белый июльский день: слепит… Иди, и ты обязательно дойдешь… А у него тропинки… Неразбериха!.. Вот и заблудился…
   А дождь никогда не перестанет! Пьер вспомнил дождливый вечер на тулузском аэродроме. Как он тогда мучился! Теперь и боли нет: умирание под хлороформом. Шинель пахнет мокрой псиной: это еще живой запах, надо им дорожить, за ним – ничего. Патефон… Говорят, это чтобы немцы не скучали… Шутники!
   Его вызвал лейтенант Эстерель.
   – Отнесите капитану Жемье.
   – Слушаю, господин лейтенант.
   Он взял книгу. Лейтенант хотел унизить Пьера: коммунист, наверно, признает только пролетарских поэтов… Пускай прогуляется! До фермы, где стояли артиллеристы, было четыре километра. Капитан Жемье тоже был эстетом, просил: «Пришлите что-нибудь почитать. Я со скуки составляю словарь рифм».
   Забравшись под навес, Пьер раскрыл книгу. Стихи… Он не поглядел, кто автор.
   Бывает – радости наперечет.
   Не зацвести ему, но он живет…
   И захлопнул. Ему показалось, что его окликнула Аньес, подошла, провела рукой по мокрой щеке. Рука горячая… А с лица падали капли дождя.
   Он пошел дальше по крутой дорожке между виноградниками. Ферма была скрыта маленькой рощицей. Направо осталась церковь… Петушка на колокольне сбили… Пьер обогнул воронку; машинально подумал: «Пристрелялись…» И свернул с дороги.
   Он отдал книгу близорукому застенчивому капитану, выпил с артиллеристами кувшин молодого кислого вина, пошел назад. Вот так штука – дождь перестал!… Громкоговорители смолкли на час раньше обычного. Прошумел внизу ружейный выстрел, но остался без ответа. Воцарилась тишина. Пьер смутно повторял: «Бывает – радости наперечет…» Вечером будет письмо от Аньес. Потом – сенник, душное животное тепло, уютный храп рыжего Ива…
   Вдруг в тишину ворвался грохот. Это приключалось по два раза в сутки, но Пьер никак не мог привыкнуть к первому разрыву: мир сразу менялся, раздирали воздух… Сейчас ответят наши… Пьер пошел в сторону и присел на корточки; мокро… Придется просидеть час. Зато вечером будет письмо…
   Он не осознал второго разрыва; только подскочил – осколок попал в пах. Полчаса спустя его подобрали артиллеристы.
   Очнулся он под утро; увидел невыносимо четкий свет лампочки без абажура и сейчас же закрыл глаза. Медленно припоминал: книга, артиллеристы, вино, снаряд… Он, кажется, ранен… Может быть, умирает?.. Нет… Спит?.. Он захотел повернуться на правый бок – всегда так спал, но вскрикнул. Значит, умирает… Нужно вспомнить что-то очень важное… Напрягаясь, он вспоминал сам не знал что. Хотел увидеть Аньес, как увидел ее под навесом, и не мог – лица не было. Он только повторял, чтобы успокоить себя, имя: «Аньес!..» Подошла сиделка, поправила подушку. У сиделки лицо было длинное, как черта; он подумал: «Чужая». Потом увидел на одеяле яркую игрушку. Это была песочница, красная с едкими зелеными полосками. Он сидел на куче песка. Из песочницы выходили пирожки. Нет, рыбы… Или, может быть, карлик с длинной бородой?.. Песок был сухим, формы распадались. Он крикнул: «Почему сухой?..» Сиделка подошла с мокрым полотенцем, положила его на лоб Пьера, он не почувствовал – снова впал в забытье.
   А под окном гремела музыка: третий батальон салютовал убитому немецкому летчику. Генерал Леридо произнес речь:
   – Мы преклоняемся перед останками воина… Любовь к отечеству… Чувство долга…
   И снова пошел дождь, еще сильнее, чем вчера, будто он хотел наверстать потерянное.
   Письмо от Аньес пришло, как и думал Пьер, вечером. Оно пролежало в канцелярии три дня; его отослали с пометкой: «Адресат скончался».
 

8

 
   Цензуру называли «теткой Анастасией», и Жолио жаловался, что эта тетка загонит его в гроб. Газета выходила с белыми пятнами. Нельзя писать, что в Вогезах стоят лютые холода, что итальянцы устроили германскому послу овацию, что чилийское правительство приютило испанских беженцев. Жолио разводил руками:
   – Осталась одна тема – бром!..
   Говорили, будто солдатам в кофе подмешивают бром, чтобы они не тосковали по женам. И Жолио поместил в своей газете куплеты:
   Гретхен, я у вашего дома
   Без брома, без брома, без брома!..
   Закат Дессера вынудил Жолио искать нового покровителя. Бретейль свел его с Монтиньи. «Ла вуа нувель» не впервые меняла направление; но на этот раз Жолио загрустил: Дессер умел жить, смягчал резкость шуткой, чек давал просто, как сигарету; а Монтиньи кричит на Жолио, как на лакея; вмешивается в редакционные дела; возмущается невинной заметкой о свадьбе какого-нибудь радикала или социалиста. А как может Жолио рассориться со всеми? Ведь и Монтиньи не вечен…
   Один из сотрудников употребил в очерке слово «боши» – так прозвали немцев четверть века назад. Монтиньи вышел из себя:
   – Возмутительно! Вы апеллируете к самым низким инстинктам. Конечно, мы воюем с Германией, но это рыцарский поединок, если угодно, это историческая трагедия. Гитлер – величайший государственный ум!
   Легко понять, как обрадовался Жолио, узнав о торжественных похоронах немецкого летчика. Описанию церемонии и речи Леридо была посвящена целая полоса. Но на следующий день Жолио снова томился: о чем писать? Вот уже четвертый месяц, как идет война, а ее не видно, это – война-невидимка. Солдаты умирают от гриппа. Вчера в палате огласили конвенцию с Германией о железнодорожном сообщении через Рейн; только при голосовании кто-то вспомнил, что законопроект, внесенный в парламент летом, устарел, и мосты через Рейн давно взорваны. Войну окрестили «ну-и-война». Говорят: «Как вам нравится ну-и-война?» Нравится она всем. Только писать не о чем…
   Неизвестно, кто враг? Немецкие самолеты скидывают листовки, брошюры. Подбирают, говорят: «Хорошо издано…» Слушают радиопередачи из Штутгарта; там диктор – француз. Жолио его окрестил «штутгартским предателем». Кличка привилась. Но «штутгартский предатель» стал популярным персонажем. Депутаты спрашивают друг друга: «Что рассказал «штутгартский предатель» о закрытом заседании палаты?..»
   И вот произошло чудо. Монтиньи поздно вечером вызвал толстяка, был весел, даже любезен, дал Жолио, не торгуясь, столько, сколько тот попросил, восторженно приговаривая:
   – Политическую сторону поручите Бретейлю. И побольше анекдотов, героических штрихов, эпизодов… Пошлите лучших военных корреспондентов…
   Враг наконец-то был найден. Два дня спустя военные корреспонденты выехали в Хельсинки.
   Тесса пригласил к завтраку итальянского посла; расхваливал римскую кухню, пьемонтское вино, живопись Веронеза, государственный гений Муссолини.
   – Вы не можете себе представить, как я был удручен, когда, несмотря на вмешательство «дуче», началась война! Эти месяцы для меня были кошмаром. Как для всех культурных европейцев… Но вот вам первый просвет: реакция на выступление Москвы показывает, что не все еще потеряно. В частности, меня ободряет позиция Италии. Говорю: «меня», – я всегда стоял за союз латинских стран. Мы – наперсники великого Рима. Что значит Данциг, да и вся Польша по сравнению с судьбой цивилизации? Скажем прямо: наш общий враг – Москва! От боев на Карельском перешейке зависит будущее не только Парижа или Рима, но и Берлина.
   Все оживились. Госпожа Монтиньи организовала «северные вторники»; дамы из лучшего общества, под звуки Сибелиуса, вязали носки и наушники для финских солдат. Меже пожертвовал на «лотт» Маннергейма полтора миллиона; чек был торжественно вручен дочери финского маршала. Марсельский гангстер потребовал, чтобы Московскую улицу переименовали в Гельсингфорсскую.
   В соборе Мадлен служили молебен – о даровании победы финскому воинству. Бретейль горячо молился. Из церкви он поехал в редакцию «Ла вуа нувель». Он ошеломил Жолио (а толстяка трудно было чем-либо удивить):
   – Сейчас же поезжайте к Виару. Пусть он напишет несколько статей о Финляндии.
   Монтиньи не выносил Виара; кричал: «Это он распустил рабочих, приучил их валяться на пляжах!..» Жолио приходилось считаться со вкусами своего нового покровителя, и он избегал Виара. Как-то они встретились в ресторане «Мариус», возле Бурбонского дворца. Виар меланхолично вздохнул:
   – Вы меня забыли…
   Жолио запротестовал:
   – Вы думаете, что я Юпитер? Я только посланник богов, Меркурий. Вы ведь знаете, что за скотина Монтиньи! То, что Дессер сдал, несчастье не только для меня – для Франции… Теперь я пишу под диктовку Бретейля. Это богомольный сухарь, злой судак. У нас в Марселе таких нет. Помесь галльского петуха с немецкой овчаркой. Я ему несколько раз говорил: а Виар?.. Увы, национальное объединение существует только на словах! Лично я вас ценю, уважаю, больше того – люблю!
   Виар грустно улыбнулся и выбрал спокойный столик. Ему предстояло трудное дело – заказать завтрак согласно указанию врача. Виар носил при себе список запрещенных блюд, сверял: щавель, помидоры нельзя, морковь можно…
   И вот Бретейль послал Жолио к Виару. Толстяк всю дорогу разговаривал сам с собой – до того был потрясен. Ну и времена! Каждый день все меняется. Непонятно, кому улыбаться, кого чернить…
   Виар теперь жил уединенно среди картин и книг. Он с отвращением следил за событиями, как зритель, которому показывают дурную драму, – уйти нельзя, а глядеть скучно… Говорил: «Во всем этом я не вижу никакой идеи…» С удовлетворением думал: «Мне все же повезло! Вовремя на мое место сел Тесса. Они заварили, пускай расхлебывают!..» Конечно, в парламенте Виар голосовал за правительство; дважды выступил с патриотическими декларациями; он говорил сухо, как будто повторял неинтересную цитату. «Ну-и-война» казалась ему ненужной суматохой. Вот и в Китае убивают людей. А зачем?..
   Он несколько ожил, когда начались преследования коммунистов. Проснулась старая обида: коммунистов он считал виновниками своего поражения. Это они подстроили захват заводов, озлобили лавочников, толкнули Даладье в объятия Бретейля. Кричали о патриотизме, возмущались Мюнхеном, а когда дело дошло до войны – выкрутились. Теперь рабочие говорят: «Только коммунисты против войны…» Виару это казалось хитрым предвыборным маневром; он почти машинально думал: заработают миллион голосов… Конечно, он поддержал предложение о выдаче депутатов-коммунистов; приговаривал: «Ничего не возразишь – справедливо». А узнав, что сенатор Кашен оставлен на свободе, огорчился. Кашена он ненавидел; когда-то они были в одной партии, вместе выступали на собраниях. Молодые коммунисты были людьми с другой планеты, а Кашена Виар считал изменником – культурный человек, гуманист, демократ, и остался с коммунистами!..
   Каждый день арестовывали сотни людей. Кое-где в провинции стали хватать и социалистов. Виар всполошился: «Начинается реакция!» Он почувствовал себя блюстителем традиций, старым жрецом. Может быть, выступить? Но тотчас осадил себя: это будет на руку коммунистам.
   Он снова замкнулся. Ему удалось приобрести маленький натюрморт Сезанна: два яблока на лакированном подносе. Часами Виар глядел на холст. Яблоки были мирами в себе, законченными и бесконечно тяжелыми, как сущность материи.
   Он думал, что не способен увлечься: не знал себя – события в Финляндии вернули ему молодость. Он выступил в палате с негодующей речью, и пенсне его подпрыгивало, как двадцать лет назад. Война стала сразу осмысленной: «Коммунисты – вот тайная армия империализма!..»
   Когда Жолио изложил просьбу Брейтеля, Виар сказал:
   – Охотно, мой друг, охотно, и это несмотря на возраст, на болезнь. Врач запретил мне работать. Но когда страдают слабые, я на посту. Хорошо, что Бретейль забыл партийные раздоры. Теперь мы сможем осуществить национальное объединение не только на словах.
   Он продиктовал первую статью. Его голос дрожал от волнения.
   – Я возмущен. Когда-то солдаты фон Гольца сражались за правое дело… Маршал Маннергейм – борец за справедливость…
   Потом он сказал Жолио:
   – У нас мощный союзник: генерал-мороз.
   Жолио развел руками.
   – По правде сказать, я даже не знаю толком, где эта Финляндия. Но говорят, что там чертовски холодно. Если пошлют наших, они замерзнут, честное слово! А что вы думаете о позиции Италии? Я ведь марсельский патриот… Как бы они не пошли на Марсель…
   – Никогда! Они возмущены Москвой, как мы с вами. Теперь итальянская опасность миновала.
   На следующий день к Виару приехала дочка Луиза. Ее мужа призвали в армию.
   Гастон пишет, что там страшный беспорядок… Нет противотанковых орудий, кажется, это называется так… А у солдат нет ботинок. Они ужасно настроены. Гастон боится с ними разговаривать. Папа, что будет с Францией?
   Виар слушал рассеянно.
   – Ужасно!.. Я всегда говорил, что эта война ни к чему не приведет. Главное – никакой идеи… Другое дело – Финляндия…
   Он начал с жаром рассказывать об операциях в Карелии, о лыжниках, «лоттах». Луиза перебила:
   – Я теперь часто не могу уснуть до четырех-пяти. Все думаю, думаю… Вдруг немцы победят?
   – Возможно.
   Он сказал это настолько спокойно, что Луиза растерялась:
   – Папа, что ты говоришь?
   Он увидел, что у нее дрожат губы, – сейчас заплачет, и стал успокаивать:
   – Не бойся. У нас линия Мажино…
   Принесли газету. Там была статья Виара. Он внимательно прочел ее; кивал головой, одобряя свои слова. Потом взглянул на фотографию: снег, и стоят два мертвых солдата – замерзли. В руках винтовки. Как будто идут в бой – мороз продлевал жесты жизни. Виару это показалось обидным: нет успокоения, выхода…
   Луиза ушла. Сидя в кресле, он наслаждался покоем. Он впервые понял, что ему безразлично, кто победит. Да и в Финляндии… Не все ли равно?… Какие-то люди бегут, падают, замерзают… Это – жизнь. А он над ней, он – мир в себе, как яблоки. Довольно волнений, слов, суеты! Пора отдохнуть!
   Его потревожил фотограф «Ла вуа нувель», земляк Жолио, шумный и патетичный.
   – Простите за вторжение! Необходим ваш портрет на первую полосу – к событиям в Финляндии: неутомимый борец за свободу и справедливость!..
   Виар поправил пенсне и постарался придать лицу мужественное выражение.
 

9

 
   Тесса вряд ли узнал бы в кокетливой мастерице, которая развозила платья нарядным заказчицам, свою дочь: короткие завитые волосы, пунцовые губы, шляпа, похожая на поварской колпак, а в руке картонка, перевязанная лиловой ленточкой.
   Дениз работала в мастерской мод на бульваре Мальзерб. Мастерицы шили бальные платья. В салоне стояли длинные зеркала. Заказчицы показывались редко, и хозяин жаловался, что дела идут плохо. Это был немолодой человек с короткими седыми усами и с грустным взглядом. Иногда он перелистывал «Жарден де мод» или «Вог». Манекены в сумерки казались посетителями. Пели швейные машины; танцевали электрические утюги; длинные ногти пробегали по шелку – звук был несносен. А в задней комнате хромой Южен приправлял лист на американке: там помещалась подпольная типография. Хозяин мастерской мало что смыслил в модах, он писал листовки; а Дениз разносила их в нарядной картонке.
   Сегодня у Дениз праздник. Она спешит в Бельвилль. Вот адрес… Там она встретится с Мишо. Это первая встреча после четырех месяцев разлуки.
   Мишо послали сначала в Брест: он был запасным флота. В штабе, прочитав сопроводительный лист, стали думать, как бы отделаться от «смутьяна». Недели две спустя его отправили в Аррас – в пехотный полк. Он мыл полы в казарме. Батальонный командир Фабр был пьяницей и чудаком, политику презирал, начальству не верил, говорил: «В жизни два отрадных явления – таксы и кактусы». Вначале он решил, что Мишо вор, а узнав, что «преступник» сражался в Испании, развеселился, прозвал его «Дон-Кихотом», благоволил к нему. Вот отпустил на два дня в Париж.
   Дениз волновалась; не сразу нашла она узкую, полутемную улицу, похожую на десятки таких же улиц. Дверь открыла старая женщина. Мишо еще не было.
   – Садитесь, милая. Я сейчас кофе сварю. Замерзли? Мишо скоро приедет.
   Но Мишо задержался. Хозяйка спросила:
   – Вы моего Жано не знали? Его фашисты убили на заводе.
   Дениз вспомнила рассказы Мишо о Клеманс.
   – Это вы?..
   Клеманс вытерла глаза передником: Жано!.. И Дениз теперь поняла язык маленькой комнаты. На стене висел портрет ушастого подростка. На комоде лежали книги, тетрадки. Старая кепка… Клеманс не могла расстаться с вещами сына. Она ухаживала за его товарищами, кормила их, пришивала пуговицы. Когда началась война, она сидела по вечерам и плакала: всех забрали! А в ноябре к ней пришел незнакомец.
   – Я от Мишо. Можно у вас остаться до утра? Меня ищут…
   Она теперь прятала у себя коммунистов. Никогда не расспрашивала – кто, зачем; готовила ужин, стелила постель. С ней разговаривали о событиях. Она гордилась доверием. Сказала Дениз:
   – Финляндию они придумали, чтобы отвести глаза…
   Потом поглядела внимательно на Дениз и улыбнулась:
   – Я давно Мишо говорила – зачем ты один болтаешься? Хорошо, что вы его заметили, он скромный. А сердце у него замечательное! И умница. Скоро будет, как Морис Торез. Только без женской руки трудно…
   Скрытная Дениз не смутилась: будто с ней говорит близкий человек…
   Вот и Мишо! Какой он смешной в форме!
   – Ты!
   Он обнял Клеманс. Старуха напоила его кофе.
   – Мне на работу нужно. Если уйдете раньше, заприте дверь, а ключ – под коврик. Ты смотри, Мишо, чтобы тебя не убили! Говорят: «Войны нет», – а все-таки убивают. Ты еще пригодишься…
   Когда она ушла, Мишо прижал к себе Дениз и забормотал:
   – Стосковался! И еще как!
   Вот и умер короткий январский день. Комната стала синей; сумерки – как дым. Скоро вернется Клеманс. А они еще не наговорились.
   – Развал… Мы у бельгийской границы стоим. Хотели рыть укрепления, раздумали. Я слышал, как полковник кричал: «Только пораженцы могут говорить, что они придут сюда!..» Это их излюбленное слово. А кто пораженцы? Они. Все делают, чтобы немцы нас расколотили. Конечно, будь другое правительство, было бы иначе… Удержаться можно… Только я боюсь – сначала разгромят, а потом нам скажут: «Спасайте». Солдаты спрашивают: «Как коммунисты?..» Когда я листовки получил, накинулись… Офицеры, как на подбор, фашисты. Те же гитлеровцы. Только мой исключение – оглашенный с кактусами… А остальные: «наказание за Народный фронт», «измена коммунистов» и так далее. Солдат боятся. А солдаты ждут, сами не знают чего. Пороха много, искры не хватает. Но если в Париже начнется, поддержат…
   – Здесь то же самое… На заводах возмущены, но молчат. Вот только Финляндия растолкала. Говорят: «Финским фашистам самолеты строить? Ни за что…» Могут начаться забастовки. А тогда прорвется…
   Он расспрашивал, какие известия из-за границы, что думают о Москве. Дениз объясняла. Он вдруг улыбнулся:
   – Вот какая ты стала важная! А помнишь, как я тебя повел на первое собрание?
   Они вспомнили начало любви, недомолвки, смущение… И ни губы, ни руки, ни глаза не могли передать силу созревшего чувства. А сейчас снова расстанутся…
   – Я прочитала в газете про одного капитана. Англичанин. Это было под Новый год. Они ужинали. Вдруг взрыв – немцы, подводная лодка. Там была его жена, молодая женщина. Он надел на нее пояс и потащил к борту. Она отбивалась, думала, что он сошел с ума. Он ее бросил в воду. Она спаслась. Понимаешь, какое самообладание! И чувство какое!.. Теперь, Мишо, нужно мужество, чтобы жить. Ты мне это скажи, прикрикни на меня, чтобы я была сильной. Я не про опасность говорю, мне ничего не грозит… Но когда мы с тобой расстаемся, каждый раз думаю – вдруг навсегда?
   – Все теперь на плотах. Корабль потопили… Но держимся. И доплывем, Дениз. Увидишь!
   Они расстались на углу двух темных улиц, широких и тихих, как ночные реки. На груди у Мишо была пачка листовок, два номера «Юманите». До поезда оставалось три часа. Он пошел на вокзал пешком. Затемненный Париж был непонятным, новым городом. Иногда из темноты выступали голые ветки деревьев. А дома не были видны, они только смутно чувствовались, как далекие горы. Детский смех, голос женщины: «Я уронила перчатку», гудок автобуса, огонек сигареты… И была в темноте синева, влажность, неясное бормотание города, похожее на морской прибой.