Когда стемнело, он сказал Легре:
   – Слушай, я на час уйду. Никому не говори – скажут: удрал.
   – Идешь куда? В комитет?
   Мишо не ответил.
   Клеманс сидела у пыльного окна, неподвижная, похожая на мертвый куст. В комнату вошел Мишо; он осторожно взял красную распухшую руку Клеманс. Он хотел говорить, но не мог. Он пришел к этой женщине за помощью, но ее горе обдало его, как горячий туман. Он забыл все заготовленные слова. Он забыл о забастовке, о Сильвене, о соглашении: перед ним была мать товарища. Он начал говорить о Жано: как тот шутил за несколько минут до смерти, о его веселье, мужестве. Он рассказывал горячо и несвязно; никогда еще он не говорил с такой мукой.
   Смеркалось. Клеманс не зажгла света; и в темной комнате ожил Жано – здесь он рос, играл на полу кубиками, готовил уроки, рассказывал матери о товарищах, о демонстрациях, о стычках с полицейскими. Клеманс чувствовала, как короткая, но шумная жизнь заполняет все; и эта жизнь продолжалась – там, на заводе… Так сильно было ощущение связанности, родства мертвого Жано с этим незнакомым ей человеком, что она в страхе подумала: и этого убьют! Они все отчаянные…
   Мишо вдруг замолк: он вспомнил – завод, Легре, Пьер… Он встал:
   – Помогите!..
   Тогда Клеманс, ни о чем не думая, пошла с ним.
   На дворе завода собрались все рабочие, как в первый день стачки: Сильвен воспользовался отсутствием Мишо. Он заявил, будто дирекция приняла требования рабочих, а комитет это скрывает. Когда Мишо подошел к толпе, происходило голосование. Со всех сторон кричали, что большинство за соглашение. Трудно было проверить, так ли это: руки то подымались, то опускались; многие не знали толком, за что они голосуют, кричали, переругивались; возбуждение и растерянность овладели всеми. Взобравшись на грузовик, Мишо крикнул:
   – Товарищи, погодите!..
   Сильвен его прервал:
   – Хватит! Уже проголосовали!..
   Мишо не сдавался:
   – Все могут высказаться, голосовать. А один молчит: Жано. Вы что, забыли про него? Жано здесь. С нами. За Жано будет говорить его мать.
   Настала глубокая тишина. Потеря Жано была свежей, и горе матери нависло над всеми. А на грузовик поднялась старая женщина, с красными заплаканными глазами, с космами седых волос. Она молча подняла кулак: так делал Жано, когда шел с товарищами на собрание… Клеманс хотела что-то сказать, шевелила губами, но не смогла. А кулак дрожал над толпой; и в ответ поднялись кулаки всех. Когда Мишо сказал: «Кто за соглашение, опустите руки», – ни одна рука не опустилась. Даже Сильвен голосовал за забастовку: на него глядели глаза Клеманс.
   Потом Клеманс сказала:
   – Я теперь здесь останусь. Вместо Жано…
   Она ласково поглядела на Мишо и добавила:
   – Ты к воротам не ходи – убьют…
   Это был пятнадцатый день забастовки. В ту ночь Пьер, радуясь, как ребенок, кружился вокруг Мишо и все кричал: «Выиграли, выиграли!..»
   Три дня спустя Дессер позвонил Виару:
   – Я решил принять их условия. У нас срочные заказы. И потом – побеждает тот, кто умеет отступать. Впрочем, не вам это рассказывать: вы, мой друг, умеете отступать, как Наполеон.
   Грубоватой шуткой Дессер хотел себя несколько развлечь. Капитуляция его злила: страдало самолюбие. Теперь Пьер, наверно, ухмыляется… Но не терять же каждый день полмиллиона! Политика – игра, как биржа. Сегодня рабочие едут на курорты. Завтра их, пожалуй, отправят в концентрационные лагеря. Знаменитый маятник начинает пошаливать, он раскачивается слишком резко. Сердце Дессера тоже: он плохо себя чувствует, врачи запретили алкоголь, табак, кофе; но он их не слушает: сердце требует горючего; если не любви, то суррогатов.
   На девятнадцатый день, в семь часов вечера, соглашение было подписано; изменения, внесенные в первоначальные требования рабочих, были незначительными. Все понимали, что это – победа.
   Завод «Сэн» открыл бой, за ним последовали другие, и его победа означала победу всех; в течение дня поступали сведения о капитуляции других предпринимателей. Жолио лирически писал: «Перемирие подписано. Теперь, французы, за работу: надо лечить раны!..»
   В восемь вечера рабочие «Сэна», выстроившись в колонны, с музыкой, с флагами, после трехнедельного добровольного заточения, покинули здание завода. Впереди шли Клеманс и Мишо. Десятки тысяч людей радостно встречали победителей; здесь были семьи забастовщиков, жители квартала, делегаты различных союзов. Надвигались летние сумерки; в еще светлом небе зажглись первые звезды, и голубые огни казались непонятными среди золота заката. Праздничная толпа заполнила улицы, террасы кафе. Рабочих приветствовали, совали им цветы, угощали пивом.
   Мишо поддерживал Клеманс. События последних дней ее надломили, и она едва держалась на ногах. Она привыкла к Мишо, следила за ним материнским глазом. Вот сейчас они расстанутся… Он пойдет по своим делам, будет, как Жано, бегать на собрания, кричать, пока не убьют его. А она вернется в опустевшую комнату с каменным полом и большой кроватью.
   Клеманс вдруг сказала:
   – Почему не женишься? Все-таки лучше. А то – бегаешь один… Убьют, и плакать некому будет. Нехорошо!..
   Мишо сконфуженно улыбнулся. Деревья были черными на белом, как начерченные. Синяя дымка покрывала Сену. Повсюду Мишо мерещилось знакомое лицо: это Дениз встречает его, улыбается, жмет украдкой руку…
 

21

 
   Андре повернул мольберт к стенке и вышел, уговаривая себя, что в мастерской нестерпимо душно. Все последнее время работа не клеилась. Андре не покривил душой, сказав своим школьным товарищам, что он ничего не понимает в политике. Это было четыре месяца назад; с тех пор многое изменилось; политика, не спросясь, вошла в его мастерскую. Он теперь с утра хватал газету; прислушивался к разговорам на улице, а говорили все про забастовки, про борьбу партий, про войну. Движение, охватившее город, родило в Андре новый строй чувств; он был слишком связан с народом, слишком органичен, чтобы не почувствовать силу солидарности, горячесть надежд. Да, все это так! Но что ему делать с натюрмортом?..
   Как-то Андре прочитал статью о яровизации пшеницы в Советском Союзе. Он любил все, связанное с жизнью земли, и статья прежде всего его заинтересовала как человека крестьянской закваски. Потом, бродя по улицам, он задумался над прочитанным и решил: с живописью – плохо!.. Существуют деревья, которые зацветают впервые на восьмом или девятом десятке. Садовод сажает семя, зная, что плоды увидит его сын, может быть внук. А тут несколько дней в жизни однолетнего растения меняют лицо целого края… Очевидно, все дело в эпохе. Живописцу нужен покой; он живет неподвижностью; он изображает зрелый мир, богатство сложившихся форм, установившихся цветов. В эпохи распада или рождения ему нечего делать. Люсьен говорил в Доме культуры, что революционер немыслим без хорошего вкуса. Вздор! Бывают времена, когда «хороший вкус» становится мучительным пороком, той «голубой кровью», за которую в девяносто третьем резали головы. Реабилитация истории относится скорее к эпохам, чем к людям. Одна эпоха дает Робеспьера, другая – Делакруа; причем Робеспьер не отвечает за живопись Давида, а Делакруа неповинен в мелком скопидомстве Людовика-Филиппа. Люсьен хочет внести порядок в исторические события, как в театральную постановку, а он не режиссер, он статист. Что же, нужно закончить этот натюрморт, пока есть время, мастерская, краски!.. Андре заставлял себя работать; но час спустя снова бросал кисти: не выходит!..
   Вечером наступал час, которого он жадно дожидался, сидя у приемника. Жаннет продолжала работать в студии «Пост паризьен», и сочетание глубокого, взволнованного голоса с пошлыми словами реклам казалось Андре мучительным, как его мысли. Он вспоминал стихи Лафорга, акварели Паскина: какая детская и болезненная ирония!
   Он часто спрашивал себя: что мне Жаннет? Слово «любовь» не приходило ему в голову. Он думал о том, что мало ее знает, что, может быть, между ними нет ничего общего, что все это – причуда. Он был создан для больших и длительных чувств; привязанность в нем развивалась медленно, запасаясь корнями, требуя терпения и ухода. После последней встречи с Люсьеном он проходил весь день как в воду опущенный: ему было совестно перед собой за неуместное признание. Люсьен был вправе ответить: «Какое тебе дело?» Андре говорил себе, что надо расстаться с этой блажью, но вечером снова кидался к приемнику.
   Как же тут было работать? На лесах окрестных улиц пестрели красные флаги бастовавших каменщиков. Жаннет расхваливала то нежность, то микстуры. Стояли душные дни июля. Грозы по ночам не освежали воздуха. Андре изнемогал.
   В начале июля зажиточные кварталы Парижа вымерли. Прежде многие откладывали отъезд на морские купанья или на воды до конца месяца, опасаясь загроможденных машинами дорог или давки в поездах. Но события разогнали буржуа до срока. Уезжали подальше, на юг, уверяя, что центр Франции будет переполнен рабочими, добившимися платных отпусков. Перспектива оказаться на пляже рядом с кочегарами и каменщиками не на шутку пугала почтенных коммерсантов. Газеты писали, что курорты «загажены». Счастливцы выбирались в Швейцарию или в Италию. Никто не хотел оставаться в Париже: пугала назначенная на четырнадцатое июля большая демонстрация. Когда-то эту дату праздновали все; но теперь национальный праздник представлялся буржуа торжеством Народного фронта, и друзья Бретейля, засидевшиеся в столице, поспешно снимали с домов флаги, чтобы не участвовать в общем празднестве.
   В народных кварталах настроение было благодушное. Платные отпуска, озадачившие Дессера, стали сразу бытом, длинными разговорами о том, где живописнее места и в какой речушке больше рыбы. Дессер, потолкавшись в рабочих кафе, говорил: «Удивительная страна! Ждали революции, а предстоит грандиозная рыбная ловля!» После бурного июня июль казался буколическим. Правда, коммунисты говорили о контрнаступлении хозяев, о заговоре Бретейля, но их речи охотно забывались за путеводителями, перед новеньким велосипедом или только что купленным купальным костюмом. Большинство платных отпусков приходилось на август, и рабочий Париж готовился отпраздновать Четырнадцатое июля у себя. Для одних это означало военный парад, для других – демонстрацию, для третьих – танцы на улице.
   Уже тринадцатого июля вечером балы были в полном разгаре. Кажется, в Париже не оставалось ни одного безработного музыканта. Все вокруг ревело, трубило, присвистывало, надрывалось. На каждой площади поставили возвышение для оркестра; трубачи с медными лицами, со вздутыми на лбу жилами жадно пили пиво. Через улицы тянулись гирлянды с бумажными фонариками всех цветов. Кафе выставили, помимо обычных столиков, все столы, которые только можно было разыскать: обеденные, кухонные, карточные. Было жарко, и люди разоблачались, как на даче. Мужчины отплясывали, сняв пиджаки и блистая бляхами подтяжек. На руках у матерей пищали или дремали малютки. Фокусники глотали огонь, вытаскивали из шляпы цыпленка. Бродячие торговцы продавали засахаренные фрукты, цветы, бумажные веера. Повсюду примостились бараки с гадалками, с рулеткой, с тиром; парни залихватски сбивали шарик, трепетавший на водяной струе, или быстро вращавшиеся глиняные трубки. Орали карусели с традиционными конями или с модными самолетами.
   Отчетливей сказывался провинциальный характер Парижа, который распадается на сотни городков, каждый со своей главной улицей, со своим кино, со своими героями и сплетнями. Центральные районы, по которым в будни снуют прохожие, то есть незнакомцы, опустели. А на площадях рабочих кварталов прохожих не было: здесь все знали друг друга и балы были семейными.
   Андре весь вечер бродил по городу. Он любил народные праздники за их красочность, за неподдельное грубоватое веселье; любил бараки с пряничными свиньями, на которых можно сахаром надписать имя любимой; любил гармоники и шарманки, традиционную грусть этой оглушительной музыки. Но теперь он испытывал одиночество, сиротливость, особенно когда попал на площадь Бастилии, где некогда в такой же знойный вечер люди танцевали вокруг кровавой лужицы. Кружились тысячи пар, издали подобные морской зыби. Андре повернул к Сене, а потом поднялся на свою любимую площадь Контрескарп; там, среди фантастических вывесок и темно-зеленых каштанов, веселилась окрестная беднота. Было это за полночь; он сидел и тянул теплое пиво, когда вдруг увидел Жаннет: она пришла с актерами. Он до того обрадовался, что вскрикнул. Потом, поерзав на стуле, побранив себя все за ту же «блажь», он подошел к Жаннет:
   – Хотите танцевать?
   Она поглядела на него своими изумленными глазами, и они молча закружились. Они так обрадовались этой чудесной встрече, что насупились, одеревенели. Страсть была целомудренной, и Андре как-то не сознавал, что его рука касается тела Жаннет, что он слышит ее дыхание. Было тесно; они задевали другие пары; но казалось, что они убежали куда-то далеко: в поле, в пустыню.
   Потом Андре предложил побродить вместе по городу. Жаннет ответила:
   – Я с товарищами… Хорошо, я скажу, чтобы они меня подождали.
   Они теперь шли по узкой, плохо освещенной улице, держась за руку; так ходят дети впотьмах. Жаннет рассказывала про вечер на заводе «Сэн»:
   – Я не понимаю многого, я ведь и газет не читаю… Но это было настоящее… Как они слушали! Так они меня растрогали, что я потом шла домой и ревела. Даже не знаю отчего. Может быть, потому, что было хорошо…
   – Я все эти недели ходил, слушал, смотрел. Не знаю, что из этого получится, но замечательно! Все у них выходит просто, глубоко. Я чувствую корни… А мы с вами привыкли к другому. К другим людям: вкуса, может быть, много, но легкие они, сдунуть можно. Есть такие растения в поле: срываются с места и катятся неизвестно куда. И все произвольно, случайно…
   Жаннет приостановилась и грустно сказала:
   – Андре, это – мы.
   Они вышли на яркую площадь Итали; музыка, пальба, смех. Жаннет говорила:
   – Меня хрупкость удивляет…
   – Чего?
   – Всего. Кажется, я не девочка, можно было привыкнуть, но нет…
   Андре был потрясен: она говорила за него.
   – Почему мы думаем одно и то же?
   – Должно быть, от искусства… Когда я была на заводе, я это почувствовала… Они могут нас считать своими, любить, баловать, но вот придет минута, и мы окажемся в сторонке. Не умею объяснить… Вы обратили внимание, как люди произносят слово «искусство»? Иногда как начало молитвы, а чаще как название болезни: чума или азиатская холера. Наверно, скоро придумают прививку… Андре, вы любите кататься на карусели?
   Загадочные звери, зеленые и оранжевые, драконы, единороги, кентавры подымались, падали, неслись.
   Огромная шарманка ревела: «Ты не узнаешь никогда…» Они взобрались на синего слона. Духоту вдруг сменил резкий ветер.
   Они сошли вниз, обнявшись. Молчали. В такие минуты страшно сказать слово, страшно даже оглянуться или шевельнуть рукой: кажется, что счастье можно рассыпать, расплескать.
   Первой опомнилась Жаннет. Ей стало тревожно: если не уйти сейчас, будет горе! Это не минутное увлечение, это что-то тяжелое, засасывающее. Они не могут жить вместе: они поражены одной болезнью; они той же породы… Как он сказал?.. Да, растение, перекати-поле… С ним? Нет, это кровосмесительство!
   – Андре, мне пора. Меня ждут.
   На темном углу площади, под каштаном, среди листвы которого мерцал один, будто заблудившийся, фонарик, она его поцеловала, нежно и отрешенно, не как человека, как подарок. Он ее робко обнял; она отстранилась:
   – Не нужно…
   Он не спросил: почему? Они молча шли назад, к площади Контрескарп; молча простились.
   Актеры подтрунивали над Жаннет: «таинственный поклонник»… Она не отвечала. Ее мучила жажда, и она пила кислое вино, как воду. От вина стало еще жарче; стучало в висках. А шарманка все с тем же ревом жаловалась на неудачную любовь, и смутно Жаннет подумала: так, наверно, слон объясняется в любви. Синий слон… Что она наделала? Ей захотелось говорить – много, громко, быстро.
   – До чего смешно!.. Ее держали всю жизнь под землей… В метро. Нет, глубже – в шахте. Еще глубже – в аду. Потом вывели и говорят: «Бегай, смейся, дыши!» А она ответила: «Нет». Почему? Потому что ей нельзя бегать, нельзя смеяться, нельзя дышать. Нет и нет!
   – Что ты рассказываешь? Кто ответил?
   – Богиня из учебника. Один знакомый. Не бойся, Марешаль, не ты, не актер. Пивовар. Или я. Разве не все равно – кто?
   – Да ты попросту выпила.
   – Не знаю. Но мне хочется говорить. А говорить тоже нельзя. Скажи, Марешаль, ты когда-нибудь думал о счастье?
   – Нет. О счастье никто не думает.
   – Вот и неправда. Я все время об этом думаю. Гляжу на них и думаю. Видишь, как они берегут свое счастье?
   Под стеклянным колпаком, как сыр. Или под байковым одеялом. И танцуют, танцуют… Сегодня они еще могут танцевать. Помнишь стихи: «Погиб Лиссабон, но в Париже танцуют…» Тогда земля тряслась. Что же, может снова затрястись – здесь. Или откроется новый вулкан. Или придет чума. Или начнут с неба падать бомбы. Я не знаю что… Но какое это хрупкое счастье! Осторожно, Марешаль, не дыши!..
   Она говорила, а слезы бежали из глаз. Рассвело. Люди расходились по домам. Кто-то рядом твердил:
   – Не огорчайся, котик, завтра будем снова танцевать…
   При дневном свете лица казались призрачными. А на опустевшей площади валялись затоптанные цветы, кожура апельсинов, окурки, пробки, хлопушки.
   Когда Андре вернулся в свою мастерскую, розовое большое солнце подымалось над морем крыш; все теплилось, дрожало. Андре сел у окна. Грусть в нем медленно вызревала. Он вспомнил все: далеко в темноте сумасбродной ночи еще горел, среди коленкоровой листвы, бумажный фонарик… Как это солнце… А карусель неслась слишком быстро. Да и все так несется – не понять, не увидеть. Буря и дерево живут по разным календарям.
   Андре вспомнил слова Сезанна, над которыми он часто думал: «Нужно долго наблюдать природу. Тогда видимое освобождается от влияния света, от всего случайного, и размышление рождает понимание». Хорошо ему было в тихом Эксе! Да и времена были другие. А Жаннет сказала: «Не нужно». Что «не нужно»? Хотеть? Надеяться? Понимать?
   Солнце уже было высоко. Город спал, мертвый от усталости, под пышным светом; и свет съедал все краски; как слепой, Андре глядел на непонятный ему мир. Он уснул сидя, замер, залитый золотом июля.
 

22

 
   Генерал Пикар на буланом коне был великолепен; среди марокканских стрелков он казался ожившим полотном старого баталиста.
   Каждый год Четырнадцатого июля бывал военный парад. Обычно он привлекал буржуа, застрявших случайно в городе, модисток, обожавших мундиры, мальчишек. Но в этом году парад собрал других зрителей. Завсегдатаи Елисейских полей были далеко: у моря или на водах; и в фешенебельный квартал вторглись жители пригородов. Повсюду виднелись кепки рабочих. Только на углах некоторых улиц стояли молодые люди в беретах, элегантные и надменные: воспитанники Бретейля. Они кричали: «Да здравствует армия!»; рабочие отвечали: «Да здравствует республиканская армия!»; и хотя республике шел уже седьмой десяток, этот крик звучал вызывающе; часто дело доходило до потасовок.
   Все последнее время газеты писали об опасности войны, о зловещей суматохе за Рейном и за Альпами. Народ с надеждой глядел на каски солдат, на артиллерию, на веселых летчиков. Гремела, не умолкая, военная музыка: латарингский или самбрский марши. Люди на тротуарах шагали в такт; тела выпрямлялись; лица становились задорными. Было в армии нечто подкупавшее толпу: солдаты, все разного роста, рядом с великаном – недомерок, шли просто, как в походе, и зрители видели в них своих.
   Молодые люди в беретах восторженно приветствовали Пикара. Их крики подхватила толпа: генерал с громким прошлым, дважды раненный на войне, выглядел молодцевато. А Пикар презрительно усмехался. На этот раз маска вполне соответствовала его душевному состоянию: необычная публика, приветствовавшая парад, возмущала Пикара. С каким удовольствием двинул бы он на этот сброд своих марокканцев! Он глядел прямо перед собой, чтобы не видеть оскорбительных сцен; и зрелище Триумфальной арки, этого памятника былой славы, казалось ему несовместимым с городом, захваченным чернью, где повсюду развешаны красные флаги, где он, боевой генерал, должен выполнять приказы выскочек и масонов.
   Неподалеку от Триумфальной арки стояла толпа рабочих. Когда с ней поравнялся Пикар, раздался звонкий голос Мишо: «Да здравствует!..» И тотчас молодцы Бретейля кинулись на рабочих. Засвистели полицейские. Лошадь Пикара пряла ушами; но он даже не взглянул на тротуар; только еще больше искривились тонкие губы, а в голове пронеслось: «Канальи!..»
   Елисейские поля в течение двух последних лет были заповедной вотчиной фашистов. Здесь каждый день избивали до крови продавцов левых газет, рабочих, заподозренных в причастности к Народному фронту, и евреев. Нарядная публика на террасах кафе привыкла к проделкам «золотой молодежи».
   В этот день, однако, Елисейские поля были оккупированы пришельцами из чужих кварталов, и возле Триумфальной арки начался настоящий бой. Фашисты были вооружены резиновыми дубинками, кастетами, ножами. Один из рабочих упал на мостовую; лицо его было в крови. Мишо пытался вырваться из кольца. Вдруг он почувствовал острую боль, как будто его полоснули по спине ножом. Тогда он зажал в кулак дверной ключ и стал им бить нападающих. Полицейские энергично прикрывали фашистов: они не думали ни о Блюме, ни о Виаре; по привычке они били бедно одетых и защищали завсегдатаев Елисейских полей. На выручку Мишо подоспели товарищи. Один фашист пытался повалить Мишо, но тот извернулся и оглушил противника.
   А солдаты, проходя мимо, глядели на побоище.
   Разогнав фашистов, Мишо вздохнул: его воскресный пиджак был как будто разрезан дубинкой. Он еще не чувствовал боли, хотя на спине был ярко-красный след, вроде ожога. Мишо отвели в аптеку. Он там всех рассмешил – стоял и приговаривал: «Ах, подлецы! Ведь это я для демонстрации принарядился!»
   После парада Пикар наспех позавтракал; час спустя в штатском платье он поехал за город. Автомобиль задерживали в каждом поселке: молодежь танцевала. Общее веселье выводило Пикара из себя; он закрывал глаза; он много дал бы, чтобы не слышать гармоник и саксофонов!
   Бретейль ждал его в небольшом домике близ Фэрте. Место было чудесное; оно располагало скорее к любовной идиллии, нежели к заговорам. Дом стоял на крутом берегу Марны; с веранды была видна река, острова, поросшие камышом, луга с пятнистыми коровами, которые как бы дремали, окунув свои морды в яркую зелень. Веранда была обвита глициниями, и сладкий запах наводил дрему.
   Бретейль, как всегда сухой и унылый, металлическим голосом рассказывал о событиях последних дней:
   – Тесса подобрал значительную группу. Но, полагаю, дело решится не в парламенте. Испанцы не сегодня-завтра выступят. Если им удастся быстро ликвидировать Народный фронт, к осени двинемся и мы.
   Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях:
   – Яд проник глубоко. Придется уничтожить сотни тысяч. А трудно сказать, как поведет себя армия. Что такое офицеры без солдат? Романтика… Я не знаю, на что вы рассчитываете.
   – Об этом еще рано говорить. Оружие из Дюссельдорфа доставлено. Это, конечно, закуска… Но, по сравнению с тем, что переправил ваш полковник, это – немало. Теперь о другом… Можете ли вы достать мобилизационный план? Ведь с этими головотяпами следует ждать всего… Я не хочу, чтобы, в случае войны, нас застали врасплох…
   Пикар отвернулся. Беззаветно преданный Бретейлю, он впервые усомнился: должен ли он выполнить эту просьбу? Пикар был из военной семьи; все, связанное с армией, казалось ему священным. Здесь сказывались и воспоминания о боях, и традиции среды, все эти громкие имена – от Иены и Аустерлица до Марны и Вердена. Холодный человек, он вдруг заговорил, волнуясь, как подросток:
   – Я думал, что в случае войны мы забудем все раздоры…
   Бретейль прошелся по веранде, а потом, подойдя вплотную к Пикару, ответил:
   – Я тоже так думал. Надеюсь, вы не станете сомневаться в моем патриотизме. Мы оба были на фронте и там оставили наших лучших друзей. Но, поверьте мне, теперь нет нации, есть клан, захвативший власть. Против него я пойду даже с немцами. Молю бога, чтобы этого не случилось! Трудно такое сказать, еще труднее сделать. Это требует выдержки, почти нечеловеческой воли. Но все же это так… Их победа будет не победой Франции, а победой революции.
   – Но армия?.. Что станет с армией?
   – Армия может возродить Францию. А если нет?.. Тогда ее песенка спета. Лет на сто…
   Пикар молчал. Он пристально глядел на дальние поля; казалось, он что-то рассматривает; но он ничего не видел, кроме нестерпимо яркого света. В душе его царило смятение. Он даже хотел крикнуть, сломать графин, уйти. А глицинии сладко пахли, и жужжали вокруг шмели. Потом Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях. Канальи!.. Нет, это не Франция! А тогда Бретейль прав. Даже Гитлер лучше… Пикар наконец заговорил. Он сам не узнал своего голоса, придушенного, мертвого: