Страница:
Дела Жолио шли прекрасно: он получал большие суммы из секретных фондов правительства. Он завалил жену подарками: ожерелье из сапфиров, шкатулка, по словам эксперта, принадлежавшая госпоже Рекамье, скотчтерьер, получивший первый приз на выставке в Лондоне. Жолио кормил целую свору дармоедов: безработных журналистов, марсельских поэтов, томных шулеров, почему-то называвших себя «анархистами». Никто теперь не посмел бы привлечь Жолио к ответственности за диффамацию. Депутаты перед ним заискивали. Он обедал с послами и пренебрежительно говорил секретарю: «О Румынии ни звука – венгры симпатичней, да и натура у них шире…»
Несмотря на успех, он состарился, потускнел; не украшала его даже новая булавка – изумрудный попугай с рубиновым глазом. Жолио измучила чересчур сложная игра его покровителей. Он говорил себе: «Я сам не понимаю, что пишу…»
Тесса говорил ему: «Дайте статью о слабости Красной Армии, сошлитесь на отзыв итальянского атташе». Два дня спустя Тесса требовал: «Подчеркните, что военные ресурсы России неисчерпаемы».
Сегодня утром его снова вызвал Тесса: «Международное положение обостряется – это мартовские иды. Нам важно сохранить коммуникации с колониями. А Центральная и Восточная Европа – чужой огород…»
Жолио начал статью: «Как это прекрасно выразил г. Марсель Деа, мы не хотим умирать за Данциг…» Что дальше? Жолио вдруг оживился, прищурил правый глаз и приписал: «Мы не хотим умирать за Варшаву, за Белград, за Бухарест». Он откинулся в утомлении. Главное – хорошо подать. Надо пустить крупным шрифтом слово «умирать». А под статьей фото: Хрю-хрю…
Завтракал Жолио с редактором «Ла репюблик» Жезье. Тот ел блинчики, облитые мараскином, и, набив щеки, весело приговаривал:
– Ужасная ерунда! Чемберлен будто бы предложил итальянцам Тунис. А Бонне вопит: «Отдадим им лучше Мальту!» Бордель! Даладье мне вчера сказал: «Ни слова о коллективной безопасности». Завтра пускаем передовую о еврейском засилье. Написал, кстати, еврей. Я тебе говорю – бордель!
Выпили арманьяк. Жезье спешил. А Жолио пошел пешком: хотел проветриться. Этот Жезье – каналья и дурак. При чем тут Мальта? Разве Мальта в Африке? Он шел по проспекту Ваграм к площади Этуаль. Погода то и дело менялась: стоило показаться солнцу, как все оживало, выступали почки на каштанах, женщины хорошели; потом холодный ветер наметал низкие тучи, и дождь был по-зимнему скучным. Дойдя до площади, Жолио остановился. Могила Неизвестного солдата… Как всегда, бледный огонь, венки, провинциалы. А над могилой арка. Это место волновало Жолио; иногда он снимал шляпу; иногда насвистывал «Марсельезу». Как большинство людей его поколения, Жолио считал годы войны годами молодости и душевной чистоты. Он вспоминал с умилением даже брань сержанта, койку, на которой провалялся два месяца, болея тифом, тошноту и озноб перед атакой, когда солдатам варили кофе с ромом и они жадно сжимали горячую жесть кружки. Он помнил всех товарищей: и коротышку Дорнье, и близорукого Деваля, и весельчака Клемана – беднягу убили…
Кто похоронен под этой аркой? Может быть, Клеман?.. Почему бы нет! И Клеману подносят цветы, ему салютуют генералы, послы, Тесса… Бедный Клеман, он здорово играл на гребенке. И хотел жениться на какой-то девчонке из Марселя.
Жолио вспомнил: «Мы не хотим умирать за Данциг…» А за что умер Клеман?.. Прежде говорили: «За Францию». Девчонка из Марселя, наверно, вышла за другого. Могла и умереть – четверть века прошло, вот сколько!..
В редакции царила привычная суматоха; Жолио обрадовался – он устал от размышлений. Из министерства прислали статью: «Италия – оплот латинской культуры на Ближнем Востоке». Хрю-хрю гримасничала на первой полосе. Под окном продавцы гнусаво завывали: «Пятое издание!.. Мы не хотим умирать…»
Кончив работу, Жолио пошел в кабаре: давно приглашали, упрашивали. Молодой, сильно нарумяненный куплетист пел:
Прожить бы только до завтра,
И что впереди – наплевать!
Публика подхватывала припев: «Наплевать!» Потом другой актер, вспомнив, что сегодня – «марди гра», вышел на сцену в маске: маска была белая, с острым клювом и черными дырами для глаз. Кто-то в зале сказал:
– Это смерть.
– Глупости! Это Тесса. Видишь – его нос?
Жолио наскучила глупая программа, и он поехал домой. Жена сидела в столовой над газетой. Она никогда не расспрашивала Жолио о его делах; занята была своим: портные, распродажи, моды. Но за последнее время она часто растерянно думала: «Господи, что же они пишут?..» Она осмелилась сказать:
– Я не понимаю…
Жолио развел руками:
– Ты думаешь, я понимаю?.. Ведут игру. А может быть, и не ведут, только делают вид. Я прежде восхищался: ну и хитрые! А теперь не знаю… Может быть, они просто очумели от страха?
Жена не сводила с него глаз. Она спросила шепотом:
– Скажи… Ты у немцев ничего не берешь?.. Я боюсь… Ведь за это могут расстрелять…
Жолио завопил:
– Ты с ума сошла! Как ты могла такое подумать? Кто мне дает? Наши, французы, правительство!..
И вдруг он пробормотал (жена так и не поняла, к чему это):
– Умереть за Париж… Бедный Клеман!..
27
– Как вы поживаете?
– Спасибо. А вы?
Не дослушав, Дессер пошел дальше. И вдруг подумал: «Что, если бы каждый отвечал всерьез? Нескончаемые исповеди: горе, страхи. Но это – формула, как речи Тесса, как молитвы в церкви, как клятва влюбленных. Вероятно, в этом спасение; если все обнажить, не выдержат и дня…»
Никто не догадывался о закате Дессера. Дела его шли хорошо: по-прежнему Чикаго и Ливерпуль ждали его приказов. Размолвка с Даладье, выступления Дессера перед забастовкой остались случайными эпизодами. Монтиньи считал, что Дессер «оригинальничает». А Тесса восторженно мотал головой: «Ну и хитрец! Этот обойдет всех. У человека дьявольский глаз…»
А Дессер ничего не видел. Он продолжал игру; напротив него было пустое место – он играл с болваном. События теперь казались ему стихийными. Он читал по ночам длиннейшую историю гибели Византии, читал и смеялся: все, решительно все понимали, в чем дело, и никто не мог предотвратить катастрофу.
Конечно, Мюнхен был единственным выходом. Конечно, надо во что бы то ни стало договориться. Но как? И с кем? С ураганом? Чудеса, чудеса!..
До пятидесяти лет он не хворал; много пил, курил без остановки, недосыпал. Все сказалось сразу. Он был мнителен; внимательно выслушивал докторов, но предписаний не выполнял; жил, как прежде, беспорядочно и утомительно. Даже стал пить больше прежнего: боялся смерти. Ночью отъезжал в гоночной машине на несколько сот километров от Парижа и, остановившись у какого-нибудь маленького кафе, пил с железнодорожными рабочими белое вино и приговаривал: «Ну и погодка!..»
Спасала его, как многих других, инерция мыслей, душевных реакций, поступков. Он продолжал заниматься финансовыми операциями, открыл два новых завода, принимал участие в переговорах с Римом. Делал он это без страсти; но все же, работая, оживлялся: азарт или его видимость? Так легче было не думать ни о распаде Византии, ни о грудной жабе, ни об одиночестве.
Он и к Жаннет пошел, надеясь найти у нее забытье; не признался, что полюбил эту взбалмошную и чужую ему женщину. Но после вечеров, проведенных с ней, он чувствовал себя еще сиротливее. «Все не то», – говорил он себе, возвращаясь домой. А чего хотел – не знал.
Они часто встречались; заходили в небольшие кафе на окраинах; иногда он ее возил по мокрым, пустым дорогам; гнал – сто сорок в час, заражал своим беспокойством; потом отвозил ее и, прощаясь, церемонно целовал руку.
Хорошо, когда ждала досадная телеграмма или накопившиеся срочные дела не отпускали от стола – можно было не думать о Жаннет. Ведь и чувства оказались стихией, против которой нельзя было бороться выкладками или расчетом.
Дессер заехал за Жаннет в студию. Никогда он не слышал, как она выступает; ему казалось это нескромным – не станет же она расспрашивать его о бирже! Его попросили подождать, провели в пустую комнату с тяжелыми красными шторами. Он услышал голос Жаннет. Она читала стихи; кажется, он когда-то видел их в школьной хрестоматии:
Признает даже смерть твои владенья.
Любви не выдержит земля,
Увидим вместе мы корабль забвенья
И Елисейские поля.
Дальше он не слышал: грусть, как густой туман, окутала его. Пришла Жаннет.
– Вы хорошо читали.
Она усмехнулась:
– Это реклама – краска для ресниц.
Они вышли. Накрапывал дождик. Она спросила:
– Что слышно насчет войны?
(Вспомнила разговоры в студии. Дессер, наверно, знает.) Он ответил:
– Я не оракул.
Рядом шла женщина в старомодной, порванной накидке; несла множество пакетов, кульков и сама с собой разговаривала: «Я ему пальчиком в горло… Вот пассаж!..» Дессер шепнул: «Сумасшедшая». Им стало не по себе; они побежали к машине; Дессер не сразу пустил мотор: сидел одуревший. Потом понеслись. Сквозь слезившиеся стекла мелькали огни, зеленые и красные. Фары впивались в темноту, вырывая из ночи обрызганные дождем деревья. Дессер привез Жаннет в свой загородный дом. Не спросил ее – хочет ли она. Молчал. Принес бутылку коньяку.
– Согрейтесь. Вы хорошо читали. Вам нужно на сцену. Помните, вы говорили, что у вашего режиссера нет денег. Это пустяки…
Она покачала головой:
– Нет. Я теперь не смогу сыграть… Когда говоришь, нужно верить каждому слову. Если нет, и зрители не верят. Тогда в зале тихо, но кажется, что голос пропадает.
Вы не понимаете? Я пропала. Когда-то я верила… Я тогда жила с одним актером. Он спал, а я лежала рядом и повторяла монологи Федры…
Она вышла в сад. Пахло землей, гнилыми листьями. Весна шла поспешно, задыхаясь; и стук капель казался ее лихорадочными шагами. Жаннет жадно дышала. Дессер кричал: «Простудитесь!» Она не откликалась. На несколько минут большое счастье дошло до нее, и снова, как во Флери, она поверила вымыслу. Вернулась в комнату; улыбаясь, посмотрела на Дессера своими испуганными глазами. Он смутился. А она говорила:
– Нет, не простужусь… Я пропала, Дессер. Пропала…
Она начала его целовать печально, отрывисто, сама не понимая зачем.
Она и потом не могла понять, зачем сошлась с Дессером. Сулило ей это только горе и обиды. Но в ту ночь, прислушиваясь к шуму дождя, она повторяла:
В краю, где вечны золотые весны,
Где сердца не томят труды,
Где, вскормлены природой плодоносной,
Свисают пышные плоды,
На берегу, то нежась, то играя.
Срывая мирта вечный цвет,
Мы не забудем и под кущей рая
Любви возвышенный обет.
Он вдруг спросил:
– Жаннет, почему грусть?..
– Это не грусть. Грусть там – Флери, наше дерево… Или в стихах. А это – отчаяние… Помните сумасшедшую?.. И вы пропали, Дессер. Я теперь это знаю.
Говорила и целовала.
Они вернулись в Париж утром. Жаннет терзалась: зачем это? О Дессере думают: всесилен. В газетах его называют «некоронованным королем». А он – нищий. У него ничего за душой. И пришел к ней… Разве это не смешно – искать у нее спасения? Она его пожалела за ребячливость. Да и он ее жалеет. Только из жалости не выкроить любви. Стихи? Реклама – для крема, для пылесосов, для забытья. Актрисой она не будет, поставим крест. И замуж за него не выйдет. Когда он ей предложил, она рассмеялась Стать «некоронованной королевой»? Нет. Хорошо, что у него свое дело. Вот и сейчас – спешит на работу, как рабочий. Сядет, будет считать миллионы… Почему он не видит, что и она нищая? Ее обобрали. Она что-то давала Фиже, Люсьену. А теперь она пустышка.
Вчера не она говорила – дождь, Ронсар. Только с Андре она была естественной, не лукавила, не жалела. Андре живет, как она – нарочно. Не то слово… Он сказал – «перекати-поле». Только катятся они в разные стороны. Наверно, таких много. Где-то она прочитала: «отравленные искусством»… Но почему она думает только об Андре? Да просто она его любит…
Впервые Жаннет сказала себе это. И тотчас обратилась к Дессеру:
– Я люблю другого. Это ничего не меняет: я его не вижу, да и не увижу никогда. Но я хочу, чтобы вы это знали.
Сказала сухо, почти официально. Он остановил машину и поцеловал руку Жаннет:
– Вы меня тронули. Очень тронули. Жаль, что вы не хотите на сцену. Но и это не важно…
Он довез ее до дому; простились; потом условились: вечером встретятся. Все сразу стало понятным, даже будничным: связь.
Дессер взял телеграмму: германские войска в Праге. Он вдруг стал смеяться, громко, долго, задыхаясь. Потом вынул из книжного шкафа бутылку. К чему теперь слушаться доктора? Через год – конец. А Жаннет?.. Что же, она любит другого. Добрая женщина, но страшная; глаза как у той сумасшедшей. А это правда – они вместе увидят корабль забвенья…
28
– Я там тебя часто видел. Горы красные, и ни кустика. А воздух как будто густой – так жарко. И вдруг ты рядом. Чувствовал – обнимаю. Ах, Дениз, почему об этом нельзя рассказать? Я говорю про любовь… Разве ты поймешь!..
Она не ответила, только еще сильней целовала.
– Я думал прежде, что страшно умереть – так все говорят. Нет. Очень просто. И как тебе это сказать?.. Торжественно. Как сейчас… Все, что тогда, – непонятно. Но не страшно. Страшно другое – разгром. Нехорошо, мутно. Говорить ни с кем не хочется… А смерть – это свое, это внутри…
– В тюрьме я лежала ночью и слышала: стреляют. Но я знала, что тебя не убьют. Это глупо звучит, но знала. Не могли убить. Я все время была с тобой.
– Дениз!
– Что?
– Ничего.
На стенах обои: рыжие астры. Они цветут уже сто лет и еще не отцвели. Почему на стене портрет усатого маршала? А на камине копилка – карлик в красном колпачке. Случайная комната, случайные вещи. Другие могли бы здесь прожить всю жизнь. А для них это привал. На час? На неделю? Все равно!.. Но астры не посмеют отцвести. Маршалу неловко, да и завидно; кусает седые усы. Учебники забыты: кого он побеждал, зачем?.. Карлик – пустой; в его фарфоровом тельце ни су; если его щелкнуть по носу, он не обидится. Может быть, она вспомнит этого карлика в тюрьме? Там белые скучные стены; смотришь на трещины и кажется: дерево, облака, лицо викинга. А Мишо вдруг в окопе увидит: рыжая астра. Потянется, чтобы сорвать. И пуля… Но пуля обязательно пролетит мимо.
– Мишо, ты здесь?..
Она чувствует на щеке его дыхание; хочет услышать голос; проводит руками по жестким волосам, по лбу; все время ищет подтверждения, что они вместе. И вот они закружились по комнате, как расшалившиеся дети.
– Мишо, ты сошел с ума!.. Что подумают внизу? И как ты на улицу выйдешь? Посмотри, вот зеркало…
Он послушно смотрит.
– Ну?
– А глаза? Не видишь?.. Сумасшедший!
Ему надо идти: заседание назначил на девять. Он нахмурился: ищет мысли, слова.
– Партия окрепла. Отпали только любители легкого успеха. Зато много новых. Я понимаю, почему Виар пишет о смерти: у них пустота. А над правительством все смеются. Сегодня в автобусе один кричал: «Эх, предатель ты, Даладье!..» Мы их расколотим. И еще как!
– Мишо, это – ты? Скажи, что ты.
– Люк Мишо. Подтверждаю. Ты знаешь, где я узнал, что тебя схватили? В Перпиньяне. Ты уже тогда была на свободе, но этого я не знал. Еле сдержался, хотелось трахнуть какого-нибудь шпика. Я тобой очень гордился… Хорошие у нас люди! Торез считает, что они хотят распустить партию: линия Тесса. Но у нас все готово, чтобы перейти в подполье. Костяк крепкий. Главное, не растерять связей. Меня посылают в Сент-Этьен – надо там все наладить…
– Когда ты едешь?
– Еще не знаю. Может быть, завтра или в субботу.
Он надел пальто, кепку; стал городским, озабоченным. Только глаза еще говорили о счастье. Она вышла с ним. Спустились в метро. Толчея. Длинные, смутные переходы. Люди бегут. Дышать нечем, горячая сырость. И гремят, пролетая, поезда. А на изразцах огромные гуси в дамских чепчиках, в ермолках, в фесках: «Наилучший гусиный паштет»…
Значит, завтра они снова расстанутся. Сейчас нельзя говорить – кругом люди. Ни о любви, ни о подполье. Все – тайна. И Дениз горда: отвагой Мишо, боями, которые впереди, любовью. Мишо все же не вытерпел, шепнул:
– И еще как!..
Да – и еще как! Это будет их паролем… Они простились. Мишо поехал дальше; еще один красный огонек затонул в темноте. А она побежала по коридорам: вниз, наверх, снова вниз. Подземные ходы были сложными, извилистыми. Суета, шум, равнодушие… Дениз подумала: «Одну разлуку мы выдержали, но сколько впереди?.. Страшно прожить жизнь в ожидании! Потом скажут: будьте счастливы. Но поздно… Нет, все это не так! Они молодые. Нужно только хотеть, сильно хотеть, тогда все сбудется: встреча, революция, счастье». А Дениз хочет… Она остановилась на платформе, среди людей, автоматов, реклам; шепчет: «И еще как!.. Мишо, Мишо!..»
29
Порядок в мастерской Андре, непривычный порядок. Выкинуты пустые бутылки. Пристыженные, попрятались в шкаф старые ботинки. Холсты чинно прижались к стенам. Большой стол пуст, на нем только учебник астрономии и открытка с видом Рюгена: дюны – летучие горы… Открытку прислал немец, тот самый, что рассмешил Андре: любит пейзажи, а изучает рыб. Ихтиолог написал одно слово: «Привет»; но Андре сразу вспомнил ночную встречу в «Курящей собаке». Немец говорил: «Хорошо, что поглядел Париж, пока Париж еще на месте». Больше двух лет прошло, и Париж на месте. Только с Андре что-то приключилось. Интересно, может ли немец теперь сидеть над своими рыбами? Впрочем, они двужильные… А вот Андре забросил живопись. В мастерской не пахнет скипидаром. Палитра – на полке, рядом с заржавевшим чайником. И порядок удивляет хозяина: он осторожно ходит по мастерской, как гость. Консьержка, та ахнула: «Вы уезжаете?» Нет, он никуда не уезжает. Говорят, что люди прибирают свой дом, чувствуя приближение смерти. Но он здоров, отчаянно, неприлично здоров, ест за троих, бродит весь день, стоит лечь – засыпает. Какое же колесо зацепилось?..
Лето он просидел в городе. Люди причитали: «Будет война», но все же разъехались на каникулы. Как прошлым летом… Андре надоело все: ожидание, газетная шумиха, споры. Предсмертное томление стало бытом. Жизнь развалилась. И жизнь все же продолжается. Недавно прислали приглашение: скоро «Осенний салон». Чудаки!..
Пьер, промаявшись полгода, поступил на фабрику автоматических ручек. Он как-то пришел к Андре; говорил: «Надо быть стойким!» – и грустно озирался по сторонам. А руки у него дрожали, как у старика.
Андре встретил на Бульварах Люсьена. Тот кричал, что повсюду предатели, что жить стоит только в свое удовольствие. А когда Андре сказал: «Значит, ты хорошо живешь?» – Люсьен выругался: «В нужнике!»
И снова тревога. Газеты полны сенсационными заголовками: теперь не Судеты – Данциг. Андре не читает газет. Редко слушает радио. Иногда вспоминает – Жаннет… Но это было давно, в другой жизни. В один из дождливых вечеров, глядя на фиолетовый город, Андре слушал: стихи перемежались с названиями фирм. Жаннет звала:
Прильни ко мне, я клятвы не нарушу,
Поверить в счастье мне позволь,
Вдохни в меня твою живую душу
И успокой былую боль!
Он судорожно улыбнулся: краска для ресниц, хорошая краска, которая позволяет красоткам плакать. Все нарушили клятву: и он, и Жаннет, и мир. А живой души нет.
«Как дела?» – спрашивает машинально Жозефина, красная от кухонного жара. «Помаленьку», – отвечает антиквар Боло. Улица Шерш Миди живет. Что же делать старой улице? Вот только сапожник, тот, что пел про «шельму-любовь», умер от воспаления почек. Новому – лет тридцать, у него красавица жена, двое детей; тоже весельчак; говорит заказчикам: «Этих подметок вы не сносите до самой войны».
В «Курящей собаке» старенький фокс продолжает служить с мундштуком в зубах. Андре ему как-то сказал:
«Ты, брат, чересчур похож на Тардье. Боюсь, как бы ты не заговорил о Данциге!..»
В то лето все женщины вязали: говорили, что это успокаивает нервы. Андре купил у букиниста на набережной старый учебник астрономии – вязать он не умел. И звезды стали для него твердой землей; а земля ходила под ногами. Часами он просиживал над книгой; прочитает несколько строк и задумается. Цифры, таблицы, имена, все его успокаивало.
В Никее за два века до нашей эры Гиппарх измерял расстояние между землей и солнцем. А ведь и тогда рассыпались царства; люди лепили богов и жгли отступников; умирали солдаты; звенела медь. Гиппарх составлял каталог звезд.
В другой раз Андре позавидовал судьбе Гершеля. Сын бедного музыканта в осеннее равноденствие взглянул на небо. Он сам шлифовал стекла: у него не было денег на телескоп. Он открыл планету Уран, как открывают девушку в окошке напротив. Над Европой бушевала революция. Наполеон грозился завоевать остров. Питт, как паук, плел коалиции. А Гершель описывал переменные звезды и туманности.
Андре подходит к окну. Ревут газетчики: «Надежды на посредничество Рима!.. Отголоски московского пакта!.. Данциг!.. Данциг!..» И Андре возвращается к любимой книге. В Данциге когда-то жил Гевелий. Он был занят топографией луны; писал, писал. И вдруг пожар, сгорели все записи, все чертежи. Гевелий тогда был стариком. Что же, он снова сел за работу.
«А я, – говорит себе Андре, – предал краски, изменил кистям». Наверное, есть и в Париже астрономы; они продолжают работать. Может быть, работает старый физик, которого Андре видел в Доме культуры. Врачи борются с раком. Отец Андре собирает первые яблоки, бледные, восковые. Уехать к отцу? Нет, от этого не уедешь… Андре – перекати-поле… И в тоске он идет на угол, пьет у стойки едкий кальвадос; еще раз пересекает смутный город, окутанный белым дымом зноя.
Был горячий день; с утра собиралась гроза, но тучи разошлись, а воздух не освежился. Весь день Андре просидел в накаленной мастерской. Внизу упаковывались; забивали ящики: «тук-тук» отдавалось в виске Андре. Под вечер он решил пойти в «Курящую собаку» – только спирт может смягчить эту тупую боль. Выйдя на улицу, он сразу понял, что случилась беда. Цветочница над ворохом помятых роз плакала: «Убьют!.. Убьют!..» Хозяин кафе налил кальвадоса Андре и себе, чокнулся:
– За ваше!.. Вот вам и война! Дождались… Чтоб они сдохли!..
Кругом спорили:
– Это еще не война. Это только мобилизация.
– Нет, теперь война, не выкрутиться. Проклятый Гитлер!..
– Ничего… Сговорятся…
Рабочий в кепке дал фоксу сахару:
– Ну, послужи на прощанье!.. Почему они прошлой осенью сговорились? Очень просто – боялись. Не хотели идти вместе с русскими. А теперь дело другое. Теперь они – вояки. В душе они за Гитлера. Предадут они нас, это дело ясное. А умирать кому? Нам!.. Служи, миляга, служи! Я тоже солдат второго ранга…
Сапожник повесил на двери лавчонки листок: «Закрыто по случаю ежегодной мобилизации», – не верил, что будет война, ворчал: «Придумали! У меня срочные заказы…» Цветочница продолжала плакать.
Снова люди с чемоданами, с мешками. Темнота, синие огоньки. Прощай, Гершель и туманности! Равнодушно Андре положил в чересчур просторный чемодан рубашки, мыло. Он лениво подумал: «Как тогда… Или вправду – воевать?..» Не додумал: стало скучно. Завтра он должен выехать в Туль, это твердо. Не все ли равно, что будет потом?.. Жизни не будет.
Ни песен, ни криков; никто не клянется, не твердит о ненависти, не бредит победой. Суета. Да плач цветочницы. Сквозь листву каштана прорвался слабый огонек. Жаннет – вот его звезда! Но он не открыл ее, не занес на карту. Она промелькнула. Где она, не звезда – живая женщина, с узкими горячими руками и с несчастной судьбой? Наверно, плачет, как цветочница…
На бульваре одиноко выла труба. А сапожник, подвыпив, выкрикивал:
– Раз-два, направо, в могилу!..
Часть третья
Люсьен шел по затемненному городу. Походка была необычной: он как будто ощупывал враждебную землю. Моросил дождик. Синие лампочки таинственно просвечивали среди черной листвы платанов. Люсьен злился. Еще позавчера он думал, что войны не будет: просто отец подготовляет очередной министерский кризис. И вот вам, сюрприз!.. Рассказывают, что на линии Мажино уже стреляют. Завтра вечером Люсьен должен явиться на призывной пункт. За что он будет сражаться? За Бека? За «человеческое достоинство», как сказал папаша? Могут убить… Но страшнее другое: окопы, ругань капрала, переходы по сорок километров. Скучно!
И Люсьен громко зевнул. Его окликнула женщина:
– Хочешь бай-бай?
Он засмеялся: эти не теряют времени! – на углу стояли проститутки с противогазами. Люсьен сказал:
– Значит, на боевом посту?..
Одна из женщин выругалась.
Люсьен увидал за шторами свет; зашел в бар. Там было людно; пили, кричали. Заплаканная хозяйка чокалась с посетителями.
– Ваш?..
– Сегодня уехал.
Владелец зеленной пил ром и бушевал:
– Нет, вы мне скажите, кому она нужна, эта война? Наплевать мне на поляков!
Люсьен не вмешивался в разговор; молча пил и злился. Потом пошел к Дженни – простится и заодно возьмет несколько тысяч. Завтра он будет весь день пить. Да и с собой нужно прихватить тысчонку – не сидеть же на солдатской баланде!..
Несмотря на успех, он состарился, потускнел; не украшала его даже новая булавка – изумрудный попугай с рубиновым глазом. Жолио измучила чересчур сложная игра его покровителей. Он говорил себе: «Я сам не понимаю, что пишу…»
Тесса говорил ему: «Дайте статью о слабости Красной Армии, сошлитесь на отзыв итальянского атташе». Два дня спустя Тесса требовал: «Подчеркните, что военные ресурсы России неисчерпаемы».
Сегодня утром его снова вызвал Тесса: «Международное положение обостряется – это мартовские иды. Нам важно сохранить коммуникации с колониями. А Центральная и Восточная Европа – чужой огород…»
Жолио начал статью: «Как это прекрасно выразил г. Марсель Деа, мы не хотим умирать за Данциг…» Что дальше? Жолио вдруг оживился, прищурил правый глаз и приписал: «Мы не хотим умирать за Варшаву, за Белград, за Бухарест». Он откинулся в утомлении. Главное – хорошо подать. Надо пустить крупным шрифтом слово «умирать». А под статьей фото: Хрю-хрю…
Завтракал Жолио с редактором «Ла репюблик» Жезье. Тот ел блинчики, облитые мараскином, и, набив щеки, весело приговаривал:
– Ужасная ерунда! Чемберлен будто бы предложил итальянцам Тунис. А Бонне вопит: «Отдадим им лучше Мальту!» Бордель! Даладье мне вчера сказал: «Ни слова о коллективной безопасности». Завтра пускаем передовую о еврейском засилье. Написал, кстати, еврей. Я тебе говорю – бордель!
Выпили арманьяк. Жезье спешил. А Жолио пошел пешком: хотел проветриться. Этот Жезье – каналья и дурак. При чем тут Мальта? Разве Мальта в Африке? Он шел по проспекту Ваграм к площади Этуаль. Погода то и дело менялась: стоило показаться солнцу, как все оживало, выступали почки на каштанах, женщины хорошели; потом холодный ветер наметал низкие тучи, и дождь был по-зимнему скучным. Дойдя до площади, Жолио остановился. Могила Неизвестного солдата… Как всегда, бледный огонь, венки, провинциалы. А над могилой арка. Это место волновало Жолио; иногда он снимал шляпу; иногда насвистывал «Марсельезу». Как большинство людей его поколения, Жолио считал годы войны годами молодости и душевной чистоты. Он вспоминал с умилением даже брань сержанта, койку, на которой провалялся два месяца, болея тифом, тошноту и озноб перед атакой, когда солдатам варили кофе с ромом и они жадно сжимали горячую жесть кружки. Он помнил всех товарищей: и коротышку Дорнье, и близорукого Деваля, и весельчака Клемана – беднягу убили…
Кто похоронен под этой аркой? Может быть, Клеман?.. Почему бы нет! И Клеману подносят цветы, ему салютуют генералы, послы, Тесса… Бедный Клеман, он здорово играл на гребенке. И хотел жениться на какой-то девчонке из Марселя.
Жолио вспомнил: «Мы не хотим умирать за Данциг…» А за что умер Клеман?.. Прежде говорили: «За Францию». Девчонка из Марселя, наверно, вышла за другого. Могла и умереть – четверть века прошло, вот сколько!..
В редакции царила привычная суматоха; Жолио обрадовался – он устал от размышлений. Из министерства прислали статью: «Италия – оплот латинской культуры на Ближнем Востоке». Хрю-хрю гримасничала на первой полосе. Под окном продавцы гнусаво завывали: «Пятое издание!.. Мы не хотим умирать…»
Кончив работу, Жолио пошел в кабаре: давно приглашали, упрашивали. Молодой, сильно нарумяненный куплетист пел:
Прожить бы только до завтра,
И что впереди – наплевать!
Публика подхватывала припев: «Наплевать!» Потом другой актер, вспомнив, что сегодня – «марди гра», вышел на сцену в маске: маска была белая, с острым клювом и черными дырами для глаз. Кто-то в зале сказал:
– Это смерть.
– Глупости! Это Тесса. Видишь – его нос?
Жолио наскучила глупая программа, и он поехал домой. Жена сидела в столовой над газетой. Она никогда не расспрашивала Жолио о его делах; занята была своим: портные, распродажи, моды. Но за последнее время она часто растерянно думала: «Господи, что же они пишут?..» Она осмелилась сказать:
– Я не понимаю…
Жолио развел руками:
– Ты думаешь, я понимаю?.. Ведут игру. А может быть, и не ведут, только делают вид. Я прежде восхищался: ну и хитрые! А теперь не знаю… Может быть, они просто очумели от страха?
Жена не сводила с него глаз. Она спросила шепотом:
– Скажи… Ты у немцев ничего не берешь?.. Я боюсь… Ведь за это могут расстрелять…
Жолио завопил:
– Ты с ума сошла! Как ты могла такое подумать? Кто мне дает? Наши, французы, правительство!..
И вдруг он пробормотал (жена так и не поняла, к чему это):
– Умереть за Париж… Бедный Клеман!..
27
– Как вы поживаете?
– Спасибо. А вы?
Не дослушав, Дессер пошел дальше. И вдруг подумал: «Что, если бы каждый отвечал всерьез? Нескончаемые исповеди: горе, страхи. Но это – формула, как речи Тесса, как молитвы в церкви, как клятва влюбленных. Вероятно, в этом спасение; если все обнажить, не выдержат и дня…»
Никто не догадывался о закате Дессера. Дела его шли хорошо: по-прежнему Чикаго и Ливерпуль ждали его приказов. Размолвка с Даладье, выступления Дессера перед забастовкой остались случайными эпизодами. Монтиньи считал, что Дессер «оригинальничает». А Тесса восторженно мотал головой: «Ну и хитрец! Этот обойдет всех. У человека дьявольский глаз…»
А Дессер ничего не видел. Он продолжал игру; напротив него было пустое место – он играл с болваном. События теперь казались ему стихийными. Он читал по ночам длиннейшую историю гибели Византии, читал и смеялся: все, решительно все понимали, в чем дело, и никто не мог предотвратить катастрофу.
Конечно, Мюнхен был единственным выходом. Конечно, надо во что бы то ни стало договориться. Но как? И с кем? С ураганом? Чудеса, чудеса!..
До пятидесяти лет он не хворал; много пил, курил без остановки, недосыпал. Все сказалось сразу. Он был мнителен; внимательно выслушивал докторов, но предписаний не выполнял; жил, как прежде, беспорядочно и утомительно. Даже стал пить больше прежнего: боялся смерти. Ночью отъезжал в гоночной машине на несколько сот километров от Парижа и, остановившись у какого-нибудь маленького кафе, пил с железнодорожными рабочими белое вино и приговаривал: «Ну и погодка!..»
Спасала его, как многих других, инерция мыслей, душевных реакций, поступков. Он продолжал заниматься финансовыми операциями, открыл два новых завода, принимал участие в переговорах с Римом. Делал он это без страсти; но все же, работая, оживлялся: азарт или его видимость? Так легче было не думать ни о распаде Византии, ни о грудной жабе, ни об одиночестве.
Он и к Жаннет пошел, надеясь найти у нее забытье; не признался, что полюбил эту взбалмошную и чужую ему женщину. Но после вечеров, проведенных с ней, он чувствовал себя еще сиротливее. «Все не то», – говорил он себе, возвращаясь домой. А чего хотел – не знал.
Они часто встречались; заходили в небольшие кафе на окраинах; иногда он ее возил по мокрым, пустым дорогам; гнал – сто сорок в час, заражал своим беспокойством; потом отвозил ее и, прощаясь, церемонно целовал руку.
Хорошо, когда ждала досадная телеграмма или накопившиеся срочные дела не отпускали от стола – можно было не думать о Жаннет. Ведь и чувства оказались стихией, против которой нельзя было бороться выкладками или расчетом.
Дессер заехал за Жаннет в студию. Никогда он не слышал, как она выступает; ему казалось это нескромным – не станет же она расспрашивать его о бирже! Его попросили подождать, провели в пустую комнату с тяжелыми красными шторами. Он услышал голос Жаннет. Она читала стихи; кажется, он когда-то видел их в школьной хрестоматии:
Признает даже смерть твои владенья.
Любви не выдержит земля,
Увидим вместе мы корабль забвенья
И Елисейские поля.
Дальше он не слышал: грусть, как густой туман, окутала его. Пришла Жаннет.
– Вы хорошо читали.
Она усмехнулась:
– Это реклама – краска для ресниц.
Они вышли. Накрапывал дождик. Она спросила:
– Что слышно насчет войны?
(Вспомнила разговоры в студии. Дессер, наверно, знает.) Он ответил:
– Я не оракул.
Рядом шла женщина в старомодной, порванной накидке; несла множество пакетов, кульков и сама с собой разговаривала: «Я ему пальчиком в горло… Вот пассаж!..» Дессер шепнул: «Сумасшедшая». Им стало не по себе; они побежали к машине; Дессер не сразу пустил мотор: сидел одуревший. Потом понеслись. Сквозь слезившиеся стекла мелькали огни, зеленые и красные. Фары впивались в темноту, вырывая из ночи обрызганные дождем деревья. Дессер привез Жаннет в свой загородный дом. Не спросил ее – хочет ли она. Молчал. Принес бутылку коньяку.
– Согрейтесь. Вы хорошо читали. Вам нужно на сцену. Помните, вы говорили, что у вашего режиссера нет денег. Это пустяки…
Она покачала головой:
– Нет. Я теперь не смогу сыграть… Когда говоришь, нужно верить каждому слову. Если нет, и зрители не верят. Тогда в зале тихо, но кажется, что голос пропадает.
Вы не понимаете? Я пропала. Когда-то я верила… Я тогда жила с одним актером. Он спал, а я лежала рядом и повторяла монологи Федры…
Она вышла в сад. Пахло землей, гнилыми листьями. Весна шла поспешно, задыхаясь; и стук капель казался ее лихорадочными шагами. Жаннет жадно дышала. Дессер кричал: «Простудитесь!» Она не откликалась. На несколько минут большое счастье дошло до нее, и снова, как во Флери, она поверила вымыслу. Вернулась в комнату; улыбаясь, посмотрела на Дессера своими испуганными глазами. Он смутился. А она говорила:
– Нет, не простужусь… Я пропала, Дессер. Пропала…
Она начала его целовать печально, отрывисто, сама не понимая зачем.
Она и потом не могла понять, зачем сошлась с Дессером. Сулило ей это только горе и обиды. Но в ту ночь, прислушиваясь к шуму дождя, она повторяла:
В краю, где вечны золотые весны,
Где сердца не томят труды,
Где, вскормлены природой плодоносной,
Свисают пышные плоды,
На берегу, то нежась, то играя.
Срывая мирта вечный цвет,
Мы не забудем и под кущей рая
Любви возвышенный обет.
Он вдруг спросил:
– Жаннет, почему грусть?..
– Это не грусть. Грусть там – Флери, наше дерево… Или в стихах. А это – отчаяние… Помните сумасшедшую?.. И вы пропали, Дессер. Я теперь это знаю.
Говорила и целовала.
Они вернулись в Париж утром. Жаннет терзалась: зачем это? О Дессере думают: всесилен. В газетах его называют «некоронованным королем». А он – нищий. У него ничего за душой. И пришел к ней… Разве это не смешно – искать у нее спасения? Она его пожалела за ребячливость. Да и он ее жалеет. Только из жалости не выкроить любви. Стихи? Реклама – для крема, для пылесосов, для забытья. Актрисой она не будет, поставим крест. И замуж за него не выйдет. Когда он ей предложил, она рассмеялась Стать «некоронованной королевой»? Нет. Хорошо, что у него свое дело. Вот и сейчас – спешит на работу, как рабочий. Сядет, будет считать миллионы… Почему он не видит, что и она нищая? Ее обобрали. Она что-то давала Фиже, Люсьену. А теперь она пустышка.
Вчера не она говорила – дождь, Ронсар. Только с Андре она была естественной, не лукавила, не жалела. Андре живет, как она – нарочно. Не то слово… Он сказал – «перекати-поле». Только катятся они в разные стороны. Наверно, таких много. Где-то она прочитала: «отравленные искусством»… Но почему она думает только об Андре? Да просто она его любит…
Впервые Жаннет сказала себе это. И тотчас обратилась к Дессеру:
– Я люблю другого. Это ничего не меняет: я его не вижу, да и не увижу никогда. Но я хочу, чтобы вы это знали.
Сказала сухо, почти официально. Он остановил машину и поцеловал руку Жаннет:
– Вы меня тронули. Очень тронули. Жаль, что вы не хотите на сцену. Но и это не важно…
Он довез ее до дому; простились; потом условились: вечером встретятся. Все сразу стало понятным, даже будничным: связь.
Дессер взял телеграмму: германские войска в Праге. Он вдруг стал смеяться, громко, долго, задыхаясь. Потом вынул из книжного шкафа бутылку. К чему теперь слушаться доктора? Через год – конец. А Жаннет?.. Что же, она любит другого. Добрая женщина, но страшная; глаза как у той сумасшедшей. А это правда – они вместе увидят корабль забвенья…
28
– Я там тебя часто видел. Горы красные, и ни кустика. А воздух как будто густой – так жарко. И вдруг ты рядом. Чувствовал – обнимаю. Ах, Дениз, почему об этом нельзя рассказать? Я говорю про любовь… Разве ты поймешь!..
Она не ответила, только еще сильней целовала.
– Я думал прежде, что страшно умереть – так все говорят. Нет. Очень просто. И как тебе это сказать?.. Торжественно. Как сейчас… Все, что тогда, – непонятно. Но не страшно. Страшно другое – разгром. Нехорошо, мутно. Говорить ни с кем не хочется… А смерть – это свое, это внутри…
– В тюрьме я лежала ночью и слышала: стреляют. Но я знала, что тебя не убьют. Это глупо звучит, но знала. Не могли убить. Я все время была с тобой.
– Дениз!
– Что?
– Ничего.
На стенах обои: рыжие астры. Они цветут уже сто лет и еще не отцвели. Почему на стене портрет усатого маршала? А на камине копилка – карлик в красном колпачке. Случайная комната, случайные вещи. Другие могли бы здесь прожить всю жизнь. А для них это привал. На час? На неделю? Все равно!.. Но астры не посмеют отцвести. Маршалу неловко, да и завидно; кусает седые усы. Учебники забыты: кого он побеждал, зачем?.. Карлик – пустой; в его фарфоровом тельце ни су; если его щелкнуть по носу, он не обидится. Может быть, она вспомнит этого карлика в тюрьме? Там белые скучные стены; смотришь на трещины и кажется: дерево, облака, лицо викинга. А Мишо вдруг в окопе увидит: рыжая астра. Потянется, чтобы сорвать. И пуля… Но пуля обязательно пролетит мимо.
– Мишо, ты здесь?..
Она чувствует на щеке его дыхание; хочет услышать голос; проводит руками по жестким волосам, по лбу; все время ищет подтверждения, что они вместе. И вот они закружились по комнате, как расшалившиеся дети.
– Мишо, ты сошел с ума!.. Что подумают внизу? И как ты на улицу выйдешь? Посмотри, вот зеркало…
Он послушно смотрит.
– Ну?
– А глаза? Не видишь?.. Сумасшедший!
Ему надо идти: заседание назначил на девять. Он нахмурился: ищет мысли, слова.
– Партия окрепла. Отпали только любители легкого успеха. Зато много новых. Я понимаю, почему Виар пишет о смерти: у них пустота. А над правительством все смеются. Сегодня в автобусе один кричал: «Эх, предатель ты, Даладье!..» Мы их расколотим. И еще как!
– Мишо, это – ты? Скажи, что ты.
– Люк Мишо. Подтверждаю. Ты знаешь, где я узнал, что тебя схватили? В Перпиньяне. Ты уже тогда была на свободе, но этого я не знал. Еле сдержался, хотелось трахнуть какого-нибудь шпика. Я тобой очень гордился… Хорошие у нас люди! Торез считает, что они хотят распустить партию: линия Тесса. Но у нас все готово, чтобы перейти в подполье. Костяк крепкий. Главное, не растерять связей. Меня посылают в Сент-Этьен – надо там все наладить…
– Когда ты едешь?
– Еще не знаю. Может быть, завтра или в субботу.
Он надел пальто, кепку; стал городским, озабоченным. Только глаза еще говорили о счастье. Она вышла с ним. Спустились в метро. Толчея. Длинные, смутные переходы. Люди бегут. Дышать нечем, горячая сырость. И гремят, пролетая, поезда. А на изразцах огромные гуси в дамских чепчиках, в ермолках, в фесках: «Наилучший гусиный паштет»…
Значит, завтра они снова расстанутся. Сейчас нельзя говорить – кругом люди. Ни о любви, ни о подполье. Все – тайна. И Дениз горда: отвагой Мишо, боями, которые впереди, любовью. Мишо все же не вытерпел, шепнул:
– И еще как!..
Да – и еще как! Это будет их паролем… Они простились. Мишо поехал дальше; еще один красный огонек затонул в темноте. А она побежала по коридорам: вниз, наверх, снова вниз. Подземные ходы были сложными, извилистыми. Суета, шум, равнодушие… Дениз подумала: «Одну разлуку мы выдержали, но сколько впереди?.. Страшно прожить жизнь в ожидании! Потом скажут: будьте счастливы. Но поздно… Нет, все это не так! Они молодые. Нужно только хотеть, сильно хотеть, тогда все сбудется: встреча, революция, счастье». А Дениз хочет… Она остановилась на платформе, среди людей, автоматов, реклам; шепчет: «И еще как!.. Мишо, Мишо!..»
29
Порядок в мастерской Андре, непривычный порядок. Выкинуты пустые бутылки. Пристыженные, попрятались в шкаф старые ботинки. Холсты чинно прижались к стенам. Большой стол пуст, на нем только учебник астрономии и открытка с видом Рюгена: дюны – летучие горы… Открытку прислал немец, тот самый, что рассмешил Андре: любит пейзажи, а изучает рыб. Ихтиолог написал одно слово: «Привет»; но Андре сразу вспомнил ночную встречу в «Курящей собаке». Немец говорил: «Хорошо, что поглядел Париж, пока Париж еще на месте». Больше двух лет прошло, и Париж на месте. Только с Андре что-то приключилось. Интересно, может ли немец теперь сидеть над своими рыбами? Впрочем, они двужильные… А вот Андре забросил живопись. В мастерской не пахнет скипидаром. Палитра – на полке, рядом с заржавевшим чайником. И порядок удивляет хозяина: он осторожно ходит по мастерской, как гость. Консьержка, та ахнула: «Вы уезжаете?» Нет, он никуда не уезжает. Говорят, что люди прибирают свой дом, чувствуя приближение смерти. Но он здоров, отчаянно, неприлично здоров, ест за троих, бродит весь день, стоит лечь – засыпает. Какое же колесо зацепилось?..
Лето он просидел в городе. Люди причитали: «Будет война», но все же разъехались на каникулы. Как прошлым летом… Андре надоело все: ожидание, газетная шумиха, споры. Предсмертное томление стало бытом. Жизнь развалилась. И жизнь все же продолжается. Недавно прислали приглашение: скоро «Осенний салон». Чудаки!..
Пьер, промаявшись полгода, поступил на фабрику автоматических ручек. Он как-то пришел к Андре; говорил: «Надо быть стойким!» – и грустно озирался по сторонам. А руки у него дрожали, как у старика.
Андре встретил на Бульварах Люсьена. Тот кричал, что повсюду предатели, что жить стоит только в свое удовольствие. А когда Андре сказал: «Значит, ты хорошо живешь?» – Люсьен выругался: «В нужнике!»
И снова тревога. Газеты полны сенсационными заголовками: теперь не Судеты – Данциг. Андре не читает газет. Редко слушает радио. Иногда вспоминает – Жаннет… Но это было давно, в другой жизни. В один из дождливых вечеров, глядя на фиолетовый город, Андре слушал: стихи перемежались с названиями фирм. Жаннет звала:
Прильни ко мне, я клятвы не нарушу,
Поверить в счастье мне позволь,
Вдохни в меня твою живую душу
И успокой былую боль!
Он судорожно улыбнулся: краска для ресниц, хорошая краска, которая позволяет красоткам плакать. Все нарушили клятву: и он, и Жаннет, и мир. А живой души нет.
«Как дела?» – спрашивает машинально Жозефина, красная от кухонного жара. «Помаленьку», – отвечает антиквар Боло. Улица Шерш Миди живет. Что же делать старой улице? Вот только сапожник, тот, что пел про «шельму-любовь», умер от воспаления почек. Новому – лет тридцать, у него красавица жена, двое детей; тоже весельчак; говорит заказчикам: «Этих подметок вы не сносите до самой войны».
В «Курящей собаке» старенький фокс продолжает служить с мундштуком в зубах. Андре ему как-то сказал:
«Ты, брат, чересчур похож на Тардье. Боюсь, как бы ты не заговорил о Данциге!..»
В то лето все женщины вязали: говорили, что это успокаивает нервы. Андре купил у букиниста на набережной старый учебник астрономии – вязать он не умел. И звезды стали для него твердой землей; а земля ходила под ногами. Часами он просиживал над книгой; прочитает несколько строк и задумается. Цифры, таблицы, имена, все его успокаивало.
В Никее за два века до нашей эры Гиппарх измерял расстояние между землей и солнцем. А ведь и тогда рассыпались царства; люди лепили богов и жгли отступников; умирали солдаты; звенела медь. Гиппарх составлял каталог звезд.
В другой раз Андре позавидовал судьбе Гершеля. Сын бедного музыканта в осеннее равноденствие взглянул на небо. Он сам шлифовал стекла: у него не было денег на телескоп. Он открыл планету Уран, как открывают девушку в окошке напротив. Над Европой бушевала революция. Наполеон грозился завоевать остров. Питт, как паук, плел коалиции. А Гершель описывал переменные звезды и туманности.
Андре подходит к окну. Ревут газетчики: «Надежды на посредничество Рима!.. Отголоски московского пакта!.. Данциг!.. Данциг!..» И Андре возвращается к любимой книге. В Данциге когда-то жил Гевелий. Он был занят топографией луны; писал, писал. И вдруг пожар, сгорели все записи, все чертежи. Гевелий тогда был стариком. Что же, он снова сел за работу.
«А я, – говорит себе Андре, – предал краски, изменил кистям». Наверное, есть и в Париже астрономы; они продолжают работать. Может быть, работает старый физик, которого Андре видел в Доме культуры. Врачи борются с раком. Отец Андре собирает первые яблоки, бледные, восковые. Уехать к отцу? Нет, от этого не уедешь… Андре – перекати-поле… И в тоске он идет на угол, пьет у стойки едкий кальвадос; еще раз пересекает смутный город, окутанный белым дымом зноя.
Был горячий день; с утра собиралась гроза, но тучи разошлись, а воздух не освежился. Весь день Андре просидел в накаленной мастерской. Внизу упаковывались; забивали ящики: «тук-тук» отдавалось в виске Андре. Под вечер он решил пойти в «Курящую собаку» – только спирт может смягчить эту тупую боль. Выйдя на улицу, он сразу понял, что случилась беда. Цветочница над ворохом помятых роз плакала: «Убьют!.. Убьют!..» Хозяин кафе налил кальвадоса Андре и себе, чокнулся:
– За ваше!.. Вот вам и война! Дождались… Чтоб они сдохли!..
Кругом спорили:
– Это еще не война. Это только мобилизация.
– Нет, теперь война, не выкрутиться. Проклятый Гитлер!..
– Ничего… Сговорятся…
Рабочий в кепке дал фоксу сахару:
– Ну, послужи на прощанье!.. Почему они прошлой осенью сговорились? Очень просто – боялись. Не хотели идти вместе с русскими. А теперь дело другое. Теперь они – вояки. В душе они за Гитлера. Предадут они нас, это дело ясное. А умирать кому? Нам!.. Служи, миляга, служи! Я тоже солдат второго ранга…
Сапожник повесил на двери лавчонки листок: «Закрыто по случаю ежегодной мобилизации», – не верил, что будет война, ворчал: «Придумали! У меня срочные заказы…» Цветочница продолжала плакать.
Снова люди с чемоданами, с мешками. Темнота, синие огоньки. Прощай, Гершель и туманности! Равнодушно Андре положил в чересчур просторный чемодан рубашки, мыло. Он лениво подумал: «Как тогда… Или вправду – воевать?..» Не додумал: стало скучно. Завтра он должен выехать в Туль, это твердо. Не все ли равно, что будет потом?.. Жизни не будет.
Ни песен, ни криков; никто не клянется, не твердит о ненависти, не бредит победой. Суета. Да плач цветочницы. Сквозь листву каштана прорвался слабый огонек. Жаннет – вот его звезда! Но он не открыл ее, не занес на карту. Она промелькнула. Где она, не звезда – живая женщина, с узкими горячими руками и с несчастной судьбой? Наверно, плачет, как цветочница…
На бульваре одиноко выла труба. А сапожник, подвыпив, выкрикивал:
– Раз-два, направо, в могилу!..
Часть третья
1
Люсьен шел по затемненному городу. Походка была необычной: он как будто ощупывал враждебную землю. Моросил дождик. Синие лампочки таинственно просвечивали среди черной листвы платанов. Люсьен злился. Еще позавчера он думал, что войны не будет: просто отец подготовляет очередной министерский кризис. И вот вам, сюрприз!.. Рассказывают, что на линии Мажино уже стреляют. Завтра вечером Люсьен должен явиться на призывной пункт. За что он будет сражаться? За Бека? За «человеческое достоинство», как сказал папаша? Могут убить… Но страшнее другое: окопы, ругань капрала, переходы по сорок километров. Скучно!
И Люсьен громко зевнул. Его окликнула женщина:
– Хочешь бай-бай?
Он засмеялся: эти не теряют времени! – на углу стояли проститутки с противогазами. Люсьен сказал:
– Значит, на боевом посту?..
Одна из женщин выругалась.
Люсьен увидал за шторами свет; зашел в бар. Там было людно; пили, кричали. Заплаканная хозяйка чокалась с посетителями.
– Ваш?..
– Сегодня уехал.
Владелец зеленной пил ром и бушевал:
– Нет, вы мне скажите, кому она нужна, эта война? Наплевать мне на поляков!
Люсьен не вмешивался в разговор; молча пил и злился. Потом пошел к Дженни – простится и заодно возьмет несколько тысяч. Завтра он будет весь день пить. Да и с собой нужно прихватить тысчонку – не сидеть же на солдатской баланде!..