Страница:
Для сердца кроткого тоска, не утаю, Хоть мука смертная, зато сама услада. Но каждый говорит: "О нет, не надо!" - Когда я поделиться ей хочу. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю.
Закончив петь, Амели отвернулась, и мерно вздымавшаяся грудь успокоилась.
Лодочник, проводник, грум переглядывались, многозначительно покачивая головой. Эдгар молчал. А потом спросил:
- Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете?
- Нет.
Оба снова помолчали.
- Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, - маменька желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать. Я отказалась петь.
Прошла в молчании еще минута, лодка скользила по волнам, и Эдгар сказал:
- Спасибо, что спели.
Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все равно совершал прогулку верхом на лошади, а в дождливые дни, поскольку гиерское казино было еще в проекте, в качестве резерва имелся Средиземноморский клуб или, наконец, местный клуб, где в специально отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера. Амели, напротив, целые дни сидела в своем номере, поджидая визита Эдгара. Когда гостиная была свободна, они занимали ее, ставили своего грума на страже перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на фортепиано и недурно аккомпанировал певице. Они поджидали первого луча солнца, пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти погулять, и добирались до старого города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его достопримечательностями; там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки.
Как-то, когда стояла более или менее сносная погода, а Викторен испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще не известной им дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской башни, миновали улицу Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар.
Но не сделали они и двадцати шагов, как Эдгар, приглядывавшийся к зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил:
- Подозрительные места!
- Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же, по-вашему, надо здесь опасаться. Разве вот этих оборванных ребятишек, которые возятся в сточных канавах?
Она уже собралась было открыть кошелек и бросить мальчишкам несколько сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку.
- Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как бы вы не увидели иного зрелища, - пояснил он.
Амели широко раскрыла глаза - по обе стороны улицы стояли какие-то неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом висел фонарь, сейчас еще не зажженный. Из этих притонов вырывались нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины.
- Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных.
Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую кумушку, растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев молодую чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку.
- Как же так, - проговорил Эдгар, которому не терпелось поскорее добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка?
И вправду, древняя улица, по которой они шли, тянулась с внешней стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера.
- Давайте спросим дорогу, - предложила Амели, которая старательно делала вид, будто ее веселит эта прогулка.
Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился, бесцеремонно взял ее за плечи и круто повернул.
- Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя.
- Но...
- Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за мной. Сюда, сюда!
Ошеломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к железному кольцу гнедая кобылка Балкис.
Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц. Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и, следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами вел себя в отношении жены все так же.
Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие, и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным, что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны, есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и примитивной чувственности.
Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры, как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год, десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и даже находят в ней особую прелесть.
К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье, носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду. Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он, пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды.
Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые испытания.
Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию.
Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно, экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий.
В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели и повела серьезный разговор со своим деверем.
- Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова.
Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она продолжала:
- Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы вы поговорили со мной о Викторене.
- С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное выражение его лица сразу смягчилось.
- Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем доме.
Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный, даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым, чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен, возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает врожденные свои свойства.
- Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась.
Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре
- Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да, да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не раз приходила к самым безумным предположениям.
- Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили?
- Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне, что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы мне своего унижения.
- Но меня-то ведь вы могли бы спросить.
- А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили?
- Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил.
- Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова обязанность жены.
- Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно... коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор...
Амели одобрительно кивнула головой.
- Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки на вашем месте...
Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не так.
- Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении, я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать.
- Однако ж...
- Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете, ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется, говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует, чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах.
Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью, как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве, преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу, что я решила принять постриг.
Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня. Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь.
Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной матерью.
Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей, нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное. Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше всех ее раздражала.
Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила его для этого.
- Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают, что такое верховая езда.
Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки была похожа на призрак.
Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину".
На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не выказывала ни малейшей благосклонности.
Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг. Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления, оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не придется их носить.
В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем счастье, портят свои благодеяния странностями своего характера; они напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры.
Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании.
Закончив петь, Амели отвернулась, и мерно вздымавшаяся грудь успокоилась.
Лодочник, проводник, грум переглядывались, многозначительно покачивая головой. Эдгар молчал. А потом спросил:
- Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете?
- Нет.
Оба снова помолчали.
- Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, - маменька желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать. Я отказалась петь.
Прошла в молчании еще минута, лодка скользила по волнам, и Эдгар сказал:
- Спасибо, что спели.
Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все равно совершал прогулку верхом на лошади, а в дождливые дни, поскольку гиерское казино было еще в проекте, в качестве резерва имелся Средиземноморский клуб или, наконец, местный клуб, где в специально отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера. Амели, напротив, целые дни сидела в своем номере, поджидая визита Эдгара. Когда гостиная была свободна, они занимали ее, ставили своего грума на страже перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на фортепиано и недурно аккомпанировал певице. Они поджидали первого луча солнца, пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти погулять, и добирались до старого города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его достопримечательностями; там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки.
Как-то, когда стояла более или менее сносная погода, а Викторен испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще не известной им дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской башни, миновали улицу Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар.
Но не сделали они и двадцати шагов, как Эдгар, приглядывавшийся к зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил:
- Подозрительные места!
- Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же, по-вашему, надо здесь опасаться. Разве вот этих оборванных ребятишек, которые возятся в сточных канавах?
Она уже собралась было открыть кошелек и бросить мальчишкам несколько сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку.
- Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как бы вы не увидели иного зрелища, - пояснил он.
Амели широко раскрыла глаза - по обе стороны улицы стояли какие-то неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом висел фонарь, сейчас еще не зажженный. Из этих притонов вырывались нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины.
- Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных.
Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую кумушку, растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев молодую чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку.
- Как же так, - проговорил Эдгар, которому не терпелось поскорее добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка?
И вправду, древняя улица, по которой они шли, тянулась с внешней стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера.
- Давайте спросим дорогу, - предложила Амели, которая старательно делала вид, будто ее веселит эта прогулка.
Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился, бесцеремонно взял ее за плечи и круто повернул.
- Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя.
- Но...
- Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за мной. Сюда, сюда!
Ошеломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к железному кольцу гнедая кобылка Балкис.
Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц. Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и, следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами вел себя в отношении жены все так же.
Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие, и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным, что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны, есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и примитивной чувственности.
Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры, как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год, десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и даже находят в ней особую прелесть.
К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье, носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду. Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он, пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды.
Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые испытания.
Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию.
Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно, экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий.
В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели и повела серьезный разговор со своим деверем.
- Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова.
Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она продолжала:
- Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы вы поговорили со мной о Викторене.
- С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное выражение его лица сразу смягчилось.
- Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем доме.
Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный, даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым, чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен, возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает врожденные свои свойства.
- Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась.
Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре
- Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да, да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не раз приходила к самым безумным предположениям.
- Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили?
- Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне, что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы мне своего унижения.
- Но меня-то ведь вы могли бы спросить.
- А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили?
- Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил.
- Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова обязанность жены.
- Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно... коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор...
Амели одобрительно кивнула головой.
- Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки на вашем месте...
Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не так.
- Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении, я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать.
- Однако ж...
- Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете, ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется, говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует, чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах.
Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью, как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве, преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу, что я решила принять постриг.
Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня. Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь.
Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной матерью.
Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей, нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное. Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше всех ее раздражала.
Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила его для этого.
- Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают, что такое верховая езда.
Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки была похожа на призрак.
Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину".
На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не выказывала ни малейшей благосклонности.
Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг. Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления, оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не придется их носить.
В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем счастье, портят свои благодеяния странностями своего характера; они напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры.
Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании.