Она проводила их до прихожей и попросила мать послать на авеню Ван-Дейка сообщить, что она приехала. Трое Клапье оделись при ней, старательно запахиваясь, закутываясь, застегиваясь на все пуговицы.
   Затем Амели пообедала в обществе компаньонки, и та рассказала ей о последних минутах жизни госпожи Патрико.
   - Моя мать и невестка не очень докучали вам? - спросила Амели.
   - Нет, сударыня. Я им сказала, что, к большому своему сожалению, не могу допустить их к госпоже Патрико, пока она еще жива, - она сама так приказала. И ваша матушка с невесткой не настаивали. Они вошли в спальню уже после того, как мы обрядили покойницу и все прибрали в комнате. Я считала, что не имею права им отказать: все уже было кончено, а они как-никак родственники.
   - Вы хорошо сделали. Значит, они уехали домой и вернулись только сегодня, когда крестная уже умерла?
   - Нет, простите, они вернулись сегодня утром, рано-рано, и, узнав, что конец уже близок, больше не уезжали. Они ждали вместе с вашим братцем.
   - А где же они ждали столько времени?
   - В маленькой гостиной.
   Амели легла отдохнуть, велев разбудить ее в четыре часа утра, а встав, сидела возле умершей, пока не приехали трое родственников.
   - Сперва поищем в нижнем этаже, - сказала она им, - начнем с большой гостиной. Мадемуазель Зели и горничная будут нам помогать.
   Решено было осмотреть все без исключения - шкафы, столы, ящики, шкатулки, мешочки для рукоделья, - передвигаясь в комнате от левой стены к правой. В самый разгар поисков слуга доложил, что приехала мадемуазель Ле Ирбек. Этой старушке, сверстнице и задушевной подруге тетушки Патрико, накануне сообщили о ее смерти. Она уже побывала в комнате покойницы и теперь пришла поцеловать Амели, которую знала еще девочкой, с того уже далекого
   - Продолжайте без меня, - сказала Амели своим родным и двум женщинам, которые им помогали.
   Она вышла из гостиной, и там опять принялись рыться.
   Мадемуазель Ле Ирбек была маленькая и подвижная, живая старушка, говорунья, насмешница, почти такая же резкая, но менее угрюмая, чем госпожа Патрико, которая называла ее "ручной белой мышкой". Она раскрыла Амели свои объятия; обе были взволнованы. Амели увела ее в садовую беседку, где любила сидеть покойница. Минут пять обе изливали свои горестные чувства; потом Амели объяснила, почему она предложила выйти в сад; по всему дому ведут методические поиски, пытаясь обнаружить завещание, так как у нотариуса его не оказалось. Мадемуазель Ле Ирбек вскочила с кресла.
   - Пойдемте, я сейчас приведу вас прямо к завещанию! Я знаю, где оно спрятано! Дорогая моя подруга была крайне недоверчива и никак не могла решиться отдать его на хранение нотариусу. Завещание спрятано в том секретере, что стоит в маленькой гостиной.
   - Его там нет, мадемуазель, я сама искала.
   - Полно! Вы не знаете, где потайной ящик.
   - Простите, мадемуазель Зели показала, где он, но этот тайник пуст.
   - Послушайте, детка, - сказала старуха, схватив ее за руку. - Завещание всегда там лежало, я сама его видела. Если его там нет - значит, его оттуда взяли. Ах, несчастная! - воскликнула она. - Вы потеряли целое состояние! Огромное богатство! Дорогая моя подруга все завещала вам, она мне это сто раз говорила. А ведь за пятьдесят лет ее доходы обращались в капитал! Вы были бы миллионершей! Бежим к прокурору! Нет - к полицейскому комиссару! Ну, что же вы? К месту приросли?
   - Оставьте, - сказала Амели упавшим голосом. - Вы хотите, чтобы я обратилась в суд? Но подумайте: ведь если никакого завещания не будет обнаружено, все наследство перейдет к моему отцу и, стало быть, похитить документ могло быть выгодно только...
   - Только вашей родне? Ну и что из этого? Неужели из-за таких пустяков вы позволите ограбить себя, как будто попались разбойникам в темном лесу? И, мало этого, вы, деточка, хотите идти наперекор намерениям своей крестной? Ведь она обожала вас и так радовалась, что благодаря ей вы будете богаты. Я все скажу на суде! Я защищу ваши права!
   - Мадемуазель, мы ничего не добьемся. У нас нет доказательств.
   - Что?
   Мадемуазель Ле Ирбек, остыв от этих рассудительных слов, растерянно посмотрела на Амели и опять опустилась в садовое железное кресло.
   - Надо бы... - заговорила она опять, - найти черновики... Да нет. Вряд ли они сохранились. И, пожалуй, им не придадут значения... Постойте! - Она вскочила с места, потом снова, и уже более медленно, раздумчиво повторила: Постойте! - и прищурив глаза, застыла, как будто старалась вспомнить что-то давнее, возродить далекие дни прошлого.
   - Дитя мое, а, знаете, я кое-что припоминаю... Ну да... Думается, я не ошибаюсь.
   Настала минута напряженного молчания. Обе женщины не произносили ни слова. У старушки даже перестали шевелиться ее беспокойные сухонькие ручки, обтянутые перчатками, она замерла в полной неподвижности. И вдруг все в ней пришло в движение.
   - Вот что, если память мне не изменяет, ваша крестная сделала три завещания: по первому завещанию, написанному в годы вашего детства, она все отказывала вам; второе завещание она сделала, когда узнала, что вы идете в монахини, и в нем лишала вас наследства, а в третьем, когда помирилась с вами, возвращала вам свое состояние. Слушайте хорошенько, - говорила мадемуазель Ле Ирбек. Для большей наглядности она подняла три пальца левой руки и по очереди загибала их правой. - Когда госпожа Патрико составила третье завещание, она второе завещание уничтожила; я это хорошо знаю, мы вместе его сожгли. Но вот уничтожила ли она первое завещание, когда написала второе? Если да, то, несомненно, не сразу; ведь лишь только она узнала о вашем намерении постричься в монахини, у нее случился удар, и я хорошо помню, что я несколько недель не давала ей заниматься никакими делами. Дитя мое, если это первое завещание еще существует, вы спасены! А если это завещание существует, то так и лежит там, где она пятнадцать лет тому назад его положила... А положила она его... Она его положила под подкладку своего ларчика для драгоценностей! - воскликнула мадемуазель Ле Ирбек и захлопала в ладоши.
   - Боже мой! - сказала Амели, взглянув на дом. - Ларчик для драгоценностей стоит в спальне крестной, на комоде, а они, может быть, уже ищут на втором этаже!
   Обе бросились к дому. Амели с шумом отворила входную дверь, и тотчас на пороге маленькой гостиной появилась ее мать.
   - Дорогое дитя, мы ничего не нашли, хотя искали очень тщательно, все перевернули...
   Остального Амели уже не слышала, так как стремглав побежала по лестнице в сопровождении мадемуазель Ле Ирбек. У дверей спальни она на минуту остановилась, вспомнив, что там простерта на смертном одре ее крестная, а может быть, из-за того, что возле покойницы оставили старуху кухарку. Переведя дыхание, она вошла и направилась прямо к комоду, протянула к ларчику руку, но не коснулась его.
   - Позовите их. Пусть и они при этом будут, - шепнула она мадемуазель Ле Ирбек, и та отдала распоряжение кухарке.
   Амели ждала. Когда шаги троих Клапье послышались уже близко, она хотела было опять протянуть руку к ларчику, но не могла. У нее закружилась голова. Мадемуазель Ле Ирбек отстранила ее.
   - Дайте ключи барыни! - приказала она.
   Короткое ее приказание резко прозвучало в тишине. Все молчали. Никаких объяснений. Мадемуазель Ле Ирбек выбрала из связки маленький чеканный ключик, отперла ларец, ощупала стеганую подкладку голубого атласа, которой обтянута была изнутри крышка, нащупала шнурочек, потянула его и схватила конверт, появившийся из тайника. За ее спиной послышался глухой стук: кто-то упал в обморок. Но упала не Амели - та, бледная, как полотно, вся вытянувшись, вышла в бывшую свою спальню.
   Прежде чем последовать за ней, мадемуазель Ле Ирбек бросила многозначительный взгляд на постель, где лежала в смертной неподвижности госпожа Патрико, ожидая, когда положат ее в гроб. В соседней комнате Амели, рухнув в кресло, казалось, задыхалась, к голове у нее прилила кровь. Мадемуазель Ле Ирбек позвала на помощь. Вошла компаньонка.
   - Разрежьте ей шнуровку! Скорей! Вы же видите, она задыхается.
   - Ах, господи! - бормотала мадемуазель Зели, орудуя ножницами. - Это от волнения. Графине тоже сейчас стало дурно!
   Запрокинув голову на спинку кресла, Амели наконец разрыдалась. Мадемуазель Ле Ирбек похлопывала ее по ладоням.
   - Ну полно, детка, полно! Плачьте, если вам от этого легче, но не надо так горевать. Эти люди не стоят ни одной слезинки.
   Но Амели все плакала и почти бессознательно бормотала:
   - Ах, мадемуазель! Ах, мадемуазель! Вы спасли состояние моих детей!
   После обеда госпожу Патрико положили в гроб, а на следующий день утром свезли на местное кладбище. Церковной службы не было. Помимо того, что в завещании, единственном, которое было обнаружено, и, следовательно, остававшемся действительным, имелись определенные указания на этот счет, распоряжения Амели уже ни у кого не вызывали возражений.
   На похоронах, кроме графини Клапье, Ахилла и Лионетты, появился и граф, который, возможно, ничего не знал. Все четверо Клапье с одинаковым достоинством разыгрывали роль скорбящих родственников. И дома, и на кладбище, принимая выражения соболезнования, Амели стояла, как полагалось, между матерью и Лионеттой, и в их обращении друг с другом ничто не навело бы на мысль, какая глубокая пропасть нравственно разделяет теперь этих трех женщин. Все шло, как должно, и даже мадемуазель Ле Ирбек, от которой можно было ожидать какой-нибудь неприятности, подчинялась правилам игры и ничего не выдала.
   Графиня Клапье, как женщина опытная, знавшая обычаи света, сумела замять скандал гражданских похорон, заказав через несколько дней в церкви Сент-Оноре д'Эйлау мессу с музыкой за упокой души умершей безбожницы. Амели отсрочила свой отъезд в Гранси, чтобы присутствовать на богослужении.
   Приняв при содействии нотариуса некоторые неотложные меры, она временно оставила дом в Сен-Клу на попечение мадемуазель Зели, отложив до осени самые главные хлопоты. Матери она послала записку, что уезжает в Берри.
   Графиня приехала на вокзал вместе с невесткой проводить ее, как положено, и Лионетта, передавая извинения Ахилла, который никак не мог освободиться от дел, преподнесла отъезжающей коробку конфет для детей. Были тут и Буссардели - те, которые находились в это время в Париже и не жалея сил всячески старались помочь Амели в эти грустные для нее дни. Уже вечерело. Когда раздался второй звонок, каждый из провожающих поднялся на ступеньку, чтобы поцеловаться с Амели, стоявшей у спущенного окна вагона с надписью "Только для дам". Мать приложилась к ее щеке после Буссарделя старшего и перед Виктореном. Поезд тронулся, и Амели увидела, как замахали носовыми платками две эти смешавшиеся вместе семьи, но из-за плохого освещения на перроне сразу же потеряла из виду всех Клапье, ибо все они были в черном, тогда как Буссардели, одетые в светлые летние костюмы, еще долго были ей видны.
   XXV
   Амели увидела своих детей у ворот усадьбы; они ждали ее "на полумесяце". Все трое цвели здоровьем, и, глядя на них, Амели почувствовала себя вознагражденной за пережитые минуты. Она схватила детей в объятия; выпустив одного, обнимала другого, потом опять первого, и ей хотелось сказать им на ушко: "Вы теперь богаты, я для вас раздобыла большое состояние, и вы ни с кем не обязаны делиться".
   - Я возьму их в коляску, довезу до дома, - сказала она двум нянюшкам, которые привели детей.
   Младшего сынишку она взяла на колени; коляска въехала в ворота.
   - А почему же няня не пришла?
   - У нее нога болит, - покраснев, ответил Теодор,
   - А все Теодор виноват! - крикнула Эмма.
   - Тебя кто спрашивает, маленькая доносчица? - сказала мать и обратилась к кучеру: - Что случилось, Жермен?
   - Лошадь копытом ее ударила,
   - Никаких переломов нет?
   - Нет.
   - Ну, слава богу!.. Это главное. Что ж это такое? - сказала она детям. - Стоит мне отлучиться из дому, и вы сейчас же начинаете делать глупости!
   - Да мама же... - захныкали двое старших,
   - Помолчите! Я и без вас узнаю, что тут произошло. А тебе, милая дочка, я раз и навсегда запрещаю выскакивать со своими неуместными замечаниями и, главное, не смей ябедничать на брата, что очень, очень нехорошо!
   Она заставила детей умолкнуть, и под ее властным взором они до самого дома сидели тихонько. Но со стороны Амели это было чистейшее притворство: сердце ее переполняла радость от того, что она вновь видит этих шалунов. Она обожала своих детей, любила их всех одинаково, без материнской слепоты, без баловства. Строгая, требовательная к себе самой, она была такой же и с другими. Слуги говорили о ней: "Взыскательная барыня", а дети - "У нас мама сердитая". Она и в самом деле была сторонницей твердости в воспитании, полагая, что суровость закаляет характер и отлично его формирует. Она забыла, как страдала сама в детстве, не видя от матери ласки, не встречая в ней понимания; впрочем, она-то полна была нежной любви к своим детям, но проявляла ее только в самоотверженных заботах о них, в неусыпной бдительности, в неустанном внимании к ним. Будучи замкнутой по натуре, все переживая внутри себя, она боялась внешних проявлений чувствительности, тем более что стала матерью уже не в годы наивной юности.
   Что до понимания, то она прекрасно понимала своих детей, - у них уже сказывались природные наклонности, во всяком случае у двух старших. У Теодора, так же как у отца, были большие способности ко всяким физическим упражнениям, он мечтал о лошадях и об охоте; в это лето ему исполнилось семь лет, то есть он уже вошел в разум, и ему дали в руки маленький детский карабин и стали учить его стрелять; Эмма, наоборот, была внимательная, усидчивая девочка, очень любила слушать разговоры взрослых, охотно злорадствовала над чужой бедой: для нее было большим удовольствием подметить чью-либо провинность; когда ее брат или кузены совершали какой-нибудь промах, проливали что-нибудь на скатерть, она вертелась и весело хохотала, радуясь их проступку и стараясь обратить на него внимание окружающих. Дедушка часто называл ее в шутку злючка-колючка. Она очень уважала свою двоюродную бабку - тетю Лилину, и влияние старой девы явно сказывалось на ней, хотя и умерялось отсутствием у Эммы врожденной хитрости. В этой семье повторялись типические черты характера, передававшиеся не только от матери к дочери и от отца к сыну, но и от тетки к племяннице, от тестя к зятю, и, казалось даже, что эти свойства не столько наследуются, сколько воспринимаются путем воспитания или подражания живому примеру.
   Чувство Амели к дочери не ослабевало из-за недостатков Эммы: мать хорошо их видела, но надеялась, что воспитание исправит девочку. Госпожа Буссардель не принадлежала к числу тех матерей, которые любят своих детей за то, что они красивые или одаренные, или ласковые дети, - она любила своих малышей глубокой и постоянной любовью, потому что они были ее родные дети.
   Амели пошла навестить Аглаю и увидела, что у нее зияющая рана выше колена. Нагноения, казалось, не было, но вокруг виднелись большие кровоподтеки, они чернели и на самом бедре. Госпожа Буссардель тотчас же велела запрячь лошадь и ехать в Сансер за доктором.
   - Да что вы! Такие пустяки, - говорила Аглая, - не тревожьтесь вы из-за меня, пожалуйста. Я уже делала себе свинцовую примочку.
   - Свинцовую примочку? Вы подумайте хорошенько, ведь вон куда лошадь копытом ударила! У вас, может быть, повреждены внутренние органы! Тогда уж никакие свинцовые примочки не помогут! А как это случилось?
   - Я сама во всем виновата, сударыня. Конюх вывел Урагана на проводку, а я зазевалась и как-то вот попала под копыта.
   Ураганом звали чистокровного арабского скакуна, очень норовистого молодого коня, с которым умел справляться только Викторен. И Амели, особенно когда она вспомнила восклицание Эммы, разгадала тайну, но, чтобы не расстраивать больную, не стала ее расспрашивать. Ничего не спросила она и у других слуг, не желая подвергать пересудам людской эту няню-экономку, которую она хотела держать на особом положении. Всю правду о несчастном случае она узнала от Мориссона. Оказалось, что юный Теодор без ведома домашних властей, которым он был подчинен, упросил конюха посадить его на Урагана. Почувствовав, что в седле сидит ребенок, лошадь стала нервничать, взвилась на дыбы, вырвалась от конюха, который вел ее под уздцы, и бешеным галопом помчалась по длинной ореховой аллее под горку, что еще больше увеличивало опасность. В это время там прогуливалась Аглая с Эммой и маленьким Фердинандом. Услышав неистовый топот, она обернулась, поняла опасность, укрыла детей в канаву, приказав им не шевелиться, дождалась, когда лошадь приблизилась, подобрала юбки, бросилась ей наперерез и повисла на узде всей своей тяжестью.
   - Прыгай, Теодор! Прыгай!
   Мальчика нашли в траве без сознания. А лошадь и женщина свалились на дорогу. Аглаю пришлось унести домой на носилках.
   Выслушав рассказ, госпожа Буссардель велела позвать к ней конюха, выдала ему жалованье и тотчас уволила. Теодора на два дня посадили в темный чулан на хлеб и на воду, и мать приказала ему, чтобы он, выйдя из своего карцера, попросил у Аглаи прощения в присутствии всех обитателей усадьбы.
   - И все слуги тоже будут? - спросил он, побледнев от унижения.
   - Разумеется! - ответила мать. Эмма фыркнула, и за это была оставлена без сладкого - подул ветер возмездия.
   После этого Амели снова поднялась в мансарду к Аглае.
   - Няня, - сказала Амели, входя к ней, - я все знаю. Век буду благодарна вам, и я хочу, чтобы об этом злополучном дне у вас остались на память не только рубцы и шрамы, а кое-что другое. Вот возьмите.
   Наклонив голову, она сняла с себя длинную золотую цепочку, на которой висели золотые часы с ее инициалами на крышке, и надела ее на шею Аглаи; та онемела от изумления, потом разрыдалась.
   - С этого дня вы член нашей семьи, - сказала госпожа Буссардель; она не могла и представить себе более высокой чести.
   Аглая доказала свою благодарность тем, что нисколько не зазналась после этого. Она была все так же терпелива с детьми, все так же старалась помочь в работе другим слугам. Отношения между ней и хозяйкой стали более близкими. Аглая собственноручно принимала у хозяйки четвертого ее ребенка - девочку, которую назвали Луизой.
   Но жену Дюбо ждало и публичное признание ее заслуг. Буссардели любили фамильные портреты и постепенно увеличивали количество их в своем доме. Помимо карандашных набросков, сделанных тетей Лилиной, помимо большого полотна кисти Ипполита Фландрена, картинная галерея в особняке на авеню Ван-Дейка прославилась также портретами Фердинанда Буссарделя, где он был изображен уже зрелым мужем, в пору своего преуспеяния, и на этот раз без брата; портрет этот в свое время был заказан Кабанелю для того, чтобы художник был более внимателен к Амори. И вот Амори первый заговорил сначала в шутку - о том, что неплохо было бы написать портрет Аглаи.
   - Натура необычайно живописная, - утверждал он. - Ведь это настоящая Елена Фурман. Пусть Амели разрешит ей два-три раза зайти ко мне в мастерскую, на виллу Монсо. Аглая будет мне позировать.
   Амели при всей широте своих взглядов сочла это неприличным. Но Буссарделю пришла в голову мысль, что хорошо бы написать еще один фамильный портрет, где кормилица держит на руках новорожденного и ее окружают трое остальных питомцев. Против этого его сноха возражать не стала.
   Амори предпочел бы написать картину в более благородном стиле, нарядив и причесав Аглаю в духе фламандских художников, но он поспешил согласиться с отцовским предложением. Он с ужасом видел, что маклер того гляди разочаруется в художественной карьере сына. Похвальный отзыв на выставке 1874 года и столько прекрасных связей в официальном мире искусства не принесли молодому живописцу существенных выгод: государство не покупало его картин, не получал он и заказов на портреты, меж тем лишь такие результаты Фердинанд Буссардель счел бы несомненными доказательствами успеха. Он подумывал о том, что со времени смерти Эдгара прошло семь лет, а традиционная упряжка из братьев Буссарделей все еще не восстановлена; он уже вел с Амори деловые разговоры и упоминал в них как об обстоятельстве само собой разумеющемся, что сын будет ходить в контору и проводить там хотя бы полдня. Словом, надвигался роковой час, когда художнику надлежало подчиниться буссарделевскому укладу.
   Амори обрадовался отсрочке, которую могла ему дать картина, задуманная отцом; он согласен был провозгласить любую женщину Еленой Фурман, согласен был писать прифрантившуюся кормилицу "в венце" с голубыми рюшами, в платье из переливчатой голубовато-серой тафты и в белом переднике. Он выражал энтузиазм,
   - Я пошлю эту картину на выставку! Мы назовем ее "Счастливая кормилица".
   Он не упускал ни малейшего случая поддержать свое звание художника. Учетный банк, с которым была связана контора Буссарделя, вел в это время переговоры о покупке театра Вентадур, намереваясь перестроить его и перевести туда свою резиденцию: подчиняясь духу времени, Итальянский театр уступал место крупному банку. В инвентарной описи, составленной владельцем знаменитой театральной залы, фигурировали и скульптура и внутренняя роспись; стоимость их упоминалась в качестве одного из обоснований назначенной продажной цены; у покупателей встал вопрос, какую рыночную ценность имели в действительности эти украшения; как-то раз за обедом Фердинанд Буссардель рассказал об этом, и Амори с готовностью предложил свои услуги в качестве эксперта, сказав, что он может пойти и посмотреть эти произведения искусства.
   - Прекрасно, - ответил отец. - Я возьму тебя с собой на ближайшее собрание, оно состоится в помещении театра.
   И вот однажды утром в зале Вентадур состоялось странное совещание биржевиков и банковских дельцов, к которым присоединился и Амори, - то была последняя вспышка его угасающей звезды художника.
   С полдюжины финансистов, не снимая цилиндров, сидели, затерявшись в середине партера, в полумраке, который окутывает помещения, оживающие лишь по ночам, и обводили взглядом белый с золотом зал, где блистали Альбони и Крювелли, где еще трепетали отзвуки прощания Патти, где когда-то производил фурор Тамберлик. Выставляя указующий перст, они решительными жестами разделяли, распределяли, перегораживали обширное помещение, овеянное дыханием искусства и славы, планировали, где поставить несгораемые шкафы, где устроить центральный холл, где разместить различные отделы, где будет зал заседаний.
   - Отец, - сказал Амори маклеру, сидевшему несколько в стороне, - я поднимался на галерку, рассматривал плафон. Мазня! И пятисот франков не стоит.
   - Неважно! Говорят, Учетный банк сохранит только коробку здания.
   В следующем году Амори послал "Счастливую кормилицу" "а выставку. И хотя на его полотне собрано было все то, что могло понравиться жюри и даже польстить ему, так как отдельные детали картины как будто были списаны у некоторых членов жюри, никакой наградой плоды такого благонамеренного усердия не были увенчаны.
   Когда выставка закрылась, картину вернули на авеню Ван-Дейка, но Буссардель старший отнюдь не удостоил ее чести включить в картинную галерею, собранную в нижнем этаже, где Фландрен и Кабанель соседствовали с первоклассными произведениями, оказавшимися в доме благодаря Теодорине, которая их покупала или получала в наследство. Тогда Амели потребовала картину для своих комнат: она это сделала из сострадания к обиженному художнику, а также потому, что ей очень нравилась "Счастливая кормилица". В вопросах искусства она была почти так же невежественна, как ее свекор, и воображала, что лучших портретов ее детей и быть не может. Манера письма художника Амори Буссарделя, передающая внешнее сходство, но безличная, плоская, мертвая, нисколько ее не коробила.
   Викторен по-прежнему игнорировал Аглаю, эпизод с обезумевшей лошадью и последствия этого происшествия не изменили его отношения к ней. Тем временем вернулся Дюбо и снова занял должность камердинера Викторена. С тех пор как уехала жена, а хозяин перестал выпрашивать отпуск для него, он страшно скучал в Лилле и в конце концов, выставив какие-то сложные семейные причины, добился увольнения из армии.
   Он увидел наконец жену, вернулся в свою комнату, которую Аглая превратила в уютнейший уголок, где все блистало чистотой и ласкало взгляд, но его надежды зажить прежней супружеской жизнью были обмануты. Аглая так привязалась к хозяевам, что перенесла на них все нежные чувства, которые раньше отдавала мужу. Хоть у нее теперь были помощницы, две бонны (из коих одна спала на детской половине; другая - родом из Люксембурга - уже обучала Теодора немецкому языку), Аглаю все больше поглощали ее обязанности; старшие дети, подрастая, не выходили полностью из-под ее власти, и обе бонны должны были следовать ее указаниям - это им объявила хозяйка в качестве непререкаемого правила.
   - Аглая, - говорила им она, - имеет над вами все преимущества: она давно служит в доме, больше вашего знает, с опасностью для собственной жизни доказала свою преданность нам.
   При малейшей простуде у детей Аглая проводила ночи возле них, в кресле. То ли Дюбо было обидно оставаться тогда одному в супружеской спальне, то ли вспомнились ему прежние удовольствия, которые с возвращением в Париж сделались для него опять доступны, но только он стал по вечерам пропадать из дому. Быть может, он признался в этом хозяину, а может быть, тот встретил его в одном из их прежних излюбленных злачных мест или же сам догадался о его настроении благодаря особому чутью распутников, которые обычно нуждаются друг в друге, - как бы там ни было, а они снова сблизились.