Страница:
В детстве, когда я был маленькой девочкой, я обладал будоражащей, экстравагантной красотой. Все черты моего лица были неправильными, но вместе взятые они производили захватывающее впечатление. Случайной и непреднамеренной гармонии. А также текучести и изменчивости, словно за моим видимым обликом скрывалось другое лицо.
Дездемону моя внешность не интересовала. Ее больше тревожило состояние моей души.
– Ребенку уже два месяца, – говорила она моему отцу в марте. – Почему вы до сих пор ее не покрестили?
– Я не хочу ее крестить, – отвечал Мильтон. – Все это фокус-покус, чушь собачья.
Дездемона грозит ему пальцем.
– Ты считаешь святую традицию, которую церковь хранит два тысячелетия, собачьей чушью? – и она обращается к панагии, используя все известные ей имена: – Ты слышишь, что говорит мой сын Мильтон, Всесвятая, Пречистая Дева, Благословенная Богоматерь?
А когда отец продолжает упорствовать, Дездемона пускает в ход свое секретное оружие и достает веер.
Трудно описать этот зловещий, предгрозовой жест непосвященным. Отказываясь дальше продолжать полемику с моим отцом, она удаляется на своих распухших ногах в солнечную комнату и усаживается в плетеное кресло у окна. Весеннее солнце просвечивает насквозь крылья ее носа. Она берет свой картонный веер, на передней стороне которого написано «Зверства турок», а ниже более мелкими буквами конкретизировано: во время погрома 1955 года в Стамбуле было убито 15 греков, изнасиловано 200 гречанок, разгромлено 4348 магазинов, уничтожено 59 православных церквей и осквернены захоронения патриархов. У Дездемоны было шесть таких вееров – полный коллекционный набор. Каждый год она посылала в Константинопольскую патриархию пожертвования, после чего через несколько недель получала очередной веер, свидетельствовавший о геноциде, а на одном из них однажды даже оказалась фотография патриарха Афинагора на развалинах разгромленного собора. Последнее преступление, совершенное не турками, а ее собственным сыном, отказывающимся крестить свою дочь, не было отражено на веере, зато она делала все возможное, чтобы осудить его. Обмахивание веером превращалось у Дездемоны не просто в слабое шевеление кистью, а в движение всего тела, зарождавшееся где-то глубоко внутри между желудком и печенью, где, по ее убеждению, находился Святой Дух. Оно возникало еще глубже, чем ее затаенное преступление. Мильтон пытался скрыться за газетой, но колыхания воздуха вызывали трепыхание ее страниц. Движения веера Дездемоны ощущались по всему дому – от них скатывалась пыль на лестнице, трепетали занавески, и у всех пробегала дрожь по коже. По прошествии небольшого времени возникало ощущение, что весь дом находится в режиме гипервентиляции. Оно преследовало Мильтона даже когда он садился в свой бьюик, который начинал испускать при этом слабое шипение из радиатора.
Кроме обмахивания веером бабка начинала еще взывать к родственным чувствам. Отец Майк, ее зять и мой родной дядя, к этому времени уже вернулся из Греции и поступил на службу в греческую православную церковь Успения.
– Пожалуйста, Мильти, – уговаривала Дездемона. – Подумай об отце Майке. Из-за тебя ему никогда не удастся стать старшим священником. Неужели ты думаешь, он может смириться с тем, что его родная племянница осталась некрещеной? Подумай о своей сестре, Мильти. Бедная Зоя! У них и так нет денег.
И наконец, давая понять, что он сдается, отец спрашивает:
– И сколько это нынче стоит?
– Крещение абсолютно бесплатно. Мильтон поднимает брови и после короткого размышления кивает, утвердившись в собственных подозрениях.
– Естественно, впускают за бесплатно, а потом платишь всю оставшуюся жизнь.
К 1960 году у православных прихожан Детройта появилась еще одна церковь. Церковь Успения переехала с шоссе Верной в новое помещение на Шарлевуа, и строительство новой церкви вызвало всеобщий энтузиазм. Начав со складского помещения на Харт-стрит, а потом перебравшись в гораздо более престижное здание, приход наконец обретал свой собственный величественный собор. В конкурсе участвовало множество строительных фирм, но в конце концов было решено отдать заказ «своим», и им оказался Барт Скиотис.
Строительство новой церкви преследовало двойную цель: возрождение великолепия Древней Византии и демонстрацию финансового процветания греко-американской общины. Деньги лились рекой. Для написания новых икон с Крита был приглашен иконописец, проработавший около года и спавший все это время на тоненькой подстилке в незаконченном строении. Будучи традиционалистом, он воздерживался от употребления мяса, алкоголя и даже сладостей, чтобы очистить душу и обрести божественное вдохновение. Даже его кисточки по всем правилам были изготовлены из беличьих хвостов. Наша истсайдская Агия София поднималась медленно, и на это ушло почти два года. Проблема была только в одном: в отличие от иконописца Барт Скиотис работал отнюдь не с чистым сердцем и пользовался материалами низкого качества, переправляя остальную наличность на собственный банковский счет. Он неправильно положил фундамент, и вскоре на стенах появились уродующие роспись трещины. Кроме того, начала протекать крыша.
Именно в этом помещении, выстроенном с нарушениями стандартов, над его шатким фундаментом меня покрестили в православную веру, которая существовала задолго до того, как протестанты начали протестовать, а католицизм претендовать на всемирность, веру, которая находится у самых истоков христианства, когда оно было греческим, а не римским, и которая, несмотря на все попытки Аквината овеществить ее, осталась окутанной дымкой традиций и таинств. Мой крестный отец Джимми Папаниколас берет меня из рук отца и передает отцу Майку. Радуясь тому, что хоть раз ему довелось стать центром внимания, отец Майк улыбаясь отрезает у меня прядь волос и бросает ее в купель. (Думаю, именно из-за этой части ритуала поверхность купели всегда покрыта каким-то пушком. Вероятно, многолетнее бросание в нее детских волос приводит к тому, что они прорастают под воздействием животворящей влаги.) «Крестится во имя Отца и Сына раба Божия Каллиопа Елена… Аминь», – и он окунает меня в первый раз. В православии не применяют частичного погружения, никакого брызганья, никакого прикладывания ко лбу намоченных пальцев. Для того чтобы возродиться, сначала надо быть похороненным, и я скрываюсь под водой. Все члены моей семьи следят за происходящим – мама встревожена (а вдруг я сейчас сделаю вдох?), брат незаметно бросает в воду пенс, бабка впервые за много недель складывает свой веер. Отец Майк поднимает меня в воздух и снова опускает в купель. На этот раз я открываю глаза. Пенс Пункта Одиннадцать медленно опускается вниз. Он падает на дно, и теперь я вижу, что там лежит множество других вещей, – монетки, заколки и даже какой-то старый пластырь. В этой зеленой святой воде я ощущаю полное умиротворение. Вокруг царит тишина. По бокам шеи, там, где у людей когда-то были жабры, пробегают мурашки. Каким-то образом я ощущаю, что происходящее будет определять всю мою последующую жизнь. Меня окружает семья, а я нахожусь в руках Бога. Но в то же время я ощущаю и собственную обособленность. Я осознаю это в тот самый момент, когда отец Майк погружает меня в третий раз – «во имя Святого Духа» – и снова возвращает к свету и воздуху. Это занимает довольно много времени. Вода не только мутная, но и теплая. Поэтому после третьего раза я разражаюсь фонтаном, и из пространства между моих херувимских ножек вверх взлетает кристально чистая струя. Ее искрящаяся желтизна, освещенная сверху, приковывает к себе всеобщее внимание. Подгоняемая переполненным мочевым пузырем, она дугой опускается на край купели и, прежде чем кто-либо успевает среагировать, ударяет в лицо отцу Майку.
С хоров доносятся сдавленные смешки, потом ропот ужаса и наступает тишина. Оскорбленный этим частичным омовением и помазав себя пальцами, как протестант, отец Майк доводит церемонию до конца. Взяв в руки елей, он крестит им мой лоб, глаза, ноздри, губы, уши, грудь, руки и ноги. «Дароносица Святого Духа», – повторяет он и наконец дает мне первое причастие (за исключением того, что он так и не простил мне моего греха).
– Вот это моя дочь, – торжествует Мильтон по дороге домой. – Написала на священника.
– Это случайно, – настаивает Тесси, все еще горя от стыда. – Бедный отец Майк. Он этого не переживет.
– И как далеко, – изумляется Пункт Одиннадцать.
Но от всего этого возбуждения никто не задумывается над тем, с помощью какого устройства это могло быть произведено.
Дездемона сочла мой ответный акт крещения по отношению к ее зятю дурным предзнаменованием. Уже и без того будучи виновным в апоплексическом ударе ее мужа, я не преминул совершить святотатство еще и в церкви. К тому же я оскорбил ее, оказавшись девочкой. «Может, тебе лучше заняться предсказанием погоды», – подшучивала над ней Сурмелина. «Твоя ложечка просто выдохлась, ма», – добавлял отец. Но дело заключалось в том, что Дездемона переживала в это время напор прогресса, которому не могла противостоять. Прожив в Америке сорок лет и все это время ощущая себя вечной изгнанницей, она вдруг почувствовала, что несмотря на все затворы ее неприязни в нее начинают просачиваться некоторые черты ее новой родины. После возвращения Левти из больницы отец поднял наверх телевизор – маленький черно-белый «Зенит». Мильтон поставил его на прикроватный столик и вышел, а ревущий и сияющий телевизор остался. Левти поправил свои подушки и начал смотреть. Дездемона по-прежнему пыталась заниматься домашним хозяйством, но все чаще и чаще ловила себя на том, что смотрит на экран. Она все так же не переносила машин. Она зажимала уши всякий раз, когда включали пылесос. Однако телевизор чем-то отличался от остальных механизмов, и она сразу к нему пристрастилась. Это была первая и единственная американская вещь, которую она не осуждала. Иногда она даже забывала его выключить и просыпалась в два часа ночи под звуки «звездно-полосатого», которыми заканчивались трансляции.
Телевизор заменил разговоры, которые отсутствовали в жизни моих деда и бабки. Дездемона смотрела все подряд, негодуя от любовных интрижек сериала «Пока вращается Земля». Но больше всего ей нравилась реклама моющих средств с анимационными пузырями и мыльной пеной.
Жизнь на улице Семинолов способствовала культурному империализму. По воскресеньям, вместо того чтобы подавать «Метаксу», Мильтон смешивал для своих гостей коктейли.
– Выпивка с человеческими именами, – жаловалась Дездемона на чердаке своему немому мужу. – «Том Коллинз», «Харви Уолл Бэнг». Как это можно пить?! А музыку они слушают на этом – как он называется – hi-fi.
Мильтон включает музыку, они пьют «Том Коллинз», а потом танцуют один напротив другого, как будто дерутся.
Разве мог я олицетворять для Дездемоны что-либо иное, кроме конца света? Она старалась даже не смотреть на меня, прячась за своим веером. А потом однажды Тесси надо было уйти, и Дездемоне пришлось остаться со мной. Она осторожно вошла в мою комнату и приблизилась к детской кроватке. Шестидесятилетняя женщина в черном склонилась над розовым запеленутым младенцем. Возможно, мой вид чем-то ее успокоил, а может, в ее мозгу уже начали возникать связи между деревенскими и городскими детьми, бабьими россказнями и достижениями современной эндокринологии. Хотя, может, все это было и не так. Потому что, недоверчиво склоняясь над моей кроваткой, она увидела мое лицо, и в ней заговорила кровь. Ее озабоченное лицо маячило над моим, изумленным. И ее скорбные глаза взирали на мои, такие же черные. Мы во всем были схожи. Она взяла меня на руки, и я сделал то, что делают все внуки, – стер разделявшие нас годы. Я вернул Дездемоне ее прежнюю кожу.
С того самого момента я стал ее любимицей. Она освобождала мою мать, забирая меня к себе на чердак. Левти к этому времени восстановил свои силы и, несмотря на потерю речи, продолжал оставаться бодрым жизнелюбом. Он вставал на рассвете, мылся, брился, повязывал галстук и в течение двух часов до завтрака занимался переводами с древнегреческого. К этому времени он уже не мечтал об издании своих переводов, но занимался ими, потому что ему это нравилось и они помогали ему сохранять острый ум. Для того чтобы общаться с членами семьи, он постоянно носил под мышкой маленькую грифельную доску и писал на ней сообщения с помощью слов и изобретенных им иероглифов. Понимая, что они с Дездемоной являются обузой для моих родителей, он делал все возможное, чтобы помочь им: занимался починкой, уборкой и брал на себя обязанности посыльного. Каждый день вне зависимости от погоды он отправлялся на свою пятимильную прогулку и возвращался после нее, лучась жизнерадостной улыбкой. По вечерам он слушал на чердаке пластинки с ребетикой и курил кальян. Всякий раз, когда Пункт Одиннадцать спрашивал его, что это такое, он писал на доске: «турецкая грязь». Мои родители всегда считали, что он курит ароматизированный табак, и где он брал гашиш, остается только догадываться. Вероятно, он добывал его во время своих прогулок, так как у него попрежнему оставалось много знакомых греков и ливанцев.
С десяти до двенадцати мною занимались дед и бабка. Дездемона кормила меня из рожка, меняла пеленки и пальцами расчесывала мне волосы. Когда я начинал капризничать, Левти носил меня на руках. Поскольку разговаривать со мной он не мог, он меня подбрасывал, что-то напевал и прижимал свой большой крючковатый нос к моему маленькому и еще не развившемуся. Мой дед походил на величественного незагримированного мима, и лишь когда мне исполнилось пять лет, я понял, что он нездоров. Когда ему надоедало строить мне рожи, он относил меня к окну, и мы с разных концов жизни вместе смотрели на обрамленный деревьями пейзаж.
Скоро я научился ходить. Возбужденный подарками в ярких обертках, я вбегаю в кадр фильма, который дома снимает отец. На одном из этих первых целлулоидных праздников я разодет как инфанта. Долго ждавшая рождения дочери Тесси слегка перебарщивала, наряжая меня. Розовые юбки, кружевные оборки и стеклянные вишенки в волосах. Мне не нравилось одеваться, и я не любил колючую рождественскую елку, поэтому в кадре я обычно трагически рыдаю…
Или все дело в кинематографическом таланте отца. К камере Мильтона прилагался целый комплект безжалостно слепящих прожекторов, поэтому фильмы у него получались настолько яркими, что это делало их похожими на гестаповские допросы. С подарками в руках мы жмемся друг к другу, словно нас захватили с контрабандой. Кроме слепящего света фильмы Мильтона отличались еще одной особенностью: он, как Хичкок, всегда появлялся в них сам. Единственным способом определить количество оставшейся пленки было заглянуть на счетчик с обратной стороны линз. Поэтому в разгар именинных вечеринок или рождественских сцен всегда повторялся один и тот же момент, когда весь экран заполнял глаз Мильтона. Поэтому сейчас, когда я пытаюсь набросать картину своего раннего детства, передо мной прежде всего возникает сонный медвежий глаз моего отца. Он придавал постмодернистский оттенок нашему домашнему кино, подчеркивая искусственность происходящего и заставляя обратить внимание на механику, что и определило в дальнейшем мою эстетику. На нас смотрел мигающий глаз Мильтона, столь же огромный, как глаз Христа Вседержителя в церкви, только гораздо лучше мозаичного. Это был живой глаз с чуть налившейся кровью роговицей, пушистыми ресницами и мешковатой, кофейного цвета кожей под нижним веком. Он смотрел на нас каждый раз не менее десяти секунд. Затем объектив камеры отъезжал в сторону, мы видели потолок, осветительную аппаратуру, пол и снова себя – семейство Стефанидисов.
Первым появлялся Левти. По-прежнему франтоватый несмотря на последствия удара, в накрахмаленной белой рубашке и ворсистых клетчатых брюках, он пишет на своей грифельной доске «Христос воскрес». Рядом с ним сидит Дездемона, чьи вставные челюсти делают ее похожей на черепаху. Моей матери в этом фильме, коробка с которым надписана «Пасха-62», через два года исполнится сорок. Она прикрывает лицо рукой не только из-за слепящего света, но и для того, чтобы скрыть сеточку морщин вокруг глаз. Этот жест объясняет мне мою симпатию к Тесси – мы оба никогда не любили быть на людях и лучше всего чувствовали себя сидя где-нибудь в сторонке, вдали от чужих глаз. На ее лице я различаю последствия ночного чтения какого-то романа. В ее уставшей голове толпятся все умные слова, значение которых ей пришлось выискивать в словаре, чтобы вставить их сегодня в письмо, адресованное мне. В этом жесте также содержится отказ – единственный способ, которым она может отомстить мужу, переставшему обращать на нее внимание. (Мильтон каждый вечер возвращался домой, он не пил и не бегал за юбками, но, поглощенный своим бизнесом, он каждый день словно оставлял в ресторане все большую частичку себя, так что человек, возвращавшийся к нам, все больше напоминал робота, который резал индеек и снимал семейные праздники, но на самом деле как бы отсутствовал.) Поэтому поднятая рука моей матери служит своего рода предупреждением.
Пункт Одиннадцать лежит на ковре, поедая конфеты. Внук двух производителей шелка – одного с грифельной доской, другой – с четками, – он никогда не занимался шелкопрядами. Он никогда не был в Коза-Хане. Окружающая среда уже наложила на него свой отпечаток, и он имеет деспотический, самовлюбленный вид всех американских детей.
Далее в кадр впрыгивают две собаки – наши боксеры Руфус и Виллис. Руфус обнюхивает мои пеленки и, точно рассчитав время, садится на меня. Позднее он кого-то укусит, и обеих собак придется отдать. Мама прогоняет Руфуса, и снова появляюсь я. Я встаю и улыбаясь направляюсь к камере…
Я отлично помню этот фильм. Именно его доктор Люс выпросил у моих родителей, чтобы ежегодно показывать своим студентам в медицинской школе Корнелла. Как утверждал доктор Люс, тридцать пятая секунда этого шедевра подтверждала его теорию о ранней половой идентификации. Именно его он показал мне для того, чтобы объяснить, кто я такой. Посмотрите на экран: мама протягивает мне куклу, я беру ее и прижимаю к груди, а потом беру игрушечную бутылочку и пытаюсь напоить куклу молоком.
Мое детство протекало не только на кинопленке. Меня воспитывали как девочку, и я не испытывал в этом никаких сомнений. Мама мыла меня и учила соблюдать гигиену. Учитывая то, что произошло дальше, думаю, эти наставления были чисто рудиментарными. Я не помню прямых указаний, связанных с моими половыми органами. Это были приватные места повышенной уязвимости, которые мама никогда не терла слишком сильно. (Такое же место у Пункта Одиннадцать называлось «пипкой», названия же для того, что было у меня, и вовсе не существовало.) Отец вел себя и того щепетильнее: в те редкие случаи, когда Мильтон купал или переодевал меня, он просто отводил глаза в сторону. «Ты ее вымыл целиком?» – как всегда уклончиво, спрашивала его мама. – «Не совсем. Это по твоей части».
Однако все это не имело никакого значения. Синдром дефицита 5-альфа-редуктазы замечательно умеет камуфлироваться. Пока я не достиг половой зрелости и андрогены не хлынули в мою кровь, я мало чем отличался от других девочек. Мой педиатр никогда не замечал ничего необычного. А когда мне исполнилось пять, Тесси стала водить меня к доктору Филу с его слабеющим зрением и поверхностным осмотром.
Восьмого января 1967 года мне исполнилось семь лет. Этот год ознаменовал собой окончание многого в Детройте, в том числе домашних киносъемок, которыми занимался отец. Последним восьмимиллиметровым шедевром Мильтона стала лента «Семилетие Калли». Декорацией служила наша столовая, украшенная шариками. Мою голову как положено, венчает конический колпак. Двенадцатилетний Пункт Одиннадцать не сидит с остальными за столом, а пьет пунш, прислонившись к стене. Наша разница в возрасте свидетельствует о том, что мы никогда не были близки. Когда я был младенцем, он уже был пацаном, а когда я подрос, он уже был взрослым. В двенадцатилетнем возрасте мой брат больше всего любил сидеть в своей полуподвальной лаборатории и разрезать надвое мячи для гольфа, чтобы посмотреть, что там внутри. Обычно его вивисекции «вильсонов» и «сполдингов» заканчивались обнаружением плотно скатанных резиновых жгутов. Однако иногда его ожидали сюрпризы. Если вы внимательно посмотрите на моего брата в этом фильме, то заметите странную вещь: его лицо, руки, рубашка и брюки покрыты крохотными белыми точками.
Непосредственно перед началом моего дня рождения Пункт Одиннадцать разрезал ручной пилой новомодный «титлайст» с «жидкой серединой», как сообщалось в рекламе. Пункт Одиннадцать пилил, плотно зажав мяч тисками. Когда он достиг середины, раздался громкий хлопок и из мяча повалил дым. Середина оказалась пустой. Пункт Одиннадцать остался в полном недоумении, но когда он поднялся наверх, то выяснилось, что весь он покрыт белыми пятнышками…
В столовую вносят именинный пирог с семью свечами, и мама, беззвучно шевеля губами, делает мне знак, чтобы я загадал желание. Чего мне хотелось в семь лет? Не помню. На пленке я наклоняюсь вперед и эоловым дуновением задуваю свечи. Но через мгновение они загораются снова. Я снова дую, и все повторяется сначала. И тогда Пункт Одиннадцать, наконец развеселившись, начинает смеяться. Этим казусом и завершается наш семейный кинематограф. Свечами с несколькими жизнями.
Остается вопрос: почему эта лента стала последним фильмом Мильтона? Можно ли это объяснить обычным угасанием родительской страсти снимать собственных детей или тем фактом, что Мильтон сделал несколько сотен детских фотографий Пункта Одиннадцать и всего несколько моих? Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне надо заглянуть в камеру и увидеть все отцовскими глазами.
Отдаление от нас Мильтона объяснялось тем, что после девяти лет успешного функционирования ресторан перестал приносить доход. И отец день за днем наблюдал через витрину за происходящими на Пингри-стрит изменениями. Постоянные посетители, жившие напротив, уехали, и дом перешел в собственность негра по фамилии Моррисон. Он заходил за сигаретами, заказывал кофе, курил и никогда ничего не ел. Он производил впечатление безработного. Затем к нему переехала молодая женщина, возможно его дочь, с детьми. Потом они уехали, и Моррисон остался один. Дыра на крыше его дома была закрыта брезентом, придавленным кирпичами.
Чуть дальше в квартале открылось круглосуточное заведение, и его хозяева по дороге домой мочились на порог ресторана Мильтона. Прохожие стали предпочитать Двенадцатую улицу. Химчистку по соседству ограбили, а ее белого хозяина жестоко избили. А. А. Лори, которому принадлежал магазин оптики, снял со стены таблицу, а рабочие открутили с фасада неоновые очки. Он тоже перебирался в Саутфилд.
Мой отец начал подумывать о том же.
– Весь этот район катится в тартарары, – заметил однажды после воскресного обеда Джимми Фьоретос. – Сматывайся, пока на твое добро есть спрос.
– Джимми прав, – просипел Гас Панос, который после трахеотомии говорил через дырку в горле. – Я бы на твоем месте – с-с-с-с – переехал в Блумфилд-Хиллз.
Дядя Пит возразил, как всегда утверждая, что надо поддерживать войну президента Джонсона против бедности.
Через несколько недель Мильтон оценил ресторан и был ввергнут в шок: тот стоил меньше, чем в 1933 году, когда Левти купил его. Мильтон слишком долго тянул с продажей. Спроса больше не было.
Салон «Зебра» так и остался на углу Пингри– и Декстер-стрит, звучавший из музыкального автомата свинг с каждым днем устаревал все больше и больше, а изображения знаменитостей на стенах становились все менее и менее узнаваемыми. По субботам мой дед часто катал меня на машине. Мы ехали на Белль-Айл смотреть на оленей, а потом обедали в собственном семейном ресторане. Мы усаживались в кабинет, а Мильтон подавал нам пишу, словно мы были обычными посетителями. Он выслушивал заказ Левти, подмигивал и спрашивал:
Дездемону моя внешность не интересовала. Ее больше тревожило состояние моей души.
– Ребенку уже два месяца, – говорила она моему отцу в марте. – Почему вы до сих пор ее не покрестили?
– Я не хочу ее крестить, – отвечал Мильтон. – Все это фокус-покус, чушь собачья.
Дездемона грозит ему пальцем.
– Ты считаешь святую традицию, которую церковь хранит два тысячелетия, собачьей чушью? – и она обращается к панагии, используя все известные ей имена: – Ты слышишь, что говорит мой сын Мильтон, Всесвятая, Пречистая Дева, Благословенная Богоматерь?
А когда отец продолжает упорствовать, Дездемона пускает в ход свое секретное оружие и достает веер.
Трудно описать этот зловещий, предгрозовой жест непосвященным. Отказываясь дальше продолжать полемику с моим отцом, она удаляется на своих распухших ногах в солнечную комнату и усаживается в плетеное кресло у окна. Весеннее солнце просвечивает насквозь крылья ее носа. Она берет свой картонный веер, на передней стороне которого написано «Зверства турок», а ниже более мелкими буквами конкретизировано: во время погрома 1955 года в Стамбуле было убито 15 греков, изнасиловано 200 гречанок, разгромлено 4348 магазинов, уничтожено 59 православных церквей и осквернены захоронения патриархов. У Дездемоны было шесть таких вееров – полный коллекционный набор. Каждый год она посылала в Константинопольскую патриархию пожертвования, после чего через несколько недель получала очередной веер, свидетельствовавший о геноциде, а на одном из них однажды даже оказалась фотография патриарха Афинагора на развалинах разгромленного собора. Последнее преступление, совершенное не турками, а ее собственным сыном, отказывающимся крестить свою дочь, не было отражено на веере, зато она делала все возможное, чтобы осудить его. Обмахивание веером превращалось у Дездемоны не просто в слабое шевеление кистью, а в движение всего тела, зарождавшееся где-то глубоко внутри между желудком и печенью, где, по ее убеждению, находился Святой Дух. Оно возникало еще глубже, чем ее затаенное преступление. Мильтон пытался скрыться за газетой, но колыхания воздуха вызывали трепыхание ее страниц. Движения веера Дездемоны ощущались по всему дому – от них скатывалась пыль на лестнице, трепетали занавески, и у всех пробегала дрожь по коже. По прошествии небольшого времени возникало ощущение, что весь дом находится в режиме гипервентиляции. Оно преследовало Мильтона даже когда он садился в свой бьюик, который начинал испускать при этом слабое шипение из радиатора.
Кроме обмахивания веером бабка начинала еще взывать к родственным чувствам. Отец Майк, ее зять и мой родной дядя, к этому времени уже вернулся из Греции и поступил на службу в греческую православную церковь Успения.
– Пожалуйста, Мильти, – уговаривала Дездемона. – Подумай об отце Майке. Из-за тебя ему никогда не удастся стать старшим священником. Неужели ты думаешь, он может смириться с тем, что его родная племянница осталась некрещеной? Подумай о своей сестре, Мильти. Бедная Зоя! У них и так нет денег.
И наконец, давая понять, что он сдается, отец спрашивает:
– И сколько это нынче стоит?
– Крещение абсолютно бесплатно. Мильтон поднимает брови и после короткого размышления кивает, утвердившись в собственных подозрениях.
– Естественно, впускают за бесплатно, а потом платишь всю оставшуюся жизнь.
К 1960 году у православных прихожан Детройта появилась еще одна церковь. Церковь Успения переехала с шоссе Верной в новое помещение на Шарлевуа, и строительство новой церкви вызвало всеобщий энтузиазм. Начав со складского помещения на Харт-стрит, а потом перебравшись в гораздо более престижное здание, приход наконец обретал свой собственный величественный собор. В конкурсе участвовало множество строительных фирм, но в конце концов было решено отдать заказ «своим», и им оказался Барт Скиотис.
Строительство новой церкви преследовало двойную цель: возрождение великолепия Древней Византии и демонстрацию финансового процветания греко-американской общины. Деньги лились рекой. Для написания новых икон с Крита был приглашен иконописец, проработавший около года и спавший все это время на тоненькой подстилке в незаконченном строении. Будучи традиционалистом, он воздерживался от употребления мяса, алкоголя и даже сладостей, чтобы очистить душу и обрести божественное вдохновение. Даже его кисточки по всем правилам были изготовлены из беличьих хвостов. Наша истсайдская Агия София поднималась медленно, и на это ушло почти два года. Проблема была только в одном: в отличие от иконописца Барт Скиотис работал отнюдь не с чистым сердцем и пользовался материалами низкого качества, переправляя остальную наличность на собственный банковский счет. Он неправильно положил фундамент, и вскоре на стенах появились уродующие роспись трещины. Кроме того, начала протекать крыша.
Именно в этом помещении, выстроенном с нарушениями стандартов, над его шатким фундаментом меня покрестили в православную веру, которая существовала задолго до того, как протестанты начали протестовать, а католицизм претендовать на всемирность, веру, которая находится у самых истоков христианства, когда оно было греческим, а не римским, и которая, несмотря на все попытки Аквината овеществить ее, осталась окутанной дымкой традиций и таинств. Мой крестный отец Джимми Папаниколас берет меня из рук отца и передает отцу Майку. Радуясь тому, что хоть раз ему довелось стать центром внимания, отец Майк улыбаясь отрезает у меня прядь волос и бросает ее в купель. (Думаю, именно из-за этой части ритуала поверхность купели всегда покрыта каким-то пушком. Вероятно, многолетнее бросание в нее детских волос приводит к тому, что они прорастают под воздействием животворящей влаги.) «Крестится во имя Отца и Сына раба Божия Каллиопа Елена… Аминь», – и он окунает меня в первый раз. В православии не применяют частичного погружения, никакого брызганья, никакого прикладывания ко лбу намоченных пальцев. Для того чтобы возродиться, сначала надо быть похороненным, и я скрываюсь под водой. Все члены моей семьи следят за происходящим – мама встревожена (а вдруг я сейчас сделаю вдох?), брат незаметно бросает в воду пенс, бабка впервые за много недель складывает свой веер. Отец Майк поднимает меня в воздух и снова опускает в купель. На этот раз я открываю глаза. Пенс Пункта Одиннадцать медленно опускается вниз. Он падает на дно, и теперь я вижу, что там лежит множество других вещей, – монетки, заколки и даже какой-то старый пластырь. В этой зеленой святой воде я ощущаю полное умиротворение. Вокруг царит тишина. По бокам шеи, там, где у людей когда-то были жабры, пробегают мурашки. Каким-то образом я ощущаю, что происходящее будет определять всю мою последующую жизнь. Меня окружает семья, а я нахожусь в руках Бога. Но в то же время я ощущаю и собственную обособленность. Я осознаю это в тот самый момент, когда отец Майк погружает меня в третий раз – «во имя Святого Духа» – и снова возвращает к свету и воздуху. Это занимает довольно много времени. Вода не только мутная, но и теплая. Поэтому после третьего раза я разражаюсь фонтаном, и из пространства между моих херувимских ножек вверх взлетает кристально чистая струя. Ее искрящаяся желтизна, освещенная сверху, приковывает к себе всеобщее внимание. Подгоняемая переполненным мочевым пузырем, она дугой опускается на край купели и, прежде чем кто-либо успевает среагировать, ударяет в лицо отцу Майку.
С хоров доносятся сдавленные смешки, потом ропот ужаса и наступает тишина. Оскорбленный этим частичным омовением и помазав себя пальцами, как протестант, отец Майк доводит церемонию до конца. Взяв в руки елей, он крестит им мой лоб, глаза, ноздри, губы, уши, грудь, руки и ноги. «Дароносица Святого Духа», – повторяет он и наконец дает мне первое причастие (за исключением того, что он так и не простил мне моего греха).
– Вот это моя дочь, – торжествует Мильтон по дороге домой. – Написала на священника.
– Это случайно, – настаивает Тесси, все еще горя от стыда. – Бедный отец Майк. Он этого не переживет.
– И как далеко, – изумляется Пункт Одиннадцать.
Но от всего этого возбуждения никто не задумывается над тем, с помощью какого устройства это могло быть произведено.
Дездемона сочла мой ответный акт крещения по отношению к ее зятю дурным предзнаменованием. Уже и без того будучи виновным в апоплексическом ударе ее мужа, я не преминул совершить святотатство еще и в церкви. К тому же я оскорбил ее, оказавшись девочкой. «Может, тебе лучше заняться предсказанием погоды», – подшучивала над ней Сурмелина. «Твоя ложечка просто выдохлась, ма», – добавлял отец. Но дело заключалось в том, что Дездемона переживала в это время напор прогресса, которому не могла противостоять. Прожив в Америке сорок лет и все это время ощущая себя вечной изгнанницей, она вдруг почувствовала, что несмотря на все затворы ее неприязни в нее начинают просачиваться некоторые черты ее новой родины. После возвращения Левти из больницы отец поднял наверх телевизор – маленький черно-белый «Зенит». Мильтон поставил его на прикроватный столик и вышел, а ревущий и сияющий телевизор остался. Левти поправил свои подушки и начал смотреть. Дездемона по-прежнему пыталась заниматься домашним хозяйством, но все чаще и чаще ловила себя на том, что смотрит на экран. Она все так же не переносила машин. Она зажимала уши всякий раз, когда включали пылесос. Однако телевизор чем-то отличался от остальных механизмов, и она сразу к нему пристрастилась. Это была первая и единственная американская вещь, которую она не осуждала. Иногда она даже забывала его выключить и просыпалась в два часа ночи под звуки «звездно-полосатого», которыми заканчивались трансляции.
Телевизор заменил разговоры, которые отсутствовали в жизни моих деда и бабки. Дездемона смотрела все подряд, негодуя от любовных интрижек сериала «Пока вращается Земля». Но больше всего ей нравилась реклама моющих средств с анимационными пузырями и мыльной пеной.
Жизнь на улице Семинолов способствовала культурному империализму. По воскресеньям, вместо того чтобы подавать «Метаксу», Мильтон смешивал для своих гостей коктейли.
– Выпивка с человеческими именами, – жаловалась Дездемона на чердаке своему немому мужу. – «Том Коллинз», «Харви Уолл Бэнг». Как это можно пить?! А музыку они слушают на этом – как он называется – hi-fi.
Мильтон включает музыку, они пьют «Том Коллинз», а потом танцуют один напротив другого, как будто дерутся.
Разве мог я олицетворять для Дездемоны что-либо иное, кроме конца света? Она старалась даже не смотреть на меня, прячась за своим веером. А потом однажды Тесси надо было уйти, и Дездемоне пришлось остаться со мной. Она осторожно вошла в мою комнату и приблизилась к детской кроватке. Шестидесятилетняя женщина в черном склонилась над розовым запеленутым младенцем. Возможно, мой вид чем-то ее успокоил, а может, в ее мозгу уже начали возникать связи между деревенскими и городскими детьми, бабьими россказнями и достижениями современной эндокринологии. Хотя, может, все это было и не так. Потому что, недоверчиво склоняясь над моей кроваткой, она увидела мое лицо, и в ней заговорила кровь. Ее озабоченное лицо маячило над моим, изумленным. И ее скорбные глаза взирали на мои, такие же черные. Мы во всем были схожи. Она взяла меня на руки, и я сделал то, что делают все внуки, – стер разделявшие нас годы. Я вернул Дездемоне ее прежнюю кожу.
С того самого момента я стал ее любимицей. Она освобождала мою мать, забирая меня к себе на чердак. Левти к этому времени восстановил свои силы и, несмотря на потерю речи, продолжал оставаться бодрым жизнелюбом. Он вставал на рассвете, мылся, брился, повязывал галстук и в течение двух часов до завтрака занимался переводами с древнегреческого. К этому времени он уже не мечтал об издании своих переводов, но занимался ими, потому что ему это нравилось и они помогали ему сохранять острый ум. Для того чтобы общаться с членами семьи, он постоянно носил под мышкой маленькую грифельную доску и писал на ней сообщения с помощью слов и изобретенных им иероглифов. Понимая, что они с Дездемоной являются обузой для моих родителей, он делал все возможное, чтобы помочь им: занимался починкой, уборкой и брал на себя обязанности посыльного. Каждый день вне зависимости от погоды он отправлялся на свою пятимильную прогулку и возвращался после нее, лучась жизнерадостной улыбкой. По вечерам он слушал на чердаке пластинки с ребетикой и курил кальян. Всякий раз, когда Пункт Одиннадцать спрашивал его, что это такое, он писал на доске: «турецкая грязь». Мои родители всегда считали, что он курит ароматизированный табак, и где он брал гашиш, остается только догадываться. Вероятно, он добывал его во время своих прогулок, так как у него попрежнему оставалось много знакомых греков и ливанцев.
С десяти до двенадцати мною занимались дед и бабка. Дездемона кормила меня из рожка, меняла пеленки и пальцами расчесывала мне волосы. Когда я начинал капризничать, Левти носил меня на руках. Поскольку разговаривать со мной он не мог, он меня подбрасывал, что-то напевал и прижимал свой большой крючковатый нос к моему маленькому и еще не развившемуся. Мой дед походил на величественного незагримированного мима, и лишь когда мне исполнилось пять лет, я понял, что он нездоров. Когда ему надоедало строить мне рожи, он относил меня к окну, и мы с разных концов жизни вместе смотрели на обрамленный деревьями пейзаж.
Скоро я научился ходить. Возбужденный подарками в ярких обертках, я вбегаю в кадр фильма, который дома снимает отец. На одном из этих первых целлулоидных праздников я разодет как инфанта. Долго ждавшая рождения дочери Тесси слегка перебарщивала, наряжая меня. Розовые юбки, кружевные оборки и стеклянные вишенки в волосах. Мне не нравилось одеваться, и я не любил колючую рождественскую елку, поэтому в кадре я обычно трагически рыдаю…
Или все дело в кинематографическом таланте отца. К камере Мильтона прилагался целый комплект безжалостно слепящих прожекторов, поэтому фильмы у него получались настолько яркими, что это делало их похожими на гестаповские допросы. С подарками в руках мы жмемся друг к другу, словно нас захватили с контрабандой. Кроме слепящего света фильмы Мильтона отличались еще одной особенностью: он, как Хичкок, всегда появлялся в них сам. Единственным способом определить количество оставшейся пленки было заглянуть на счетчик с обратной стороны линз. Поэтому в разгар именинных вечеринок или рождественских сцен всегда повторялся один и тот же момент, когда весь экран заполнял глаз Мильтона. Поэтому сейчас, когда я пытаюсь набросать картину своего раннего детства, передо мной прежде всего возникает сонный медвежий глаз моего отца. Он придавал постмодернистский оттенок нашему домашнему кино, подчеркивая искусственность происходящего и заставляя обратить внимание на механику, что и определило в дальнейшем мою эстетику. На нас смотрел мигающий глаз Мильтона, столь же огромный, как глаз Христа Вседержителя в церкви, только гораздо лучше мозаичного. Это был живой глаз с чуть налившейся кровью роговицей, пушистыми ресницами и мешковатой, кофейного цвета кожей под нижним веком. Он смотрел на нас каждый раз не менее десяти секунд. Затем объектив камеры отъезжал в сторону, мы видели потолок, осветительную аппаратуру, пол и снова себя – семейство Стефанидисов.
Первым появлялся Левти. По-прежнему франтоватый несмотря на последствия удара, в накрахмаленной белой рубашке и ворсистых клетчатых брюках, он пишет на своей грифельной доске «Христос воскрес». Рядом с ним сидит Дездемона, чьи вставные челюсти делают ее похожей на черепаху. Моей матери в этом фильме, коробка с которым надписана «Пасха-62», через два года исполнится сорок. Она прикрывает лицо рукой не только из-за слепящего света, но и для того, чтобы скрыть сеточку морщин вокруг глаз. Этот жест объясняет мне мою симпатию к Тесси – мы оба никогда не любили быть на людях и лучше всего чувствовали себя сидя где-нибудь в сторонке, вдали от чужих глаз. На ее лице я различаю последствия ночного чтения какого-то романа. В ее уставшей голове толпятся все умные слова, значение которых ей пришлось выискивать в словаре, чтобы вставить их сегодня в письмо, адресованное мне. В этом жесте также содержится отказ – единственный способ, которым она может отомстить мужу, переставшему обращать на нее внимание. (Мильтон каждый вечер возвращался домой, он не пил и не бегал за юбками, но, поглощенный своим бизнесом, он каждый день словно оставлял в ресторане все большую частичку себя, так что человек, возвращавшийся к нам, все больше напоминал робота, который резал индеек и снимал семейные праздники, но на самом деле как бы отсутствовал.) Поэтому поднятая рука моей матери служит своего рода предупреждением.
Пункт Одиннадцать лежит на ковре, поедая конфеты. Внук двух производителей шелка – одного с грифельной доской, другой – с четками, – он никогда не занимался шелкопрядами. Он никогда не был в Коза-Хане. Окружающая среда уже наложила на него свой отпечаток, и он имеет деспотический, самовлюбленный вид всех американских детей.
Далее в кадр впрыгивают две собаки – наши боксеры Руфус и Виллис. Руфус обнюхивает мои пеленки и, точно рассчитав время, садится на меня. Позднее он кого-то укусит, и обеих собак придется отдать. Мама прогоняет Руфуса, и снова появляюсь я. Я встаю и улыбаясь направляюсь к камере…
Я отлично помню этот фильм. Именно его доктор Люс выпросил у моих родителей, чтобы ежегодно показывать своим студентам в медицинской школе Корнелла. Как утверждал доктор Люс, тридцать пятая секунда этого шедевра подтверждала его теорию о ранней половой идентификации. Именно его он показал мне для того, чтобы объяснить, кто я такой. Посмотрите на экран: мама протягивает мне куклу, я беру ее и прижимаю к груди, а потом беру игрушечную бутылочку и пытаюсь напоить куклу молоком.
Мое детство протекало не только на кинопленке. Меня воспитывали как девочку, и я не испытывал в этом никаких сомнений. Мама мыла меня и учила соблюдать гигиену. Учитывая то, что произошло дальше, думаю, эти наставления были чисто рудиментарными. Я не помню прямых указаний, связанных с моими половыми органами. Это были приватные места повышенной уязвимости, которые мама никогда не терла слишком сильно. (Такое же место у Пункта Одиннадцать называлось «пипкой», названия же для того, что было у меня, и вовсе не существовало.) Отец вел себя и того щепетильнее: в те редкие случаи, когда Мильтон купал или переодевал меня, он просто отводил глаза в сторону. «Ты ее вымыл целиком?» – как всегда уклончиво, спрашивала его мама. – «Не совсем. Это по твоей части».
Однако все это не имело никакого значения. Синдром дефицита 5-альфа-редуктазы замечательно умеет камуфлироваться. Пока я не достиг половой зрелости и андрогены не хлынули в мою кровь, я мало чем отличался от других девочек. Мой педиатр никогда не замечал ничего необычного. А когда мне исполнилось пять, Тесси стала водить меня к доктору Филу с его слабеющим зрением и поверхностным осмотром.
Восьмого января 1967 года мне исполнилось семь лет. Этот год ознаменовал собой окончание многого в Детройте, в том числе домашних киносъемок, которыми занимался отец. Последним восьмимиллиметровым шедевром Мильтона стала лента «Семилетие Калли». Декорацией служила наша столовая, украшенная шариками. Мою голову как положено, венчает конический колпак. Двенадцатилетний Пункт Одиннадцать не сидит с остальными за столом, а пьет пунш, прислонившись к стене. Наша разница в возрасте свидетельствует о том, что мы никогда не были близки. Когда я был младенцем, он уже был пацаном, а когда я подрос, он уже был взрослым. В двенадцатилетнем возрасте мой брат больше всего любил сидеть в своей полуподвальной лаборатории и разрезать надвое мячи для гольфа, чтобы посмотреть, что там внутри. Обычно его вивисекции «вильсонов» и «сполдингов» заканчивались обнаружением плотно скатанных резиновых жгутов. Однако иногда его ожидали сюрпризы. Если вы внимательно посмотрите на моего брата в этом фильме, то заметите странную вещь: его лицо, руки, рубашка и брюки покрыты крохотными белыми точками.
Непосредственно перед началом моего дня рождения Пункт Одиннадцать разрезал ручной пилой новомодный «титлайст» с «жидкой серединой», как сообщалось в рекламе. Пункт Одиннадцать пилил, плотно зажав мяч тисками. Когда он достиг середины, раздался громкий хлопок и из мяча повалил дым. Середина оказалась пустой. Пункт Одиннадцать остался в полном недоумении, но когда он поднялся наверх, то выяснилось, что весь он покрыт белыми пятнышками…
В столовую вносят именинный пирог с семью свечами, и мама, беззвучно шевеля губами, делает мне знак, чтобы я загадал желание. Чего мне хотелось в семь лет? Не помню. На пленке я наклоняюсь вперед и эоловым дуновением задуваю свечи. Но через мгновение они загораются снова. Я снова дую, и все повторяется сначала. И тогда Пункт Одиннадцать, наконец развеселившись, начинает смеяться. Этим казусом и завершается наш семейный кинематограф. Свечами с несколькими жизнями.
Остается вопрос: почему эта лента стала последним фильмом Мильтона? Можно ли это объяснить обычным угасанием родительской страсти снимать собственных детей или тем фактом, что Мильтон сделал несколько сотен детских фотографий Пункта Одиннадцать и всего несколько моих? Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне надо заглянуть в камеру и увидеть все отцовскими глазами.
Отдаление от нас Мильтона объяснялось тем, что после девяти лет успешного функционирования ресторан перестал приносить доход. И отец день за днем наблюдал через витрину за происходящими на Пингри-стрит изменениями. Постоянные посетители, жившие напротив, уехали, и дом перешел в собственность негра по фамилии Моррисон. Он заходил за сигаретами, заказывал кофе, курил и никогда ничего не ел. Он производил впечатление безработного. Затем к нему переехала молодая женщина, возможно его дочь, с детьми. Потом они уехали, и Моррисон остался один. Дыра на крыше его дома была закрыта брезентом, придавленным кирпичами.
Чуть дальше в квартале открылось круглосуточное заведение, и его хозяева по дороге домой мочились на порог ресторана Мильтона. Прохожие стали предпочитать Двенадцатую улицу. Химчистку по соседству ограбили, а ее белого хозяина жестоко избили. А. А. Лори, которому принадлежал магазин оптики, снял со стены таблицу, а рабочие открутили с фасада неоновые очки. Он тоже перебирался в Саутфилд.
Мой отец начал подумывать о том же.
– Весь этот район катится в тартарары, – заметил однажды после воскресного обеда Джимми Фьоретос. – Сматывайся, пока на твое добро есть спрос.
– Джимми прав, – просипел Гас Панос, который после трахеотомии говорил через дырку в горле. – Я бы на твоем месте – с-с-с-с – переехал в Блумфилд-Хиллз.
Дядя Пит возразил, как всегда утверждая, что надо поддерживать войну президента Джонсона против бедности.
Через несколько недель Мильтон оценил ресторан и был ввергнут в шок: тот стоил меньше, чем в 1933 году, когда Левти купил его. Мильтон слишком долго тянул с продажей. Спроса больше не было.
Салон «Зебра» так и остался на углу Пингри– и Декстер-стрит, звучавший из музыкального автомата свинг с каждым днем устаревал все больше и больше, а изображения знаменитостей на стенах становились все менее и менее узнаваемыми. По субботам мой дед часто катал меня на машине. Мы ехали на Белль-Айл смотреть на оленей, а потом обедали в собственном семейном ресторане. Мы усаживались в кабинет, а Мильтон подавал нам пишу, словно мы были обычными посетителями. Он выслушивал заказ Левти, подмигивал и спрашивал: