Страница:
Мне не нравились эти забегаловки. С моей точки зрения, это был крутой отход от романтических дней салона «Зебра». Где были антикварные безделушки, музыкальный автомат, полка с пирогами и глубокие кабинки темно-бордового цвета? Где были завсегдатаи? Я не мог понять, почему эти лотки приносили гораздо больше денег, чем наш прежний ресторан. Однако они приносили-таки деньги. По прошествии первого пробного года отец стал состоятельным человеком. Его успех определялся не только выбором удобного местоположения, но еще и одной хитрой уловкой, ныне называемой «брэндом». Сосиски «Болл Парк» разбухают при варке, а с Геракловыми хот-догами происходило еще интереснее: когда их вынимали из пакетов, они выглядели как обычные розовые венские сосиски, но стоило их положить на гриль, как они надувались и изгибались.
Это было изобретение Пункта Одиннадцать. Однажды вечером мой семнадцатилетний брат отправился на кухню перекусить и обнаружил в холодильнике несколько хот-догов. Он не хотел ждать, пока закипит вода, и достал сковородку. Потом он решил разрезать сосиски пополам. «Я хотел увеличить площадь поверхности», – объяснял он позднее. Но вместо того чтобы разрезать их вдоль, он принялся экспериментировать. Он сделал надрезы в разных местах, потом побросал все на сковородку и стал ждать, что получится.
В тот первый вечер результаты были довольно скромными, однако некоторые из надрезов привели к тому что сосиски приняли очень забавные формы. После чего это стало у него любимой забавой. Он экспериментировал со способами готовки сосисок и создал целый реестр забавных форм. Некоторые сосиски при нагревании у него вставали, напоминая Пизанскую башню. В честь посадки на Луну у него была сосиска «Аполлон-11», которая постепенно набухала, пока шкура не трескалась и она не взлетала в воздух. Одни сосиски у него танцевали под композиции Сэмми Дэвиса, другие образовывали буквы, хотя приличной «зет» ему так и не удалось добиться. Для своих друзей он заставлял их выделывать и другие штучки. И из кухни весь вечер раздавался смех. «Эта у меня называется Гарри Риме», – доносился голос Пункта Одиннадцать. «Нет, Стефанидис, нет!» – откликались мальчишеские голоса. И уж коли мы заговорили на эту тему, неужто только меня шокировали рекламные ролики с набухающими и удлиняющимися красными сосисками? Куда смотрела цензура? Обращал ли кто-нибудь внимание на выражение лиц женщин во время показа этих роликов или на то, что сразу после них они рьяно начинали обсуждать сорта булочек? Лично я обращал, потому что я тогда был девочкой и они были специально рассчитаны на то, чтобы привлечь мое внимание.
Забыть Гераклов хот-дог, попробовав его, было невозможно. Именно поэтому они быстро завоевали широкое признание. Крупная компания по производству пищи предложила Мильтону купить у него права и начать продажу в магазинах, но тот отказался, ошибочно полагая, что популярность вечна.
За исключением изобретения Геракловых сосисок мой брат не проявлял интереса к семейному бизнесу.
– Я изобретатель, – говорил он. – А не сосисочник.
В Гросс-Пойнте он связался с группой мальчишек, страдавших комплексом неполноценности. Жаркими субботними вечерами они собирались у моего брата и рассматривали репродукции Эшера. Они часами вглядывались в фигуры, поднимающиеся по лестницам, ведущим вниз, и в гусей, превращавшихся в рыб, а потом снова в гусей. Они ели крекеры с ореховым маслом и экзаменовали друг друга по Периодической системе. Лучший друг брата Стив Мангер доводил моего отца до бешенства философскими вопросами: «Как вы можете доказать, что существуете, мистер Стефанидис?» Каждый раз, когда мы заезжали за братом в школу, я видел его новыми глазами. Со стороны он походил на безмозглого болвана. Но на длинном стебле его худого тела покоился огромный бутон его мозга. Обычно он шел к машине закинув голову и наблюдая за деревьями. Он не обращал внимания на моду, и одежду ему по-прежнему покупала Тесси. Я восхищался им, поскольку он был старше, и ощущал собственное превосходство, так как был его сестрой. Распределяя между нами свои дары, Господь дал мне все самые важные. Пункт Одиннадцать получил склонность к математике. Я – к словесности. Пункт Одиннадцать – практическую смекалку. Я – воображение. Пункт Одиннадцать – музыкальные способности. Я – красоту.
С возрастом она расцвела еще больше. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Клементине Старк нравилось со мной целоваться. Она была не одинока. Пожилые официантки норовили наклониться ко мне поближе. Заливающиеся краской мальчики подходили к моей парте, чтобы промямлить: «Ты уронила резинку». Даже раздраженная чем-нибудьТесси, заглянув в мои глаза Клеопатры, забывала, что ее так разозлило. А когда я входил по воскресеньям в гостиную, где собирались отцовские друзья, в ней мгновенно возникала разряженная атмосфера. Дядя Пит, Джимми Фьоретос, Гас Панос и другие пятидесяти-, шестидесяти– и семидесятилетние мужчины – разве не поднимали они головы и не ловили себя на мыслях, в которых им не хотелось себе признаваться? В Вифинии, где возраст не был помехой, их ровесники могли бы просить руки такой девочки, рассчитывая на успех. Не вспоминали ли они об этом, раскинувшись на наших козетках? Не думали ли они: «Если бы я был не в Америке, то мог бы…»? Не знаю. Оглядываясь назад, я лишь вспоминаю то время, когда где бы я ни появлялся, на меня тут же устремлялись миллионы взглядов. Обычно они маскировались, как маскируются, закрывая глаза, зеленые ящерицы в зеленой листве. А потом – в автобусе или в аптеке – все глаза вдруг распахивались, и я ощущал напор всех этих взглядов, сочетавпшх в себе желание и отчаяние.
Я и сам в то время часами любовался собой в зеркале, поворачиваясь то так, то этак или принимая расслабленную позу, чтобы проверить, как я выгляжу в жизни. Взяв маленькое зеркальце, я рассматривал свой профиль, в то время еще вполне правильный. Я расчесывал свои длинные волосы, а иногда подкрашивал глаза выкраденной у мамы тушью. Однако постепенно мой нарциссизм стал отступать под напором уродливости пруда, в гладь которого я смотрелся.
– Он опять их выдавливает, – жаловался я матери.
– Капли, не будь такой неженкой. Сейчас я вытру.
– Отлично!
– Подожди, когда у тебя прыщи появятся! – в ярости кричал Пункт Одиннадцать из коридора.
– У меня их не будет.
– Будут, будут! Секреторная функция сальных желез у всех усиливается в период полового созревания.
– Ну-ка оба замолчите! – кричит Тесси, но я уже молчу. Из-за этого словосочетания – «половое созревание», – которое было тогда для меня источником множества тревожных размышлений. Оно ждало в засаде, то и дело выпрыгивая и пугая меня, поскольку я не знал, что оно означает. Но теперь, по крайней мере, я понимал, что Пункт Одиннадцать тоже имеет к этому какое-то отношение. Возможно, это объясняло не только прыщи, но и кое-что другое, что я начал замечать за братом в последнее время.
Вскоре после того как Дездемона слегла, я обратил внимание на то, что Пункт Одиннадцать пристрастился к уединенному времяпрепровождению, – за запертой дверью ванной осуществлялась какаято вполне ощутимая деятельность. А когда я стучал в дверь, оттуда доносился сдавленный голос: «Минуточку». Но я был младше и еще не подозревал о насущных нуждах подростков.
Позволю себе минутное отступление. Тремя годами ранее, когда Пункту Одиннадцать было четырнадцать, а мне восемь, он однажды подшутил надо мной. Родителей вечером не было дома. За окном лил дождь и гремел гром. Я смотрел телевизор, и в это время внезапно появился Пункт Одиннадцать с лимонным пирогом.
– Смотри, что у меня есть! – пел он. Затем он великодушно отрезал мне кусок и проследил, чтобы я его съел, после чего заявил:
– Сказано будет, сказано! Пирог-то на воскресенье.
– Нечестно! – закричал я и бросился его догонять. Пункт Одиннадцать схватил меня за руки, некоторое время мы боролись, а потом брат предложил мне сделку.
Как я уже говорил, в то время весь мир смотрел на меня широко раскрытыми глазами. И вот передо мной были еще два. Они принадлежали моему брату, который в гостевой ванной среди разноцветных полотенец наблюдал за тем, как я стягиваю трусики и задираю рубашку. Он обещал ничего не говорить родителям, если я разденусь. В полном изумлении он стоял на некотором расстоянии от меня, и его кадык ходил вверх и вниз. Вид у него был потрясенный и испуганный. Ему не с кем было меня сравнивать, но то, что он увидел, говорило само за себя – розовые складки и расщелина. Пункт Одиннадцать в течение десяти секунд под грохот грома разглядывал мои документы в поисках подделки, после чего я заставил его отрезать еще один кусок пирога.
Однако, вероятно, любопытство Пункта Одиннадцать не было удовлетворено рассматриванием восьмилетней сестры. И теперь, как я подозревал, он разглядывал фотографии.
В 1971 году нас покинули все мужчины – Левти умер, Мильтон отдался Геракловым хот-догам, а Пункт Одиннадцать – затворничеству в ванной, – оставив меня с Тесси заниматься Дездемоной.
Мы должны были стричь ей ногти, ловить мух, пробиравшихся к ней в комнату, передвигать птичьи клетки в зависимости от перемещения света, включать телевизор, когда начинался показ сериалов, и выключать его до начала репортажей об убийствах в вечерних новостях. Однако все это никак не влияло на чувство собственного достоинства Дездемоны. Ощутив естественную потребность, она вызывала нас по интеркому, и мы помогали ей встать с кровати и дойти до уборной.
Проще всего сказать «так шли годы». Менялись времена года, плакучие ивы сбрасывали миллионы листьев, опускался снег на плоскую крышу, и солнечные лучи падали под все более острым углом, а Дездемона продолжала лежать в постели. Снег таял, и на ивах снова появлялись почки, а она оставалась все там же. Она не вставала и тогда, когда солнце достигало зенита и спускало через световой люк яркий луч как лестницу к небу, по которой она мечтала подняться.
Что же произошло за то время, которое Дездемона провела в постели?
Умерла подруга тети Лины миссис Ватсон, и Сурмелина с опрометчивостью, свойственной горю, решила продать их дом и переехать на север, поближе к семье. Она вернулась в Детройт в феврале 1972 года. Зима оказалась холоднее, чем она представляла себе по воспоминаниям. Но что еще хуже – Сурмелина изменилась за время своей жизни на ЮгоЗападе. Каким-то образом она превратилась в настоящую американку. В ней не осталось ничего провинциального. В то время как ее замурованная по собственной воле кузина так никогда и не избавилась от своего деревенского прошлого. Им обеим было за семьдесят, но Дездемона была старой седой вдовой, ждущей своей смерти, а Лина вдовой совсем другого рода – рыжеволосой красоткой, водивший «Фаерберд» и носившей хлопчатобумажные юбки с бирюзовыми пряжками на поясе. После жизни, проведенной в гомосексуальной связи, гетеросексуальность моих родителей казалась Лине странной. Ее тревожили прыщи Пункта Одиннадцать и раздражало то, что она была вынуждена пользоваться с ним одним душем. В нашем доме воцарилась напряженная атмосфера. Она, как ушедшая на покой примадонна варьете, была слишком яркой для нашей гостиной, и из-за того что мы все украдкой за ней подсматривали, она производила слишком много шума, слишком много пила за обедом, а дым ее сигарет пропитывал все вокруг.
К этому времени мы уже познакомились с нашими новыми соседями Пиккетсами – Нельсоном, игравшим в полузащите за команду Технологического института Джорджии, а ныне работавшим в фармацевтической компании «Парк-Дэвис», и его женой Бонни, постоянно читавшей фантастические истории в «Гайдпост». Напротив жили Стью Фиддлер Яркие Глазки – коммивояжер по продаже промышленных запчастей, испытывавший пристрастие к бурбону и официанткам, и его жена Миззи, цвет волос которой менялся как оттенки «кольца настроения». В конце квартала жили Сэм и Гетти Гроссингер, первые правоверные евреи, с которыми мы познакомились, а также их единственная дочь Максин-скромная гениальная скрипачка. Сэм был довольно забавен, а Гетти всегда громко говорила, и они обсуждали денежные проблемы, считая это само собой разумеющимся, поэтому нам с ними было легко. Милт и Тесси часто приглашали Гроссингеров на обед, хотя их диетические ограничения всегда нас потрясали. Например, моей матери приходилось ездить на другой конец города, чтобы купить кошерное мясо, а потом подать его со сметанным соусом или приготовить пирог с крабами. Но хотя Гроссингеры и хранили верность своей религии, они уже были ассимилированными жителями Среднего Запада. Они прятались за стеной кипарисов, а на Рождество вывешивали иллюминацию и выставляли Санта-Клауса.
В 1971 году судья Стивен Рот постановил, что в школьной системе Детройта де-юре существует сегрегация, и распорядился уничтожить ее. Оставалась только одна проблема: к 1971 году восемьдесят процентов учащихся в Детройте были чернокожими. «Этот судья может говорить все что ему заблагорассудится, – прокаркал Мильтон, прочитав об этом решении в газете. – Нас это не касается. Теперь ты понимаешь, Тесси, почему твой добрый старый муженек не хотел отдавать детей в государственные школы? Потому что если бы я вовремя не купил этот дом, они бы сейчас ездили в школу в центр Найроби».
В 1972 году в вечернем телевизионном шоу появился С. Миямото, не принятый в детройтскую полицию из-за низкого роста (пять футов пять дюймов при требовании пять футов семь дюймов). Я лично написал письмо комиссару полиции в защиту Миямото, но так и не получил от него ответа. А через несколько месяцев во время парада комиссара сбросила лошадь. «Так тебе и надо!» – заявил я.
В 1972 году Г. Д. Джексон и Л. Д. Мур, вчинившие полиции иск на четыре миллиона долларов за жестокое обращение и получившие в качестве компенсации всего 25 долларов, захватили самолет, следовавший на Кубу.
В 1972 году мэр Роумен Гриббз заявил, что город восстановлен и оправился после потрясений 1967 года, поэтому он не будет выдвигать свою кандидатуру на следующий срок. И появился новый кандидат, первый афроамериканец Коулмен Янг.
Мне исполнилось двенадцать лет.
За несколько месяцев до этого в первый день учебного года в класс с легкой самодовольной улыбкой вошла Кэрол Хорнинг. Чуть ниже этой улыбки, как награда на полочке, красовалась оформившаяся за лето грудь. Она оказалась не единственной девочкой, с которой произошла такая метаморфоза. За это время многие из моих одноклассниц, как говорили взрослые, «оформились».
Не могу сказать, чтобы я был полностью не готов к этому. Предыдущее лето я провел в лагере Поншеванг близ Порт-Гурона. И за время длинной череды летних дней не мог не заметить, как в телах моих приятельниц что-то разматывается. Девочки становились все более стеснительными и теперь, переодеваясь, поворачивались друг к другу спинами. Теперь им приходилось вышивать свои фамилии не только на шортах и носках, но и на лифчиках. Как правило, эта проблема не обсуждалась. Однако утаить происходящее было невозможно. Помню, как однажды во время занятий плаванием распахнулась и захлопнулась жестяная дверца раздевалки. Звук отразился от стволов сосен, перелетел через узкий пляж и достиг моих ушей в то время, когда я возлежал на воде и читал «Историю любви». (Это было единственное время, когда я мог читать, и хотя тренеры пытались заставить меня заниматься фристайлом, я предпочитал читать очередной бестселлер, найденный на тумбочке у мамы.) Я поднял голову. По пыльной тропинке, усеянной сосновыми иголками, шла Дженни Саймонсон в новом красно-бело-голубом купальнике. При виде нее все замерло. Умолкли птицы. Лебеди вытянули шеи, чтобы как следует разглядеть ее. Даже автопила затихла в отдалении. Я наслаждался великолепием Дженни С. Казалось, она словно излучала вокруг себя золотистое сияние. Выпуклости под ее патриотическим купальником выпирали наружу как ни у кого другого. На длинных ногах перекатывались мышцы. Она добежала до конца причала и нырнула в воду, где навстречу ей выплыла целая группа наяд – ее подруг из отряда Кедровых Порогов.
Опустив книгу, я бросил взгляд на собственное тело. Все было как обычно – плоская грудь, полное отсутствие бедер и искусанные комарами ноги. От воды и солнца кожа моя начала облезать. А пальцы сморщились и начали напоминать чернослив.
Благодаря старческой дряхлости доктора Фила и целомудрию Тесси я достиг периода полового созревания, даже не догадываясь о том, что меня ждет. У доктора Филобозяна по-прежнему сохранялся кабинет рядом с роддомом, хотя сам роддом к этому времени уже закрылся. Клиентура доктора существенно изменилась. У него оставалось несколько пожилых пациентов, которые, достигнув благодаря его уходу столь преклонного возраста, уже боялись менять врача. Остальные же поступали к нему по линии соцобеспечения. Все дела вела сестра Розалия. Они поженились через год после моего рождения. Теперь она вела учет и делала уколы. Благодаря детству, проведенному в Аппалачах, она была хорошо знакома с системой государственного обеспечения и прекрасно разбиралась в формах медицинского обслуживания.
Доктор Фил в свои восемьдесят лет начал рисовать, и стены его кабинета были теперь завешаны жирной салонной живописью. Он пользовался не столько кистью, сколько мастихином. Что он рисовал? Смирну? Залив на рассвете? Страшный пожар? Нет. Как и многие любители, доктор Фил считал, что единственным предметом искусства может быть живописный пейзаж, не имеющий никакого отношения к действительности. Он рисовал моря, которые никогда не видел, и лесные избушки, в которых никогда не жил, дополняя картины фигурой, сидящей на бревне и курящей трубку. Доктор Филобозян никогда не вспоминал Смирну и тут же уходил, если кто-нибудь при нем заговаривал о ней. Он никогда не говорил о своей первой жене и убитых детях. Может быть, поэтому ему и удалось выжить.
И тем не менее он уже становился ископаемым. В 1972 году во время моего ежегодного осмотра он продолжал пользоваться диагностическими методами, которые были популярны в 1910-м, в частности для проверки рефлексов он делал вид, что собирается ударить меня по лицу. Аускультация производилась с помощью стакана для вина. А когда он наклонял голову, чтобы выслушать сердце, передо мной, как Галапагосский архипелаг, представала парша на его лысом черепе. (Этот архипелаг из года в год менял свое расположение, дрейфуя по глобусу его головы, но никогда не заживая.) От доктора Филобозяна пахло как в старом вагоне – маслом для волос, пролитым супом и не подчинявшейся никаким часам дремотой. Его медицинский диплом выглядел так, словно был написан на пергаменте. Я бы не удивился, если бы он начал лечить лихорадку пиявками. Со мной он всегда был корректен, но говорил в основном с Тесси, садившейся в кресло в углу. Интересно, с какими воспоминаниями он боролся, избегая смотреть на меня? Неужто эти регулярные осмотры сопровождались появлением призраков левантийских девочек, которых я напоминал ему хрупкостью ключиц и птичьим свистом своих маленьких гиперимированных легких? Неужто он пытался избавиться от воспоминаний о «водяных дворцах» и распахнутых пеньюарах, или просто он чувствовал себя уставшим, старым и полуслепым и не хотел в этом признаваться?
Как бы там ни было, год за годом Тесси отводила меня к нему в благодарность за проявленное им во время катастрофы милосердие, о котором он сам не хотел помнить. И каждый год в приемной я листал один и тот же измусоленный журнал. «Отыщи!» – было написано на развороте, а ниже, на раскидистом каштане, много лет тому назад моей собственной рукой, дрожавшей от боли в ухе, были обведены нож, собака, рыба, свеча и старуха.
Моя мать также избегала обсуждения плотских тем. Она никогда не говорила о сексе. Она никогда при мне не переодевалась. Ей не нравились пошлые шутки и эротические сцены в кино. Мильтон, в свою очередь, тоже не мог обсуждать со своей дочерью птичек и пчелок, таким образом, мне было предоставлено в то время разбираться во всем самостоятельно.
Благодаря некоторым намекам, услышанным от тети Зои на кухне, я знал, что с женщинами регулярно происходит что-то неприятное, с чем мужчины, в отличие от всего остального, никак не могут смириться. Но что бы это ни было, мне казалось, что все это еще далеко, как замужество и рождение детей. И вот однажды в Поншеванге Ребекка Урбанус залезает на стул. Ребекка родом из Южной Каролины. Ее предки были рабовладельцами, и у нее хорошо поставленный голос. А танцуя с мальчиками из соседнего лагеря, она обмахивалась рукой как веером. С чего это вдруг она полезла на стул? Может, она собиралась что-нибудь спеть или прочитать стихотворение Вальтера де ла Мара? Мы устраивали конкурсы талантов. Солнце стояло еще высоко, и на ней были надеты белые шорты. И вдруг во время выступления ее шорты начинают сзади темнеть. Сначала кажется, что это всего лишь тень от соседних деревьев. Кто-то машет рукой. Но нет – мы сидим в своих футболках и индейских повязках и наблюдаем за тем, чего Ребекка Урбанус не видит. Как бы ни старалась верхняя часть ее тела, нижняя явно переигрывает. Пятно разрастается и становится красным. Воспитатели не знают, что делать. Ребекка поет, раскинув руки. Она кружится на стуле перед своими зрителями, а мы в ужасе изумленно взираем на нее. Некоторые «развитые» девочки все понимают. Другие же вместе со мной гадают: ножевое ранение? нападение медведя? И наконец Ребекка видит наши взгляды. Она опускает глаза, кричит и убегает.
Я вернулся из лагеря худым, загорелым и награжденным одним-единственным значком – как ни смешно, за ориентирование. Но того знака отличия, который продемонстрировала Кэрол Хорнинг в первый день занятий, у меня по-прежнему не было. В связи с этим я испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, если несчастье, происшедшее с Ребеккой, имело к этому отношение, то безопаснее оставаться в том состоянии, в каком я был. Что, если со мной произойдет нечто подобное? Я перебрал весь шкаф и выкинул всю белую одежду. Я перестал петь. Ведь гарантий не было – все могло случиться в любую минуту.
Но со мной это никак не случалось. По мере того как большинство девочек в моем классе благополучно преодолевало эту метаморфозу, я начал беспокоиться не столько о возможных неприятностях, сколько о том, что со мной это не происходило.
Зима. Я сижу в математическом классе. Мисс Гротовски, наш младший преподаватель, пишет на доске уравнение. За ее спиной-ряды деревянных парт: кто-то следит за ее вычислениями, кто-то дремлет, кто-то пихается. За окном стоит серый зимний день. Трава похожа на сплав олова со свинцом. Флюоресцентные лампы пытаются рассеять мглу. На стене висит портрет великого математика Рамануйяна, которого девочки вначале принимают за зарубежного приятеля мисс Гротовски. В классе душно, как это бывает только в школе.
А мы, ровными рядами сидящие за партами, совершаем в это время перелет во времени. Тридцать подростков несутся вперед с немыслимой скоростью. И по мере того как мисс Гротовски пишет свои уравнения, все мои одноклассники начинают меняться. Например, у Джейн Блант ноги с каждым днем становятся все длиннее и длиннее, а свитер на груди выпячивается. А когда моя соседка Беверли Маас однажды поднимает руку, я вижу в глубине ее рукава что-то темное – каштановые волоски. Когда они там появились? Вчера? Позавчера? С каждым днем уравнения становятся все длиннее и длиннее, – так, может, все дело в цифрах или в таблице умножения? И в то время как мы учимся их решать, наши тела по законам какой-то иной математики приходят к совершенно неожиданным ответам. Голос у Питера Квейла стал на две октавы ниже, а он даже не замечает этого. Почему? Потому что это происходит слишком быстро. Над верхней губой у мальчиков появляется пушок.
Лбы и носы начинают выдаваться вперед. Но самое замечательное то, что девочки превращаются в женщин. Не духовно и эмоционально, а физически. Природа готовится. Наступает назначенный нашему виду срок.
И лишь Каллиопа во втором ряду остается неподвижной. Ее парта слегка приподнята, поэтому лишь она может в полной мере оценить происходящие вокруг нее перемены. Решая теоремы, она не забывает о портфеле Трисии Лэм, стоящем рядом на полу, в котором утром она увидела тампоны. Как ими пользуются? – ей не у кого спросить об этом. Вскоре она обнаруживает, что, несмотря на сохраняющуюся красоту, она стала ниже всех в классе. Она роняет резинку. И ни один мальчик не наклоняется, чтобы поднять ее. На рождественском спектакле она уже играет роль не Марии, как прежде, а какого-то эльфа… Но она все еще надеется… потому что весь класс с ревом летит сквозь время, как гусарский эскадрон, так что однажды, оторвавшись от измазанной чернилами тетради, Калли обнаруживает, что за окном уже весна, расцветают цветы и зеленеют вязы. На переменах мальчики и девочки ходят взявшись за руки и целуются за деревьями, и Каллиопа начинает чувствовать себя обманутой. «Ты обо мне не забыла? – вопрошает она у природы. – Я жду. Я здесь».
Это было изобретение Пункта Одиннадцать. Однажды вечером мой семнадцатилетний брат отправился на кухню перекусить и обнаружил в холодильнике несколько хот-догов. Он не хотел ждать, пока закипит вода, и достал сковородку. Потом он решил разрезать сосиски пополам. «Я хотел увеличить площадь поверхности», – объяснял он позднее. Но вместо того чтобы разрезать их вдоль, он принялся экспериментировать. Он сделал надрезы в разных местах, потом побросал все на сковородку и стал ждать, что получится.
В тот первый вечер результаты были довольно скромными, однако некоторые из надрезов привели к тому что сосиски приняли очень забавные формы. После чего это стало у него любимой забавой. Он экспериментировал со способами готовки сосисок и создал целый реестр забавных форм. Некоторые сосиски при нагревании у него вставали, напоминая Пизанскую башню. В честь посадки на Луну у него была сосиска «Аполлон-11», которая постепенно набухала, пока шкура не трескалась и она не взлетала в воздух. Одни сосиски у него танцевали под композиции Сэмми Дэвиса, другие образовывали буквы, хотя приличной «зет» ему так и не удалось добиться. Для своих друзей он заставлял их выделывать и другие штучки. И из кухни весь вечер раздавался смех. «Эта у меня называется Гарри Риме», – доносился голос Пункта Одиннадцать. «Нет, Стефанидис, нет!» – откликались мальчишеские голоса. И уж коли мы заговорили на эту тему, неужто только меня шокировали рекламные ролики с набухающими и удлиняющимися красными сосисками? Куда смотрела цензура? Обращал ли кто-нибудь внимание на выражение лиц женщин во время показа этих роликов или на то, что сразу после них они рьяно начинали обсуждать сорта булочек? Лично я обращал, потому что я тогда был девочкой и они были специально рассчитаны на то, чтобы привлечь мое внимание.
Забыть Гераклов хот-дог, попробовав его, было невозможно. Именно поэтому они быстро завоевали широкое признание. Крупная компания по производству пищи предложила Мильтону купить у него права и начать продажу в магазинах, но тот отказался, ошибочно полагая, что популярность вечна.
За исключением изобретения Геракловых сосисок мой брат не проявлял интереса к семейному бизнесу.
– Я изобретатель, – говорил он. – А не сосисочник.
В Гросс-Пойнте он связался с группой мальчишек, страдавших комплексом неполноценности. Жаркими субботними вечерами они собирались у моего брата и рассматривали репродукции Эшера. Они часами вглядывались в фигуры, поднимающиеся по лестницам, ведущим вниз, и в гусей, превращавшихся в рыб, а потом снова в гусей. Они ели крекеры с ореховым маслом и экзаменовали друг друга по Периодической системе. Лучший друг брата Стив Мангер доводил моего отца до бешенства философскими вопросами: «Как вы можете доказать, что существуете, мистер Стефанидис?» Каждый раз, когда мы заезжали за братом в школу, я видел его новыми глазами. Со стороны он походил на безмозглого болвана. Но на длинном стебле его худого тела покоился огромный бутон его мозга. Обычно он шел к машине закинув голову и наблюдая за деревьями. Он не обращал внимания на моду, и одежду ему по-прежнему покупала Тесси. Я восхищался им, поскольку он был старше, и ощущал собственное превосходство, так как был его сестрой. Распределяя между нами свои дары, Господь дал мне все самые важные. Пункт Одиннадцать получил склонность к математике. Я – к словесности. Пункт Одиннадцать – практическую смекалку. Я – воображение. Пункт Одиннадцать – музыкальные способности. Я – красоту.
С возрастом она расцвела еще больше. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Клементине Старк нравилось со мной целоваться. Она была не одинока. Пожилые официантки норовили наклониться ко мне поближе. Заливающиеся краской мальчики подходили к моей парте, чтобы промямлить: «Ты уронила резинку». Даже раздраженная чем-нибудьТесси, заглянув в мои глаза Клеопатры, забывала, что ее так разозлило. А когда я входил по воскресеньям в гостиную, где собирались отцовские друзья, в ней мгновенно возникала разряженная атмосфера. Дядя Пит, Джимми Фьоретос, Гас Панос и другие пятидесяти-, шестидесяти– и семидесятилетние мужчины – разве не поднимали они головы и не ловили себя на мыслях, в которых им не хотелось себе признаваться? В Вифинии, где возраст не был помехой, их ровесники могли бы просить руки такой девочки, рассчитывая на успех. Не вспоминали ли они об этом, раскинувшись на наших козетках? Не думали ли они: «Если бы я был не в Америке, то мог бы…»? Не знаю. Оглядываясь назад, я лишь вспоминаю то время, когда где бы я ни появлялся, на меня тут же устремлялись миллионы взглядов. Обычно они маскировались, как маскируются, закрывая глаза, зеленые ящерицы в зеленой листве. А потом – в автобусе или в аптеке – все глаза вдруг распахивались, и я ощущал напор всех этих взглядов, сочетавпшх в себе желание и отчаяние.
Я и сам в то время часами любовался собой в зеркале, поворачиваясь то так, то этак или принимая расслабленную позу, чтобы проверить, как я выгляжу в жизни. Взяв маленькое зеркальце, я рассматривал свой профиль, в то время еще вполне правильный. Я расчесывал свои длинные волосы, а иногда подкрашивал глаза выкраденной у мамы тушью. Однако постепенно мой нарциссизм стал отступать под напором уродливости пруда, в гладь которого я смотрелся.
– Он опять их выдавливает, – жаловался я матери.
– Капли, не будь такой неженкой. Сейчас я вытру.
– Отлично!
– Подожди, когда у тебя прыщи появятся! – в ярости кричал Пункт Одиннадцать из коридора.
– У меня их не будет.
– Будут, будут! Секреторная функция сальных желез у всех усиливается в период полового созревания.
– Ну-ка оба замолчите! – кричит Тесси, но я уже молчу. Из-за этого словосочетания – «половое созревание», – которое было тогда для меня источником множества тревожных размышлений. Оно ждало в засаде, то и дело выпрыгивая и пугая меня, поскольку я не знал, что оно означает. Но теперь, по крайней мере, я понимал, что Пункт Одиннадцать тоже имеет к этому какое-то отношение. Возможно, это объясняло не только прыщи, но и кое-что другое, что я начал замечать за братом в последнее время.
Вскоре после того как Дездемона слегла, я обратил внимание на то, что Пункт Одиннадцать пристрастился к уединенному времяпрепровождению, – за запертой дверью ванной осуществлялась какаято вполне ощутимая деятельность. А когда я стучал в дверь, оттуда доносился сдавленный голос: «Минуточку». Но я был младше и еще не подозревал о насущных нуждах подростков.
Позволю себе минутное отступление. Тремя годами ранее, когда Пункту Одиннадцать было четырнадцать, а мне восемь, он однажды подшутил надо мной. Родителей вечером не было дома. За окном лил дождь и гремел гром. Я смотрел телевизор, и в это время внезапно появился Пункт Одиннадцать с лимонным пирогом.
– Смотри, что у меня есть! – пел он. Затем он великодушно отрезал мне кусок и проследил, чтобы я его съел, после чего заявил:
– Сказано будет, сказано! Пирог-то на воскресенье.
– Нечестно! – закричал я и бросился его догонять. Пункт Одиннадцать схватил меня за руки, некоторое время мы боролись, а потом брат предложил мне сделку.
Как я уже говорил, в то время весь мир смотрел на меня широко раскрытыми глазами. И вот передо мной были еще два. Они принадлежали моему брату, который в гостевой ванной среди разноцветных полотенец наблюдал за тем, как я стягиваю трусики и задираю рубашку. Он обещал ничего не говорить родителям, если я разденусь. В полном изумлении он стоял на некотором расстоянии от меня, и его кадык ходил вверх и вниз. Вид у него был потрясенный и испуганный. Ему не с кем было меня сравнивать, но то, что он увидел, говорило само за себя – розовые складки и расщелина. Пункт Одиннадцать в течение десяти секунд под грохот грома разглядывал мои документы в поисках подделки, после чего я заставил его отрезать еще один кусок пирога.
Однако, вероятно, любопытство Пункта Одиннадцать не было удовлетворено рассматриванием восьмилетней сестры. И теперь, как я подозревал, он разглядывал фотографии.
В 1971 году нас покинули все мужчины – Левти умер, Мильтон отдался Геракловым хот-догам, а Пункт Одиннадцать – затворничеству в ванной, – оставив меня с Тесси заниматься Дездемоной.
Мы должны были стричь ей ногти, ловить мух, пробиравшихся к ней в комнату, передвигать птичьи клетки в зависимости от перемещения света, включать телевизор, когда начинался показ сериалов, и выключать его до начала репортажей об убийствах в вечерних новостях. Однако все это никак не влияло на чувство собственного достоинства Дездемоны. Ощутив естественную потребность, она вызывала нас по интеркому, и мы помогали ей встать с кровати и дойти до уборной.
Проще всего сказать «так шли годы». Менялись времена года, плакучие ивы сбрасывали миллионы листьев, опускался снег на плоскую крышу, и солнечные лучи падали под все более острым углом, а Дездемона продолжала лежать в постели. Снег таял, и на ивах снова появлялись почки, а она оставалась все там же. Она не вставала и тогда, когда солнце достигало зенита и спускало через световой люк яркий луч как лестницу к небу, по которой она мечтала подняться.
Что же произошло за то время, которое Дездемона провела в постели?
Умерла подруга тети Лины миссис Ватсон, и Сурмелина с опрометчивостью, свойственной горю, решила продать их дом и переехать на север, поближе к семье. Она вернулась в Детройт в феврале 1972 года. Зима оказалась холоднее, чем она представляла себе по воспоминаниям. Но что еще хуже – Сурмелина изменилась за время своей жизни на ЮгоЗападе. Каким-то образом она превратилась в настоящую американку. В ней не осталось ничего провинциального. В то время как ее замурованная по собственной воле кузина так никогда и не избавилась от своего деревенского прошлого. Им обеим было за семьдесят, но Дездемона была старой седой вдовой, ждущей своей смерти, а Лина вдовой совсем другого рода – рыжеволосой красоткой, водивший «Фаерберд» и носившей хлопчатобумажные юбки с бирюзовыми пряжками на поясе. После жизни, проведенной в гомосексуальной связи, гетеросексуальность моих родителей казалась Лине странной. Ее тревожили прыщи Пункта Одиннадцать и раздражало то, что она была вынуждена пользоваться с ним одним душем. В нашем доме воцарилась напряженная атмосфера. Она, как ушедшая на покой примадонна варьете, была слишком яркой для нашей гостиной, и из-за того что мы все украдкой за ней подсматривали, она производила слишком много шума, слишком много пила за обедом, а дым ее сигарет пропитывал все вокруг.
К этому времени мы уже познакомились с нашими новыми соседями Пиккетсами – Нельсоном, игравшим в полузащите за команду Технологического института Джорджии, а ныне работавшим в фармацевтической компании «Парк-Дэвис», и его женой Бонни, постоянно читавшей фантастические истории в «Гайдпост». Напротив жили Стью Фиддлер Яркие Глазки – коммивояжер по продаже промышленных запчастей, испытывавший пристрастие к бурбону и официанткам, и его жена Миззи, цвет волос которой менялся как оттенки «кольца настроения». В конце квартала жили Сэм и Гетти Гроссингер, первые правоверные евреи, с которыми мы познакомились, а также их единственная дочь Максин-скромная гениальная скрипачка. Сэм был довольно забавен, а Гетти всегда громко говорила, и они обсуждали денежные проблемы, считая это само собой разумеющимся, поэтому нам с ними было легко. Милт и Тесси часто приглашали Гроссингеров на обед, хотя их диетические ограничения всегда нас потрясали. Например, моей матери приходилось ездить на другой конец города, чтобы купить кошерное мясо, а потом подать его со сметанным соусом или приготовить пирог с крабами. Но хотя Гроссингеры и хранили верность своей религии, они уже были ассимилированными жителями Среднего Запада. Они прятались за стеной кипарисов, а на Рождество вывешивали иллюминацию и выставляли Санта-Клауса.
В 1971 году судья Стивен Рот постановил, что в школьной системе Детройта де-юре существует сегрегация, и распорядился уничтожить ее. Оставалась только одна проблема: к 1971 году восемьдесят процентов учащихся в Детройте были чернокожими. «Этот судья может говорить все что ему заблагорассудится, – прокаркал Мильтон, прочитав об этом решении в газете. – Нас это не касается. Теперь ты понимаешь, Тесси, почему твой добрый старый муженек не хотел отдавать детей в государственные школы? Потому что если бы я вовремя не купил этот дом, они бы сейчас ездили в школу в центр Найроби».
В 1972 году в вечернем телевизионном шоу появился С. Миямото, не принятый в детройтскую полицию из-за низкого роста (пять футов пять дюймов при требовании пять футов семь дюймов). Я лично написал письмо комиссару полиции в защиту Миямото, но так и не получил от него ответа. А через несколько месяцев во время парада комиссара сбросила лошадь. «Так тебе и надо!» – заявил я.
В 1972 году Г. Д. Джексон и Л. Д. Мур, вчинившие полиции иск на четыре миллиона долларов за жестокое обращение и получившие в качестве компенсации всего 25 долларов, захватили самолет, следовавший на Кубу.
В 1972 году мэр Роумен Гриббз заявил, что город восстановлен и оправился после потрясений 1967 года, поэтому он не будет выдвигать свою кандидатуру на следующий срок. И появился новый кандидат, первый афроамериканец Коулмен Янг.
Мне исполнилось двенадцать лет.
За несколько месяцев до этого в первый день учебного года в класс с легкой самодовольной улыбкой вошла Кэрол Хорнинг. Чуть ниже этой улыбки, как награда на полочке, красовалась оформившаяся за лето грудь. Она оказалась не единственной девочкой, с которой произошла такая метаморфоза. За это время многие из моих одноклассниц, как говорили взрослые, «оформились».
Не могу сказать, чтобы я был полностью не готов к этому. Предыдущее лето я провел в лагере Поншеванг близ Порт-Гурона. И за время длинной череды летних дней не мог не заметить, как в телах моих приятельниц что-то разматывается. Девочки становились все более стеснительными и теперь, переодеваясь, поворачивались друг к другу спинами. Теперь им приходилось вышивать свои фамилии не только на шортах и носках, но и на лифчиках. Как правило, эта проблема не обсуждалась. Однако утаить происходящее было невозможно. Помню, как однажды во время занятий плаванием распахнулась и захлопнулась жестяная дверца раздевалки. Звук отразился от стволов сосен, перелетел через узкий пляж и достиг моих ушей в то время, когда я возлежал на воде и читал «Историю любви». (Это было единственное время, когда я мог читать, и хотя тренеры пытались заставить меня заниматься фристайлом, я предпочитал читать очередной бестселлер, найденный на тумбочке у мамы.) Я поднял голову. По пыльной тропинке, усеянной сосновыми иголками, шла Дженни Саймонсон в новом красно-бело-голубом купальнике. При виде нее все замерло. Умолкли птицы. Лебеди вытянули шеи, чтобы как следует разглядеть ее. Даже автопила затихла в отдалении. Я наслаждался великолепием Дженни С. Казалось, она словно излучала вокруг себя золотистое сияние. Выпуклости под ее патриотическим купальником выпирали наружу как ни у кого другого. На длинных ногах перекатывались мышцы. Она добежала до конца причала и нырнула в воду, где навстречу ей выплыла целая группа наяд – ее подруг из отряда Кедровых Порогов.
Опустив книгу, я бросил взгляд на собственное тело. Все было как обычно – плоская грудь, полное отсутствие бедер и искусанные комарами ноги. От воды и солнца кожа моя начала облезать. А пальцы сморщились и начали напоминать чернослив.
Благодаря старческой дряхлости доктора Фила и целомудрию Тесси я достиг периода полового созревания, даже не догадываясь о том, что меня ждет. У доктора Филобозяна по-прежнему сохранялся кабинет рядом с роддомом, хотя сам роддом к этому времени уже закрылся. Клиентура доктора существенно изменилась. У него оставалось несколько пожилых пациентов, которые, достигнув благодаря его уходу столь преклонного возраста, уже боялись менять врача. Остальные же поступали к нему по линии соцобеспечения. Все дела вела сестра Розалия. Они поженились через год после моего рождения. Теперь она вела учет и делала уколы. Благодаря детству, проведенному в Аппалачах, она была хорошо знакома с системой государственного обеспечения и прекрасно разбиралась в формах медицинского обслуживания.
Доктор Фил в свои восемьдесят лет начал рисовать, и стены его кабинета были теперь завешаны жирной салонной живописью. Он пользовался не столько кистью, сколько мастихином. Что он рисовал? Смирну? Залив на рассвете? Страшный пожар? Нет. Как и многие любители, доктор Фил считал, что единственным предметом искусства может быть живописный пейзаж, не имеющий никакого отношения к действительности. Он рисовал моря, которые никогда не видел, и лесные избушки, в которых никогда не жил, дополняя картины фигурой, сидящей на бревне и курящей трубку. Доктор Филобозян никогда не вспоминал Смирну и тут же уходил, если кто-нибудь при нем заговаривал о ней. Он никогда не говорил о своей первой жене и убитых детях. Может быть, поэтому ему и удалось выжить.
И тем не менее он уже становился ископаемым. В 1972 году во время моего ежегодного осмотра он продолжал пользоваться диагностическими методами, которые были популярны в 1910-м, в частности для проверки рефлексов он делал вид, что собирается ударить меня по лицу. Аускультация производилась с помощью стакана для вина. А когда он наклонял голову, чтобы выслушать сердце, передо мной, как Галапагосский архипелаг, представала парша на его лысом черепе. (Этот архипелаг из года в год менял свое расположение, дрейфуя по глобусу его головы, но никогда не заживая.) От доктора Филобозяна пахло как в старом вагоне – маслом для волос, пролитым супом и не подчинявшейся никаким часам дремотой. Его медицинский диплом выглядел так, словно был написан на пергаменте. Я бы не удивился, если бы он начал лечить лихорадку пиявками. Со мной он всегда был корректен, но говорил в основном с Тесси, садившейся в кресло в углу. Интересно, с какими воспоминаниями он боролся, избегая смотреть на меня? Неужто эти регулярные осмотры сопровождались появлением призраков левантийских девочек, которых я напоминал ему хрупкостью ключиц и птичьим свистом своих маленьких гиперимированных легких? Неужто он пытался избавиться от воспоминаний о «водяных дворцах» и распахнутых пеньюарах, или просто он чувствовал себя уставшим, старым и полуслепым и не хотел в этом признаваться?
Как бы там ни было, год за годом Тесси отводила меня к нему в благодарность за проявленное им во время катастрофы милосердие, о котором он сам не хотел помнить. И каждый год в приемной я листал один и тот же измусоленный журнал. «Отыщи!» – было написано на развороте, а ниже, на раскидистом каштане, много лет тому назад моей собственной рукой, дрожавшей от боли в ухе, были обведены нож, собака, рыба, свеча и старуха.
Моя мать также избегала обсуждения плотских тем. Она никогда не говорила о сексе. Она никогда при мне не переодевалась. Ей не нравились пошлые шутки и эротические сцены в кино. Мильтон, в свою очередь, тоже не мог обсуждать со своей дочерью птичек и пчелок, таким образом, мне было предоставлено в то время разбираться во всем самостоятельно.
Благодаря некоторым намекам, услышанным от тети Зои на кухне, я знал, что с женщинами регулярно происходит что-то неприятное, с чем мужчины, в отличие от всего остального, никак не могут смириться. Но что бы это ни было, мне казалось, что все это еще далеко, как замужество и рождение детей. И вот однажды в Поншеванге Ребекка Урбанус залезает на стул. Ребекка родом из Южной Каролины. Ее предки были рабовладельцами, и у нее хорошо поставленный голос. А танцуя с мальчиками из соседнего лагеря, она обмахивалась рукой как веером. С чего это вдруг она полезла на стул? Может, она собиралась что-нибудь спеть или прочитать стихотворение Вальтера де ла Мара? Мы устраивали конкурсы талантов. Солнце стояло еще высоко, и на ней были надеты белые шорты. И вдруг во время выступления ее шорты начинают сзади темнеть. Сначала кажется, что это всего лишь тень от соседних деревьев. Кто-то машет рукой. Но нет – мы сидим в своих футболках и индейских повязках и наблюдаем за тем, чего Ребекка Урбанус не видит. Как бы ни старалась верхняя часть ее тела, нижняя явно переигрывает. Пятно разрастается и становится красным. Воспитатели не знают, что делать. Ребекка поет, раскинув руки. Она кружится на стуле перед своими зрителями, а мы в ужасе изумленно взираем на нее. Некоторые «развитые» девочки все понимают. Другие же вместе со мной гадают: ножевое ранение? нападение медведя? И наконец Ребекка видит наши взгляды. Она опускает глаза, кричит и убегает.
Я вернулся из лагеря худым, загорелым и награжденным одним-единственным значком – как ни смешно, за ориентирование. Но того знака отличия, который продемонстрировала Кэрол Хорнинг в первый день занятий, у меня по-прежнему не было. В связи с этим я испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, если несчастье, происшедшее с Ребеккой, имело к этому отношение, то безопаснее оставаться в том состоянии, в каком я был. Что, если со мной произойдет нечто подобное? Я перебрал весь шкаф и выкинул всю белую одежду. Я перестал петь. Ведь гарантий не было – все могло случиться в любую минуту.
Но со мной это никак не случалось. По мере того как большинство девочек в моем классе благополучно преодолевало эту метаморфозу, я начал беспокоиться не столько о возможных неприятностях, сколько о том, что со мной это не происходило.
Зима. Я сижу в математическом классе. Мисс Гротовски, наш младший преподаватель, пишет на доске уравнение. За ее спиной-ряды деревянных парт: кто-то следит за ее вычислениями, кто-то дремлет, кто-то пихается. За окном стоит серый зимний день. Трава похожа на сплав олова со свинцом. Флюоресцентные лампы пытаются рассеять мглу. На стене висит портрет великого математика Рамануйяна, которого девочки вначале принимают за зарубежного приятеля мисс Гротовски. В классе душно, как это бывает только в школе.
А мы, ровными рядами сидящие за партами, совершаем в это время перелет во времени. Тридцать подростков несутся вперед с немыслимой скоростью. И по мере того как мисс Гротовски пишет свои уравнения, все мои одноклассники начинают меняться. Например, у Джейн Блант ноги с каждым днем становятся все длиннее и длиннее, а свитер на груди выпячивается. А когда моя соседка Беверли Маас однажды поднимает руку, я вижу в глубине ее рукава что-то темное – каштановые волоски. Когда они там появились? Вчера? Позавчера? С каждым днем уравнения становятся все длиннее и длиннее, – так, может, все дело в цифрах или в таблице умножения? И в то время как мы учимся их решать, наши тела по законам какой-то иной математики приходят к совершенно неожиданным ответам. Голос у Питера Квейла стал на две октавы ниже, а он даже не замечает этого. Почему? Потому что это происходит слишком быстро. Над верхней губой у мальчиков появляется пушок.
Лбы и носы начинают выдаваться вперед. Но самое замечательное то, что девочки превращаются в женщин. Не духовно и эмоционально, а физически. Природа готовится. Наступает назначенный нашему виду срок.
И лишь Каллиопа во втором ряду остается неподвижной. Ее парта слегка приподнята, поэтому лишь она может в полной мере оценить происходящие вокруг нее перемены. Решая теоремы, она не забывает о портфеле Трисии Лэм, стоящем рядом на полу, в котором утром она увидела тампоны. Как ими пользуются? – ей не у кого спросить об этом. Вскоре она обнаруживает, что, несмотря на сохраняющуюся красоту, она стала ниже всех в классе. Она роняет резинку. И ни один мальчик не наклоняется, чтобы поднять ее. На рождественском спектакле она уже играет роль не Марии, как прежде, а какого-то эльфа… Но она все еще надеется… потому что весь класс с ревом летит сквозь время, как гусарский эскадрон, так что однажды, оторвавшись от измазанной чернилами тетради, Калли обнаруживает, что за окном уже весна, расцветают цветы и зеленеют вязы. На переменах мальчики и девочки ходят взявшись за руки и целуются за деревьями, и Каллиопа начинает чувствовать себя обманутой. «Ты обо мне не забыла? – вопрошает она у природы. – Я жду. Я здесь».