То же самое делает и Дездемона. В апреле 1972 года ее просьба о воссоединении с мужем на небесах все еще продолжала рассматриваться в небесной канцелярии. И хотя Дездемона, когда слегла, была абсолютно здорова, недели, месяцы и наконец годы неподвижности в совокупности с ее поразительным желанием умереть сделали свое дело и принесли ей приз «Справочника врача» за букет собранных заболеваний. За время своего лежания в постели Дездемона заработала отек легких, люмбаго, бурсит, болезнь Крона (которая, к горю Дездемоны, затем таинственным образом исчезла), опоясывающий лишай, от которого ее спина и ребра приобрели цвет свежей клубники и страшно болели, она перенесла девятнадцать простудных заболеваний, недиагносцированную пневмонию, несколько обострений язвы, психосоматические катаракты, которые замутняли ее зрение в годовщины смерти мужа, и контрактуру Дюпитрена, вследствие которой четыре пальца ее руки прижались к ладони, оставив средний торчать вверх в непристойном жесте.
   Один из врачей включил Дездемону в свое исследование долгожителей. Он писал статью для медицинского журнала о средиземноморской диете. Поэтому он засыпал Дездемону вопросами о национальной кухне. Сколько йогурта пила она в детстве? Сколько употребляла оливкового масла? Чеснока? Она подробно отвечала на все вопросы, полагая, что его интерес связан наконец-то с каким-нибудь серьезным заболеванием. К тому же она никогда не упускала возможности рассказать о своем детстве. Фамилия доктора была Мюллер. Будучи немцем, он неизменно ругал своих соотечественников, когда речь заходила о кухне. Испытывая после войны чувство вины, он поносил немецкую жареную колбасу, жаркое и кенигсбергские биточки как блюда, равные яду, и называл их «съестные гитлеры». Нашу же греческую кухню – баклажаны в томатном соусе, огуречные соусы, икорное масло, лепешки и фиги – он считал лечебной, животворящей, очищающей артерии и разглаживающей кожу. И похоже, доктор Мюллер говорил правду: в сорок два года кожа у него была морщинистой и обвисшей, а виски седыми, в то время как мой сорокавосьмилетний отец, несмотря на кофейные круги под глазами, все еще мог похвалиться гладким лицом оливкового цвета и густой, блестящей, черной шевелюрой. Не случайно существовал термин «греческая формула». Все заключалось в нашей пище. Наша долма и тарамазалата являлись неистощимыми источниками юности, и даже пахлаву нельзя было обвинить в чрезмерном содержании сахара, так как она делалась на меду. Доктор Мюллер показал нам составленную им таблицу с именами и датами рождений итальянцев, греков и одного болгарина, живших в Детройте, – тамто мы и увидели Дездемону Стефанидис девяноста одного года от роду, сохранявшую бодрость и здоровье. По сравнению с поляками, гибнувшими от колбасы, бельгийцами, угасавшими от жареного картофеля, англосаксами, издыхавшими от пудинга, и испанцами, падавшими замертво от чорисо, пунктирная линия греков поднималась все выше, в то время как запутанные траектории остальных опускались вниз. Так-то вот. В конце концов в течение нескольких последних тысячелетий нашему народу особенно нечем было гордиться. Возможно, именно поэтому мы так и не рассказали доктору Мюллеру о многократных ударах, перенесенных Левти. Мы не хотели ломать график новыми данными, поэтому не сообщили и о том, что Дездемоне на самом деле был семьдесят один, а не девяносто один год, так как она всегда путала семерку с девяткой. Мы не упомянули ее теток Талию и Викторию, скончавшихся в молодом возрасте от рака груди, и умолчали о высоком давлении, которое подтачивало сосуды Мильтона, хотя он и выглядел моложаво. Мы просто не могли это сделать. Мы не хотели проигрывать итальянцам или даже этому одномуединственному болгарину. А доктор Мюллер, погруженный в свои исследования, не обращал внимания на каталоги похоронных услуг, лежащие рядом с кроватью Дездемоны, фотографии покойного мужа и его могилы, а также другие многочисленные мелочи покинутой на земле вдовы, являвшейся отнюдь не членом шайки бессмертных с Олимпа, а скорее единственной его обитательницей, оставшейся в живых.
   А напряженность между мной и моей матерью все возрастала.
   – Прекрати смеяться!
   – Извини, дорогая. Но просто тебе нечего… нечего…
   – Мама!
   – …им поддерживать.
   Возмущенный вопль, и двенадцатилетняя девчонка взлетает вверх по лестнице, не обращая внимания на призывы Тесси:
   – Не надо так волноваться, Калли. Если ты хочешь, мы купим тебе бюстгальтер.
   Вбежав в свою комнату, я запираю дверь, задираю перед зеркалом рубашку и вижу… что моя мать права. Там ничего нет! Поддерживать совершенно нечего. И я начинаю рыдать от ярости и беспомощности.
   В тот же вечер, спустившись к обеду, я пытаюсь отомстить единственным доступным мне способом.
   – Что случилось? Почему ты не ешь?
   – Я хочу нормальную еду.
   – Что значит «нормальную»?
   – Американскую.
   – Я готовлю то, что нравится бабушке.
   – А то, что нравится мне?
   – Тебе нравится спаникопита. Ты ее всегда любила.
   – А теперь не люблю.
   – Хорошо. Тогда можешь не есть. Голодай, если хочешь. Если тебе не нравится то, чем мы тебя кормим, можешь просто сидеть за столом и смотреть, как едим мы.
   Находясь в окружении развивающихся одноклассников, высмеянный собственной матерью и убедившийся в ее правоте с помощью зеркала, я пришел к мрачному выводу. Я стал считать, что средиземноморская диета не только продлевает жизнь моей бабки против ее желания, но еще и препятствует моему созреванию, а оливковое масло, которым Тесси поливала все блюда, обладает таинственной способностью останавливать биологические часы, в то время как невосприимчивый к нему мозг продолжает развиваться. Именно поэтому Дездемона страдала от отчаяния и усталости девяностолетней старухи, а сосуды у нее были как у пятидесятилетней женщины. Могли ли жирные кислоты омега-3 и овощной рацион быть повинными в задержке моего полового развития, гадал я. Может, моя грудь не увеличивалась из-за йогурта, который я пил на завтрак? Такое вполне могло быть.
   – В чем дело, Калли? – осведомился Мильтон, читая вечернюю газету. – Ты что, не хочешь дожить до ста лет?
   – Нет, если для этого надо есть эту пищу.
   И тут нервы сдают у Тесси, которая уже в течение двух лет заботится о старухе, не желающей вставать с кровати. У Тесси, которая видит, что муж больше любит хот-доги, чем ее. У Тесси, которая тайком наблюдает за перистальтикой собственных детей и безусловно знает, какой вред их пищеварению может нанести жирная американская еда.
   – Tы же не ходишь по магазинам! – в слезах выкрикивает она. – И ты не видишь того, что вижу я. Когда ты в последний раз ходила в аптеку, мисс Нормальная Пища? Когда я захожу туда, там все покупают икс-лакс. И не по одной упаковке, а целыми ящиками.
   – Просто это старики.
   – Нет, не старики. Я вижу, как его покупают молодые женщины и подростки. Хочешь знать правду? Вся эта страна больна.
   – Вот теперь мне действительно захотелось есть.
   – Это все из-за бюстгальтера, Калли? Потому что если дело в этом, то…
   – Мама!
   Но уже поздно.
   – Какого бюстгальтера? – спрашивает Пункт Одиннадцать и расплывается в улыбке: – А что, Великое Соленое Озеро считает, что ей нужен бюстгальтер?
   – Заткнись!
   – Ой, у меня очки, наверное, запотели. Дайтека я их протру. Вот так… Ну-ка посмотрим…
   – Заткнись!
   – Нет, боюсь, что с Великим Соленым Озером не произошло никаких геологических изменений…
   – Зато с твоим лицом происходят!
   – Все такое же плоское. Идеально переносит воздействие времени.
   – Черт побери! – наконец кричит Мильтон, заглушая нас обоих.
   Мы, естественно, думаем, что ему надоело наше препирательство.
   – Этот чертов судья!
   Но Мильтон даже не смотрит на нас. Он пялится на первую страницу «Детройтских новостей». Лицо его становится красным, а потом из-за не упомянутого нами высокого давления – багровым.
   В тот день судья Рот изобрел новый способ борьбы с сегрегацией в школах. Раз в Детройте было недостаточно белых учащихся, он решил привозить их из других мест. Его юрисдикция распространялась на всю метрополию – город Детройт и окружавшие его пятьдесят три пригорода, включая Гросс-Пойнт.
   – Только мы вытащили детей из этого ада, – кричал Мильтон, – а этот чертов Рот хочет отправить их туда обратно!

РОСОМАХА

   «Если вы только что включились, сообщаем, что мы присутствуем на потрясающей игре! Последние секунды последней игры сезона между двумя давними соперниками „Шершнями“ и „Росомахами“. Счет равный 4:4. Вбрасывание в середине поля, и мяч захватывают „Шершни“. Чемберлен ведет мяч, передает его на фланг О'Рурк. О'Рурк делает ложный выпад влево, уходит направо… ее преследует одна „Росомаха“, другая… и она через все поле отдает мяч Амильято. Бекки Амильято идет по кромке поля! Осталось десять секунд, девять… Какого дьявола! В воротах „Росомах“ стоит Стефанидис… и, боже мой, она не видит Амильято! Куда она смотрит? На листик! Калли Стефанидис любуется красным осенним листом – нашла время! Амильято подходит все ближе. Пять секунд! Четыре секунды! Это чемпионат школьных команд – но постойте… Стефанидис слышит приближающиеся шаги. Она поднимает голову, и Амильято наносит сокрушительный удар. Мяч пулей летит вперед! Это чувствуешь, даже сидя в кабинке комментатора. Он летит прямо в голову Стефанидис! Она выпускает из рук листик! Она смотрит на него… смотрит… какой ужас!…»
   Правда ли, что перед смертью, неважно от чего наступившей – от хоккейного мяча или чего-нибудь другого, – перед человеком прокручивается вся его жизнь? Ну, может не вся, а только ее отдельные эпизоды. В тот момент, когда мяч после удара Бекки Амильято попал мне в лицо, все события последних шести месяцев промелькнули перед моим угасающим сознанием.
   Сначала наш «кадиллак» – в то время золотистый «Флитвуд», – подвозящий меня к школе для девочек «Бейкер и Инглис». На заднем сиденье сижу с несчастным видом я в предвкушении грядущего собеседования.
   – Я не хочу учиться в школе для девочек, – ною я. – Лучше я буду ездить в школу на автобусе.
   А потом, в сентябре, я еду уже в другой машине, которая везет меня в первый учебный день в школу. Раньше я всегда ходила в школу пешком, но теперь в моей жизни появляется много перемен, например новая клетчатая форма с гербом и нашивками. А также служебный автомобиль – светло-зеленый пикап, который водит миссис Дрексель. Волосы у нее жирные и редкие, а над верхней губой усы как предзнаменование того, с чем мне предстоит столкнуться в наступающем учебном году.
   А теперь тот же пикап несколько недель спустя. Я смотрю в окошко, а сигарета миссис Дрексель испускает длинную нить дыма. Мы въезжаем в самое сердце Гросс – Пойнта. Движемся мимо ворот с тянущимися за ними длинными подъездами к домам, всегда внушавшими членам моей семьи смесь почтения с изумлением, и наконец миссис Дрексель въезжает в одни из таких ворот. (В самой глубине живут мои новые одноклассницы.) Мы проезжаем мимо изгороди из бирючины, минуем арки из фигурно подстриженных деревьев и оказываемся рядом с уединенными коттеджами, у которых выпрямившись стоят девочки с ранцами. На них та же форма, что и на мне, но на них она выглядит как-то иначе – более аккуратно и элегантно. На этой же картинке изящно причесанная женщина, срезающая в саду розу.
   Далее, через два месяца, в самом конце осенней четверти, тот же пикап поднимается по склону холма к моей уже не новой школе. В машине полно девочек. Миссис Дрексель закуривает новую сигарету, притормаживает и собирается пожурить нас. Но при виде зеленого холмистого кампуса и виднеющегося в отдалении озера она лишь качает головой и произносит: «Лучше бы любовались всем этим. Самое лучшее время жизни – это молодость». (В свои двенадцать я ненавидел ее за это, – в то время мне казалось, что нет ничего хуже, чем быть ребенком. Однако, возможно благодаря и другим переменам, ознаменовавшим этот год, я начал подозревать, что «счастливый» период моей жизни подходит к концу.)
   Что я вспоминаю еще, когда в меня попадает хоккейный мяч? Все, что он может собой символизировать. Хоккей на траве, как и все остальное в нашей школе, был заимствован из старой Англии. Здание с длинными гулкими коридорами и церковным запахом, готический полумрак и окна с решетками. Учебники латыни цвета жидкой овсянки. Чаепития. Преклонение перед командой по теннису. Стереотипность программы, начинавшейся с ГЬмера, затем перескакивавшей к Чосеру и далее устремлявшейся к Шекспиру, Донну, Свифту, Вордсворту, Диккенсу, Теннисону и Е. М. Форстеру. Попробуйте соединить все это.
   Мисс Бейкер и мисс Инглис основали школу еще в 1911 году для того, чтобы, выражаясь словами хартии, «прививать девочкам гуманность и любовь к знаниям, воспитывать в них скромность, изящность обращения и превыше всего – пробуждать интерес к гражданскому долгу». Они жили в дальнем конце кампуса, в коттедже, крытом дранкой, который занимал в школьной мифологии такое же место, как бревенчатая хижина Линкольна в национальной легенде. Каждую весну туда водили на экскурсии пятиклассниц. Им показывали две спальни (возможно, обманывая их при этом), письменные столы основательниц, где по-прежнему лежали ручки и лакричные конфеты, и граммофон, на котором они слушали записи маршей. Помимо реальных бюстов и портретов призраки мисс Бейкер и мисс Инглис витали повсюду. Скульптура во дворе изображала двух очкастых просветительниц в игривом весеннем настроении – мисс Бейкер с царственным видом благословляла пространство, а мисс Инглис (всегда чуть ниже) смотрела на то, что ей показывала коллега. Широкополая шляпа скрывала простецкие черты ее лица. Толстая проволока, торчавшая из головы мисс Бейкер, на конце которой и находился интересующий их объект, а именно колибри, придавала всему произведению оттенок авангардизма.
   …Все это возникло в моем сознании после удара мяча. Но там было что-то еще, более личное, объясняющее то, почему я оказался его мишенью. Почему вообще Каллиопа стала вратарем? Зачем она нацепила на себя маску и перчатки? И почему тренер Сторк требовала от нее, чтобы она закрыла собой ворота?
   Если коротко, я плохо успевал по физкультуре. Я не умел играть ни в софтбол, ни в баскетбол, ни в теннис. Но еще хуже обстояло дело с хоккеем на траве. Я не мог привыкнуть к этим странным палкам и европейской стратегии ведения игры. Однако поскольку игроков не хватало, тренер Сторк поставила меня на ворота, что случалось редко. Пренебрегая командным духом, кое-кто из «Росомах» утверждал, что у меня вообще нет координации. Было ли это обоснованным? И не существует ли связи между моей нынешней кабинетной работой и отсутствием физического изящества? Я не стану отвечать на этот вопрос. Могу лишь сказать в свою защиту, что ни одна из моих атлетических одноклассниц не обладала столь проблемным телом. В отличие от меня у них не было двух яичек, противозаконно прятавшихся в паховых каналах. Эти анархисты без моего ведома обосновались в моем чреве и даже присосались к жизненно важным органам. Если я скрещивал ноги или совершал слишком резкое движение, в животе происходил спазм. Часто на хоккейном поле меня скрючивало и из глаз начинали течь слезы, в то время как Сторк лишь похлопывала меня по заду и приговаривала: «Это просто колики, Стефанидис. Сейчас пройдет». (И в тот момент, когда я делаю движение к летящему мячу, меня пронизывает та же самая боль. Все внутри сжимается и затапливает меня лавовым потоком боли. Я наклоняюсь вперед, спотыкаюсь о свою клюшку и падаю…)
   Однако мне хватает времени, чтобы отметить и другие физические перемены. В начале седьмого класса мне поставили на зубы полный набор пластинок, и теперь верхнее и нижнее нёбо у меня были соединены пружинками, так что челюсти все время подпрыгивали, как у куклы чревовещателя. И каждый вечер перед сном я послушно вставлял это средневековое устройство. Но в темноте, по мере того как челюсти мои выпрямлялись, остальная часть лица начинала искривляться, поддаваясь более сильной генетической предрасположенности. Перефразируя Ницше, можно сказать, что существует два типа греков – аполлонический и дионисийский. Я родился аполлонической девочкой с лицом, обрамленным кудрями. Однако по мере приближения к тринадцатилетию в моих чертах появилось нечто дионисийское. Нос и брови начали сначала изящно, а потом менее изящно изгибаться, и в моем облике появилось нечто зловещее и порочное.
   И последнее, что символизировал собой подлетающий мяч, не желающий более терпеть этой долгой экспозиции, было само Время, безостановочность его течения и наша привязанность к своим телам, в свою очередь к нему прикованным.
   Хоккейный мяч мчится вперед, врезается в мою маску и отскакивает в ворота. Мы проиграли. «Шершни» торжествуют.
   Я как всегда с позором возвращаюсь в школу. С маской в руках я вылезаю из зеленой чаши стадиона, похожей на театр, и маленькими шагами иду по гравиевой дорожке к школе. В отдалении, у подножия холма, раскинулось озеро Сен-Клер, на котором мой дед Джимми Зизмо разыграл сцену своей смерти. Зимой оно по-прежнему замерзает, но бутлегеры по нему уже не ездят. Как и все остальное, оно потеряло свою зловещую привлекательность и стало вполне цивилизованным. По фарватеру по-прежнему проплывали грузовые суда, но чаще там мелькали прогулочные пароходики – «крис-крафты», «сантаны» и «летучие голландцы». В солнечные дни вода в озере была синей, хотя чаще ее оттенок напоминал холодный гороховый суп.
   Но в тот момент я об этом не думаю. Я соразмеряю шаг, с тревогой глядя на двери гимнастического зала и стараясь идти как можно медленнее.
   Потому что именно теперь, когда для всех игра закончилась, для меня она только начинается, и пока мои одноклассницы переводят дыхание, я начинаю собираться с духом. Действовать предстоит быстро, легко и непринужденно. Мое существо командует: «Все наверх, Стефанидис!», потому что мне предстоит совместить в себе тренера, лучшего игрока и болельщика.
   Ибо несмотря на дионисийский разгул тела, выражавшийся в выпячивавшихся зубах и диком изгибе носа, во всем остальном я не изменился. Через полтора года после того как Кэрол Хорнинг пришла в школу со своей свежеприобретенной грудью, я попрежнему оставался без таковой. Бюстгальтер, который я наконец вытребовал у Тесси, как высшая математика, имел лишь чисто теоретическое применение. Ни груди, ни месячных. Я ждал весь шестой класс и целое лето после него. Теперь я был уже в седьмом классе и продолжал ждать. Иногда мои соски набухали, подавая многообещающие знаки, и, прикасаясь к ним, я ощущал нежные вздутия под розовой воспаленной кожей. Я тут же принимал это за начало расцвета. Но припухлость и болезненность проходили, ничего после себя не оставляя.
   Поэтому труднее всего в новой школе мне было в раздевалке. Даже сейчас, после окончания сезона, тренер Сторк стоит в дверях и рявкает: «Под душ, девушки! Поторапливайтесь!» Она видит меня и улыбается. «Неплохо», – замечает она, передавая мне полотенце.
   Иерархия существует везде, но особенно в раздевалках. Нагота возвращает нас к естественному состоянию. Поэтому позволю себе сделать краткий обзор нашей. Ближе всего к душевой располагались «Браслеты с брелоками». Проходя мимо, я вижу сквозь пар, как они совершают очень серьезные женские движения. Одна из «Браслетов» стоит наклонившись вперед и вытирает полотенцем волосы, после чего обворачивает его вокруг головы как тюрбан.
   Другая, устремив в пустоту взгляд голубых глаз, мажет лицо кремом. Еще одна поднимает ко рту бутылку с водой и откидывает назад свою лебединую шею. Стараясь не быть навязчивой, я отворачиваюсь, но до меня по-прежнему долетают звуки, которые они производят одеваясь. Сквозь шелест льющейся воды и шлепанье босых ног по кафелю я слышу высокий мелодичный звон, напоминающий звук лопающихся пузырьков в бокале с шампанским. Вы догадываетесь, что это? Это перезвон серебряных колокольчиков, которые свисают с браслетов на их изящных запястьях. Это позвякивают крохотные теннисные ракетки, сталкиваясь с миниатюрными лыжами, и полудюймовые Эйфелевы башни с балеринами, стоящими на пуантах. Это перекликаются лягушата и киты, щенки и котята, тюлени с мячиками на носах и обезьянки с шарманками. Ломти сыра позвякивают о лица клоунов, ягоды клубники о чернильницы, а сердечки-валентинки ударяются о колокольчики, висящие на шее у швейцарских коров. И в окружении всего этого нежного перезвона одна из девочек протягивает руку с видом дамы, рекомендующей своим подругам какой-то определенный сорт духов. Ее отец только что вернулся из деловой поездки и привез ей в подарок это последнее достижение парфюмерной промышленности.
   «Браслеты с брелоками» – они были правящей кастой в моей новой школе. Они поступили в нее сразу после детского сада. Они знали друг друга с яслей. Они жили на берегу и, как все обитатели Гросс-Пойнта, делали вид, что это не озеро, а океан. Атлантический. Ибо тайная мечта этих девочек и их родителей заключалась в том, чтобы превратиться в обитателей Восточного побережья – это определяло их стиль речи и манеру одеваться, их страсть к проведению летних каникул на Виноградниках Марты, их выражение «Дальний Восток» вместо «Средний Запад» – они делали все возможное, чтобы их жизнь в Мичигане выглядела временным пребыванием вне дома.
   Что я могу сказать о своих благовоспитанных и обеспеченных одноклассницах? Проявляли ли они какую бы то ни было склонность к математике или точным наукам, будучи потомками трудолюбивых и удачливых промышленников (трое из моих одноклассниц носили фамилии, соответствующие названиям известнейших марок автомобилей)? Были ли им присущи технические таланты? Исповедовали ли они трудовую протестантскую этику? Однозначно нет. Ничто так убедительно не разоблачает генетический детерминизм, как дети состоятельных родителей. «Браслеты с брелоками» мало интересовались получением образования. Они никогда не поднимали руки на уроках. Они плюхались на задние парты и каждый день разъезжались по домам, держа в руках подставки для тетрадей. Хотя, возможно, они знали о жизни больше, чем я. С младых ногтей они знали, сколь мало ценятся в этом мире книги, и поэтому предпочитали не тратить на них свое время. Я же по сей день убежден, что эти черные значки на белой бумаге обладают величайшей ценностью и что я, заполняя ими страницы, смогу поймать ускользающее сознание. Эта история – единственный трастовый фонд, которым я обладаю, и я готов влить в него все имеющиеся в моем распоряжении чернила…
   Однако в седьмом классе, проходя мимо их шкафчиков, я еще не догадывался об этом. Оглядываясь назад (как того требует доктор Люс), я пытаюсь вспомнить, что именно ощущала двенадцатилетняя Каллиопа, глядя на этих раздевающихся девочек. Чувствовала ли она дрожь возбуждения? Откликалась ли ее плоть? Я пытаюсь вспомнить, но единственное, что приходит мне на память, – это смесь зависти и презрения. Чувство униженности и превосходства одновременно. Но сильнее всего был страх.
   Я видел, как девочки входили в душевую и выходили оттуда. Пронзительно мелькала обнаженная плоть. Еще год тому назад они были фарфоровыми фигурками, осторожно пробующими дезинфицированную воду в общественном бассейне. Теперь же они были величественными и царственными существами. Передвигаясь во влажном воздухе, я чувствовал себя аквалангистом. И скидывая с себя тяжелые вратарские наколенники, я взирал сквозь маску на фантастическую подводную жизнь, происходившую вокруг меня. Морские анемоны самых разных оттенков расцветали между ног моих одноклассниц. Черные, коричневые, желтые и ярко-рыжие. Выше, как медузы, колыхались их нежно пульсирующие груди с розовыми сосками. И все они двигались, подгоняемые невидимым течением, кормясь микроскопическим планктоном и увеличиваясь с каждой минутой. Скромные толстушки напоминали морских львов, нежащихся в глубине.
   Водная гладь – зеркало, отражающее разные пути эволюции. Наверху – воздушные создания, внизу – водяные. Одна планета, соединяющая в себе два мира. И эти необычные свойства отнюдь не удивляют моих одноклассниц, как не удивляют рыбу-собаку ее иглы. Просто мы принадлежим к разным видам. У них есть ароматические железы и набрюшные карманы как у сумчатых, они приспособлены к воспроизводству и не имеют никакого отношения к моей тощей, безволосой и одомашненной плоти. И я в отчаянии спешу пройти мимо, оглушенный звоном их браслетов.
   Далее я попадаю на территорию «Французских булавок». Будучи наиболее многочисленным филумом в наглей раздевалке, они занимают три ряда шкафчиков. Толстые и тощие, бледные и веснушчатые, они неуклюже натягивают на себя носки и нижнее белье. Что можно сказать об этих девочках? Глупые и ничем не примечательные, они были необходимой частью школы, сплачивавшей всех воедино. Даже сейчас, при моей памяти, я не могу вспомнить ни одного имени.
   И Каллиопа прихрамывая движется дальше в глубь раздевалки. Я спешу к своей нише обитания с потрескавшейся плиткой и пожелтевшей известкой, мигающим светильником на потолке и доисторической жвачкой, приклеенной к питьевому фонтанчику.