1 В будущем, в перспективе (лат.).
   2 Старший (лат.).
   Помещение караула: все лежат и храпят в позе зародыша, в ботинках, подбитых гвоздями. Я говорю: "Мюллер, пора!" Это не помогает, он просто поворачивается на другой бок, не интересуясь временем. Лучше действует настоящий строевой шаг у самых пяток храпящего солдата, это пробуждает его совесть, и он чертыхается. Мне даже не приходится протягивать ему руку, нечистая или чистая совесть поднимает его. Дольф там, снаружи, тоже хочет спать. Требуется некоторое время, чтобы он вооружился всем, что предоставила ему на этот случай родина, глаза его все еще глядят водянистым взглядом младенца. Он хочет знать, почему я не сплю. А я рад: два часа наедине с самим собой, бодрствуя, но не читая, не рисуя, не думая. Вахмистр, это, собственно, его обязанность - будить людей, тоже спит, как вооруженный зародыш. Четыре часа. "Пошли, винтовки на плечо, и пошли". Я привожу в наш теплый спертый воздух Дольфа, ему нечего докладывать, он еще не проснулся и даже не пугается, только ворчит, что его сменили на пять минут позже. А ведь там у нас над головой весь небосвод. Он рывком ставит свою винтовку на подставку, потом откусывает яблоко, и я не мешаю ему молчать, а вахмистр благодарно храпит. Я не сплю по собственной воле. Я сторожу керосиновую лампу. Доев свое яблоко, он также молча ложится, он имеет право на сон. Я не завидую ему. Сон, в который он через несколько минут погрузился, отдает чем-то служебным. Я благодарен за то, что не сплю. Я очень устал, но сна нет. А почему - сам не знаю...
   Привыкшие к тому, что армия не хочет знать, о чем мы думаем, мы уже не говорим об этом и своему соседу по шеренге, а он не говорит нам. Один мой сосед был глубоко религиозен, я узнал об этом, застав его однажды в сторонке за молитвой. Стал бы он стрелять? Об этом он ни с кем не говорил. Только в армии возможно так долго быть с людьми и не знать, что они собой представляют на самом деле.
   Железнодорожный мост, который мы охраняли, запомнился мне только тем, что мы его охраняли. И ничем больше. Я замечаю перемены, происшедшие за десятилетия в том месте, где мы когда-то жили целые месяцы, но я не говорю себе: тут я стоял на посту, там было наше жилье, а вон там - артиллерийский склад. Моя память не тревожит меня. Историческая противотанковая ловушка, спрятанный в лесу военный склад, обнесенный колючей проволокой, камера со взрывчаткой в устоях старого моста в Тессине, замаскированная взлетная полоса и ангары - все это я вижу. Разумеется, я вижу каждую казарму, спортивные снаряды для бега с препятствиями, замаскированные военные машины. От меня не ускользает ни одна колонна рекрутов на обочине дороги, ни одна военная форма в привокзальной сутолоке. (Так было со мной и в Бретани, когда мы искали пляж. Я замечал любой разрушенный бункер, простреленную и проржавевшую броневую башню, нацеленную в маленькую бухту; здесь обошлось без меня, думал я с благодарностью.) Мой взгляд не пропустит офицерской фуражки в первоклассном ресторане, одна из них с золотыми листьями - я знаю примерно, что это обозначает, - но мои воспоминания о войне выплывают не при виде военных объектов, их вызывает не форма, а скорее определенный склад лиц; особый способ мышления федерального прокурора; голоса постоянных посетителей, сидящих за постоянным столиком; тон чиновника, которого я никогда не видел фельдфебелем; приветственная речь на состязании борцов; штатские аллюры некоего промышленника (Цементный трест) на совещании в городском совете; железнодорожный служащий, командующий группой турецких рабочих; полицейский, задержавший нас, когда мы не заметили знака, запрещающего стоянку; письма читателей в буржуазных газетах; школьный учитель на экскурсии со своим классом: простодушный обыватель в швейцарской телепередаче, которого я никогда не видел в качестве полевого священника; фамилия одного коллекционера картин и оптового торговца в Цюрихе, он называет меня in contumaciam 1 предателем родины...
   1 Заочно (лат.).
   Потребность в принадлежности к чему-то. Я родился здесь, а не где-нибудь в другом месте, наивное ощущение принадлежности, а потом осознание принадлежности, критическое осознание, которое ни в каком случае принадлежности не отменяет.
   Я не знаю, как переносили службу в армии другие, как переносят они теперь воспоминания о ней. Существовал страх, о нем я никогда никому не говорил, даже с глазу на глаз, страх перед возможностью плачевного крушения нашей армии. Он возник не сразу, этот тайный страх, не 2.9.1939 *. Он вырос из сочетания небольших и постоянно повторявшихся выводов, из опыта, которому не мог противостоять опыт иной, а только слепая вера, - и это был страх за всех, кто (так по крайней мере казалось) ни на одну секунду его со мной не разделял.
   Появились первые американцы, они прислонились к шлагбауму, каски у пояса. Они кивают, подойди, мол. Но я на посту. Май 1945-го, на мне каска, за плечом карабин, без него нельзя. Тот, кто защищает нейтралитет нашей страны... и так далее. Теперь они опираются спиной на шлагбаум, рукава закатаны, локти лежат на перекладине шлагбаума, смотрят на Италию и курят. Это было на границе в Мюнстертале. Из джипа вылез американский офицер. Они не вытянулись по струнке, когда он с ними заговорил. Они стояли в прежних позах и тоже что-то говорили. Судя по всему, им было известно, что здесь начинается Швейцария, и они оставались по ту сторону шлагбаума.
   Только когда наконец пришла смена караула, они снова взглянули на Швейцарию. Мы показали им, как это у нас делается: винтовку на плечо и остальное, отдача приказа, повторение приказа. Один из них крикнул: "Хайль Гитлер!" Потом и мы смогли подойти к шлагбауму. На голове у нас фуражки. Победители без фуражек, день теплый. Хотя по фотографиям было известно, как они одеты, мы изумились: удивительно целесообразная форма. Мимо проезжал майор, швейцарский, он, казалось, не обратил никакого внимания на то, как мы стоим, нам достаточно было отойти в сторонку. Приветствие на самом высшем уровне, только на той стороне, к сожалению, не было соответствующего офицера. Солдаты, прибывшие из Сицилии, продолжали опираться на шлагбаум, пока швейцарский майор разговаривал с ними. Короткий разговор. Майор не привык производить столь малое впечатление. Они продолжали курить. В заключение он протянул руку нескольким солдатам, трем ближайшим к нему, барин, в праздник урожая вдруг подающий руку рабочим. Его шофер придерживал дверь, наш караул застыл: "Винтовку на плечо!", а мы, свободные в эту минуту от службы, тоже поднялись на крутой откос, чтобы вытянуться перед ним.
   Все это происходило очень давно. Меня, отца, никто не спрашивал, как это было. О том, что пережил швейцарский солдат, рассказывают главным образом анекдоты. Ни перемены в жизни, ни тяжести на совести. Да и в литературу об этом мало что вошло. От страданий, которые перенесли другие народы, мы были избавлены. Партизан у нас не было, вины - тоже. То, что выясняются все новые и новые обстоятельства, от своевременного знания которых нас оградила тогдашняя цензура, постоянная готовность к предательству прежде всего в тех общественных кругах, которые как вчера, так и сегодня говорят о чувстве ответственности перед обществом, не требует памятников. Столько чудовищного происходило тогда вне наших границ, что мы едва ли вправе заниматься самими собой. Что такое господин Ротмунд (это можно утверждать с полным правом) в сравнении с одним только Гиммлером? О чем тут говорить? Нас пощадили, мы благодарны за это, и уверенность, что наша армия надежна, непоколебима.
   Мое главное воспоминание все же не о пустоте. Я должен внести поправку. Главное воспоминание - это то, как военный мундир отнимает у нас совесть, и никто ее как совесть не воспринимает. Каков должен быть приказ, чтобы команда рядовых, именно как команда рядовых, уклонилась от его выполнения? Откровенной бессмысленности приказа для этого мало. Возможно ли при той неспособности к самостоятельному действию, какой добивается от нас армия, пробудиться совести?
   Я предполагаю, что чем больше группа, тем позднее, в группе более тридцати человек, она, пожалуй, уже и не проснется. Страх начальства перед мифической фигурой подстрекателя понятен; его недоверие начинается тогда, когда возникает доверие одного солдата к другому. Потому что именно так может пробудиться совесть. Отсюда эта предусмотрительность уже в армейской повседневности; разговоры допускаются только с разрешения командира, а уж он-то знает, когда они неблагоприятны для него. Марш в полном молчании, это тоже следует тренировать снова и снова. Неважно, что сказал кто-то в колонне, это могли быть сущие пустяки, например "как пить хочется!". Запрет имеет свою цель - не допускать никакой связи внутри команды во время службы, товарищами мы можем стать и потом, когда больше не надо будет подчиняться приказам. Зато пение даже желательно: "La bionda, la bella bionda" 1. Наш боевой дух.
   1 О блондинка, красавица блондинка (um.).
   Если я не хочу, то могу и не заниматься воспоминаниями. Почему же я хочу этого? Свидетелей остается все меньше. Но почему же я вспоминаю так неохотно? Потому, что я был слишком труслив и не хотел видеть того, что изо дня в день являлось взору.
   Банкир - подполковник, его прокурист - по меньшей мере капитан, владелец отелей - майор, председатель концерна - полковник, фабрикант майор, владелец недвижимой собственности или преподаватель высшей школы, обслуживающий промышленность своими исследованиями или владелец газеты, подрядчик в ведущей отрасли строительства - член правления и здесь, и там, владелец ведущего рекламного бюро, президент союза, основанного на общности интересов, и проч. - все они подполковники или, на худой конец, майоры. Их сыновья пока что лейтенанты: армия хозяев страны, называющая себя "наша армия". Эта армия в нашем столетии стреляла редко. К счастью. Если же она стреляла, то в бастующих рабочих (всеобщая забастовка 1918 года) и в рабочие демонстрации (Женева, 1932 год, социал-демократическая демонстрация против швейцарских фашистов, 13 человек убито при разгоне демонстрации рекрутами с шестинедельным военным образованием).
   Я поглядел в свою книжечку, она подтверждает воспоминания: 161388 номер моей винтовки тридцать лет назад. Когда отказывает память? Когда я пытаюсь соединить, например, беззаботность, какую едва можно себе представить у взрослого человека, повседневную жизнь моего современника, что, насвистывая, катит на велосипеде, наслаждаясь приятностью минуты, или не насвистывает, поглощенный любовными переживаниями, и бомбы, снова по ошибке сброшенные на швейцарскую землю, откровение нового спектакля, а после него выходишь из театра, и снова старик, продавец газет, и кричащие заголовки: потоплен военный корабль, покушение на Гитлера не удалось, армия вермахта в котле, и так далее. Мы знали: к сожалению, идет война, что поделаешь, война. В маленьком садике перед домом натыкаешься на блестящую штуковину - самолеты разбрасывают их, чтобы помешать вражеской радиолокации; дружба с эмигрантами, три постных дня в неделю. Вспоминаешь лишь обрывки, и нет никакого представления, как складывались они тогда в действительность.
   Однажды в 1943 году нас посетил генерал Гуизан. Я видел его еще до того, как он стал генералом, на докладе в Федеральной Высшей технической школе. Теперь он стоял в снегу: несколько меньше ростом, чем мы представляли его себе по знаменитым поясным портретам. Мы волновались. Никакого парада, он приехал, чтобы посмотреть на наши занятия лыжной подготовкой. Сверху, из Самедана. На нем были темные очки. Мы ждали на спуске, готовые к старту. Это продолжалось довольно долго, но волнение не отпускало нас. Это был действительно он, наш генерал, чей портрет висел в каждом трактире, в каждом учреждении. Стоял солнечный и морозный зимний день. Каждый из нас должен был проехать на лыжах перед этим человеком, который уже тогда принадлежал швейцарской истории, и сделать поворот в упоре, никакого фокуса при хорошем снеге, а снег был хорош.
   Я не решаюсь подумать о том, что могло бы быть. Повиновение может рождаться тупостью, а может - верой в федеральную Швейцарию. Если бы случилось мне идти в бой рядовым, я пошел бы в бой с этой верой. Я хотел бы не знать, но верить. Так было, я верю в это.
   1973
   ДНЕВНИК 1946-1949
   Уважаемый читатель - если предположить, что таковой окажется, что кому-нибудь будут интересны эти заметки и наброски одного из современников, чье право писать никак не может обосновываться его личностью, а только его временем, возможно также, его особым положением пощаженного, стоящего вне рамок национальных раздоров, - читатель окажет этой книге большую любезность, если не станет по настроению, от случая к случаю листать ее то с конца, то с начала, а посчитается с установленной чередой; каждый камешек мозаики - а именно такой мозаикой была задумана эта книга - в отдельности едва ли сможет держать ответ.
   Цюрих, Рождество, 1949
   1946
   Cafe de la Terrasse
   Впервые после многих лет в трамвае встретил Келлермюллера; потом мы битый час простояли у киоска; я обратил внимание, как он то и дело подчеркивает, что становится старше, словно можно было бы ожидать обратного. Однако он заверяет, что нисколько не грустит по этому поводу; он убежден, что вещи, которые в свое время обдумал и описал, видятся ему теперь совершенно по-другому. Кроме того, он уверен, что только сейчас впервые по-настоящему увидел их. Поэтому он счастлив или по крайней мере спокоен, хотя все, что им до сих пор написано, с его точки зрения, - пустяки...
   - Во всяком случае, это было преждевременным.
   - Вы серьезно так думаете?
   - Я имею в виду не профессиональное умение, или не только это, но и умение видеть человека.
   Я отважился и сказал:
   - А мне особенно по душе именно ранние ваши новеллы. В ответ он лишь высморкался; во мне все больше и больше
   укреплялась мысль, что он не прав по отношению к себе, считая более поздний взгляд - только потому, что им можно окинуть все прежнее, - наиболее верным и справедливым.
   В Келлермюллере прежде всего бросается в глаза не возраст, а заключенное в нем самомнение любого данного времени; оно проявляется уже в том, что мы всегда, стоит нам другими глазами окинуть какой-либо предмет или лицо, без колебаний заявляем:
   - Прежде я ошибался!
   - Прежде я...
   А может быть, я ошибаюсь именно теперь, или, скажем, сегодня еще больше, чем прежде.
   О смысле дневника
   Мы живем, словно движемся по конвейеру, и нет никакой надежды, что сумеем себя догнать и исправить хотя бы одно мгновение нашей жизни. Мы и есть то "прежде", даже если и отвергаем его, - не в меньшей степени, чем "сегодня".
   Время нас не преображает.
   Оно только раскрывает нас.
   Если не таить это, а записывать, то ты открыто выразишь образ мыслей, который верен в лучшем случае лишь в данное мгновение и в момент возникновения. Мало кто исходит из надежды, что послезавтра, когда будешь думать наоборот, станешь умнее. Человек является тем, чем он является. Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа, и, в сущности, это не мы пишем нами пишут. Писать - значит читать самих себя. А это редко доставляет чистое удовольствие; на каждом шагу пугаешься: считаешь себя веселым парнем - и вдруг случайно увидишь свое отражение в оконном стекле и узнаешь, что ты сама угрюмость. Или, читая себя, узнаешь, что ты моралист. И ничего с этим не поделаешь. Делая зримыми зигзаги наших мыслей в тот или иной момент, мы только и можем, что познать свое существо, его хаотичность или его скрытую цельность, его неотторжимость, его правду, которую не выскажешь непосредственно - ни о каком отдельном мгновении.
   Время?
   Оно лишь волшебное средство, которое растягивает и высвечивает нашу сущность, раскладывая в поочередность жизнь - эту вездесущность всего возможного; уже только поэтому оно предстает как преображение, и нам так хочется считать, что время, эта поочередность событий, не существенно, а мнимо, что оно - не более чем вспомогательное средство для представления самих себя, некое развитие, которое показывает нам поочередно то, что, в сущности, включено одно в другое, иными словами, одновременность, которую нам, правда, не дано воспринимать как таковую, равно как и краски света, если его луч не преломлен и не разложен.
   Наше сознание - преломляющая призма, разлагающая нашу жизнь на отдельные моменты, а мечта - другая линза, собирающая жизнь в ее первозданную целостность; в этом смысле до мечты стремится дорасти и поэзия.
   Не сотвори себе кумира
   Примечательно, что именно о том, кого мы любим, мы можем рассказать меньше всего. Мы просто любим его. В том-то и состоит любовь, чудо любви, что она держит нас в трепетном парении, в готовности следовать за другим человеком, каким бы он ни представал перед нами. Известно: каждый, когда его любят, словно преображается, расцветает, и любящему в предмете любви кажется расцветшим все - даже близлежащее, пусть уже давно потускневшее. Многое он видит как будто впервые. Любовь освобождает от всего примелькавшегося. В том-то и заключается вся прелесть, вся необычность, вся притягательность любви - нам не познать до конца любимых: потому что мы их любим, до тех пор, пока мы их любим. Только послушайте поэтов, когда они любят: они на ощупь подбирают сравнения, как пьяные хватаются за предметы Вселенной, за цветы и зверей, за облака, за звезды и моря. Почему? Так же как неисчислима Вселенная, как неисчерпаемо царство божье, безграничен, полон неожиданных тайн, непостижим человек, которого любят.
   И только любовь приемлет его таким.
   Почему мы путешествуем?
   Еще и потому, чтобы встретить людей, которые не считают, будто знают нас раз и навсегда; чтобы еще раз познать, что для нас в этой жизни возможно...
   А возможности эти и без того достаточно малы.
   Когда нам кажется, будто уже знаем другого, - это всякий раз означает конец любви. Причины и поводы, разумеется, могут быть разные - часто не те, которые мы выдвигаем; не потому кончается наша любовь, что мы все уже знаем о другом, а наоборот - наша любовь кончается потому, что сила ее исчерпана, человек кончен для нас. Он должен быть кончен. Больше нет сил! Мы не принимаем его готовности пойти на дальнейшие преображения. Мы отказываем ему в правах всего живого со всем, что осталось в нем непостижимого, и вместе с тем мы удивлены и разочарованы, что наши отношения мертвы.
   "Ты не та (или не тот), - говорит разочарованный (или разочарованная), - за кого я тебя принимал".
   А за кого же они принимали друг друга?
   За тайну, которой человек все-таки является, за волнующую загадку, разгадывать которую мы устали. Сотворили себе кумира. Вот в чем бессердечность, вот в чем измена.
   Не раз отмечалось, будто чудо всякого пророчества отчасти объясняется тем, что будущее, предугаданное в словах пророка и предначертанное, в конце концов оказывалось вызванным, подготовленным, осуществленным или по крайней мере ускоренным именно этим предначертанием.
   Гадание на картах.
   Суждения по почерку.
   Предсказания у древних греков.
   Если так на это смотреть, действительно ли мы снимем с пророчества покровы чуда? Все равно остается чудо слова, творящего историю:
   "Вначале было Слово".
   Кассандра, предчувствующая, предостерегающая - хотя и бесполезно, всегда ли она полностью неповинна в тех несчастьях, которые она, предсказав, оплакивала?
   Которые она предрекала.
   Какое-нибудь неизменное мнение наших друзей, родителей, воспитателей оно так же тяготеет над иным человеком, как предсказание древнего оракула. Половина жизни проходит в тайном раздумье: осуществится оно или нет? Вопрос этот выжжен у нас на лбу, и нам никак не избавиться от предсказания, пока мы не осуществим его. При этом оно совсем не обязательно должно осуществиться в прямом смысле; влияние его может сказаться в противодействии, в том, что мы не хотим быть такими, какими нас считают другие. Становимся чем-то противоположным, но это происходит под воздействием других.
   В детстве моя мать услышала от своей учительницы, что она никогда не научится вязать. Мать очень часто рассказывала нам об этом; она никогда не забывала сказанного и так и не простила тех слов; со временем она стала страстной и необыкновенно искусной вязальщицей, и всеми носками и шапками, перчатками, пуловерами, которые я когда-либо получал, я в конце концов обязан тому раздраженному предсказанию.
   В известной мере мы действительно оказываемся теми существами, которых усматривают в нас другие - как друзья, так и враги. И наоборот! - также и мы сотворяем других. Таинственным и неотвратимым образом ответственны мы за тот облик, который они нам являют, ответственны не за их врожденные свойства, но за трансформацию этих свойств. Это мы стоим поперек дороги другу, чье оцепенение нас беспокоит, и именно тем, что наше мнение является одним из звеньев в той цепи, которая его сковывает и постепенно губит. Мы желаем, чтобы наш друг изменился, о да, мы желаем этого целым народам! Но ради этого мы еще совсем не готовы отказаться от своих представлений о них. Мы последние, кто их изменяет. Мы считаем себя зеркалом и редко догадываемся, что другой-то и есть зеркало нашего застывшего человеческого облика, наше создание, наша жертва.
   О писательстве
   Все, что мы записываем, - отчаянная самозащита, всегда неизбежно происходящая за счет правдивости, ибо тот, кто в конце концов останется правдивым, вступив в хаос, не вернется обратно - или же он должен будет преобразить его.
   В промежутках существует только неправдивое.
   Вот что важно: неизреченное - пустота между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем. Наше истинное желание в лучшем случае поддается лишь описанию, а это дословно означает: писать вокруг да около. Окружать. Давать показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизреченным; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизреченное выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.
   Предполагается, что мы стремимся высказать все, что может быть изречено; язык подобен резцу, который отсекает все, что не есть тайна, и сказать - значит отсечь лишнее. Нас это не должно пугать, ибо все, однажды ставшее словом, оказывается как бы отсеченным. Говорят то, что не есть жизнь. Говорят это ради жизни. Язык работает, как скульптор резцом, отсекает пустоту, обнажая тайну, обнажая жизнь. Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что преждевременно остановятся, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего ненужного, лишнего, короче - что не снимут последний покров.
   Этот покров, за которым таится все в конечном счете выразимое, должен составлять единое целое со слоем тайны, это бесплотный покров, существующий только в области духа, но не в природе, хотя и там тоже нет линии, отделяющей гору от неба, - может быть, это и есть то, что называют формой?
   Своего рода звучащая граница.
   Cafe de la Terrasse
   Лишь во времена, когда работа снова покинула нас, отчетливее обнаруживается, почему мы, если только удается, вообще работаем; это единственное, что избавляет нас от ужаса, когда мы внезапно, беззащитные, просыпаемся, что помогает нам продвигаться в окружающем нас лабиринте; это нить Ариадны *.
   Без работы:
   Это периоды, когда с трудом бродишь по пригородам, удрученный видом их буйно разрастающихся бесформенных окаменелостей. Раздражает манера человека, до которого нам совершенно нет дела, есть или смеяться; раздражает человек, стоящий в дверях трамвая и мешающий входу и выходу, - из-за всего этого может опостылеть все человечество, и какая-нибудь новая оплошность, собственная, способна лишить нас уверенности, что успех вообще когда-либо еще возможен. Перестаешь отличать великое от малого, и то и другое просто неосуществимо. Безмерность страха. Раздавленный стоишь перед каждой вестью о бедствиях, беспорядках, лжи, несправедливости.
   С другой стороны:
   Если удается хотя бы только одна-единственная фраза, не имеющая, казалось бы, ничего общего со всем тем, что творится вокруг, - как мало тогда нас задевает то безбрежное, аморфное, что существует и в нас самих, и на белом свете! Человеческое бытие внезапно становится вполне терпимым, мы приемлем мир, даже действительный, со всеми его безрассудствами: мы выносим его в безрассудной уверенности, что хаос можно упорядочить, можно оправить, как фразу, и совершенная форма. в чем бы она ни была достигнута, наполняет нас беспримерной силой утешения.