Страница:
Капитан, у которого на случай, если дело примет серьезный оборот, имелось для меня про запас местечко, был между тем произведен в майоры. Новый капитан, только что вернувшийся из отпуска, стоял перед своей батареей и в соответствии с положением (11.5.1940) приветствовал нас, причем смотрел он не на наши руки, но нам в глаза. Он, казалось, знал, что я человек пишущий и печатаюсь. Он ценил Эрнста Юнгера * и надеялся, что тот послужит мне образцом солдата и поэта. Наша батарея к этому времени стояла не в Тессине, а в Северной Швейцарии. 14.5.1940 после полудня совершенно неожиданно состоялась перекличка. Новый капитан объявил, что завтра рано утром может начаться. Есть ли у кого-нибудь вопросы? Он приказал, чтобы каждый солдат побрился и отдохнул. Переход в небольшой укрепленный район, там никаких трактиров не будет. И вот мы стоим под яблонями, май. Теплые сумерки, синий вечер. Ночь без тревоги; ничего не происходит, только куры кудахчут во дворах. Очередь за Голландией и Бельгией. Наш капитан - блондин и курит сигары бриссаго. Франция пала, надежды на "линию Мажино" * развеялись как сон. У нас есть время выложить дерном в целях маскировки наши четыре свежих бункера. Капитан нисколько не смущен тем, что как раз сейчас Гитлер инспектирует Париж. Наша задача - понять из приказа на день, что он, этот приказ, ничем не отличается от других. Наблюдал ли он за нами во время работы у орудий, стоял ли в канцелярии с черной бриссаго во рту, был ли еще где-нибудь, наш капитан не оставлял сомнений, что мы будем сражаться, что бы там ни случилось с Францией. Об Эрнсте Юнгере больше разговоров не велось, хотя я часто был занят в канцелярии. Я приходил не для разговоров, а для того, чтобы писать шрифтом таблички: "Канцелярия батареи", "Патронный склад", "Караульное помещение", "Санитарное отделение" и так далее. Он был доволен моим шрифтом. Кроме того, я мог начертить и удобочитаемый план нашего расположения. Служба как и любая другая, счесть ее преимуществом нельзя - ежедневная муштра оставалась при мне. Просто корректный командир использует каждого человека в соответствии с его рангом, и четыре "академика" не доставляют ему пока особых хлопот, скорее развлечение. Он отнюдь не невежда. Ему хотелось получить батарею, где умели бы петь: как следопыты у бивачного костра. Он охотно садился рядом, чтобы самому тоже петь, и не только песни родины, избави боже, самые озорные песни он затягивал сам. А приказ "Накройсь!" подавал фельдфебель или капрал. Наш капитан по профессии учитель. По-моему, он не сторонник Гитлера, но победа вермахта на всех фронтах для него, как специалиста, была очевидна. Если через тридцать лет я не ошибаюсь, у него были водянисто-серые светлые глаза. О том, как Роммель * обратил в бегство целый французский батальон, без единого выстрела, при помощи одних только сигнальных осветительных ракет, он рассказывал не без восхищения и вместе с тем предостерегая нас, чтобы мы никогда не теряли голову, как французы.
В общем, мучительных воспоминаний у меня нет. Я не подорвал здоровья и не вижу повода для слепого уважения к людям, которые говорят: вот в армии, там бы вам досталось... Мне досталось...
Однажды священник устроил нашему капитану скандал из-за того, что мы умывались у деревенского колодца: он не потерпит в своей деревне голых по пояс мужчин. Наш капитан заговорил о гигиене. Напрасно. Черный патер, мы прозвали его "угольный мешок", был вне себя: он яростно размахивал руками. Один из нас был даже в плавках. Патер кричал: "C'est le sport, c'est le Diable, c'est le communisme!" 1 Впредь мы должны были мыться, не снимая пропотевшей рубахи.
1 Это спорт, это дьявольщина, это коммунизм! (фр.)
Не бросаться в глаза, чтобы тебя всегда можно было с кем-нибудь спутать, - этому учишься в первые недели. Стоять в перерыве в стороне от сбившихся в кучку остальных не рекомендуется: может случиться, что сейчас понадобится принести лопаты, а для этого, разумеется, больше всего подходит тот, кто стоит в эту минуту в стороне, или лежит (это разрешается), или бросается в глаза чем-либо другим, например оживленно разговаривает или на что-то внимательно глядит. Это знают и наши остряки: только что они шумели, громко шутили, окруженные всеобщим вниманием, но вот в поле зрения появился кто-то из старших по званию, и тут же они умолкают, а ведь их остроты отнюдь не касались высших чинов, это были просто шутки или похабщина, которые, наверное, понравились бы и им. Но старший по званию подходит слишком поздно, кто-то еще смеется, но где же сам остряк? Мы не должны запечатлеваться в мозгу, где рождаются приказы. Так удается избегнуть какой-нибудь грязной работы. Любая книга, например, нежелательна. Впрочем, чистить сортир, если он засорился, отнюдь не наказание, должен же кто-то это делать. По большей части тебя хватают не сразу, фельдфебель спрашивает, что за книгу ты читаешь, и оказывает всяческое уважение математике. То, что из этого выходит на следующий день, отнюдь не злопамятство или коварство. Ему нужны люди, чтобы после работы отправить их на склад, а ты ему запомнился. Очень просто. А кто твердит о справедливости или несправедливости, запоминается особенно. Это узнаешь скоро. Кто никогда не жалуется, у того меньше поводов жаловаться. Существует еще право подачи жалобы, это тоже известно. Если показание сталкивается с показанием, то преимущество на стороне старшего по званию. Я никогда не подавал жалоб.
Я пытаюсь вспомнить, что говорили о Гитлере. Говорили мало. Немецкие повадки и без того не были здесь любимы: "немецкая свинья". Я не помню политических столкновений среди солдат. Никаких Гитлеров в Швейцарии, немцам здесь делать нечего. Политического образа врага, насколько показывал мой опыт, не существовало. Каждый солдат приносил из дому свой, как, например, социал-демократ, который дослужился до ефрейтора. В такое время армия должна быть едина. Служба есть служба, солдат-швейцарец защищает свою родину, не заботясь о существующих в мирное время имущественных отношениях в стране. Если речь шла о враге, то вполне довольно было образа врага, созданного в армии, так сказать, нейтрального образа. Что мы знали о враге? Он будет стрелять, если увидит свет нашего карманного фонарика на местности, он метит в электростанцию, которую мы защищаем нашей жизнью и винтовкой, но в первую очередь в солдат, что не выполняют указания своих офицеров. Затем враг, если о нем говорит лейтенант или капитан, всегда одержим маниакальной идеей поставить свои минометы именно там или почти там, где предполагают наши офицеры. И тебе, рядовому, впору было подумать, что в этом отношении враг вошел в согласие с нашими офицерами. Он определял их диспозиции, и если не диспозиции лейтенанта, то диспозиции майора во всяком случае. Если он, безымянный враг, пустит в ход свои "Мессершмитты", так поблизости окажется зенитная батарея; все это рядовой должен себе представлять, дабы не испытывать помех, работая у орудия. В общем, даже если враг бросит в бой все свои силы до последнего солдата, мы все равно сумеем его победить. Следует учесть также, что враг может действовать с разных сторон, в том числе и с воздуха - десант, - и потому не стоит забывать о необходимости еще двух солдат с ручными пулеметами. Впрочем, врага упоминали не так уж часто, ведь можно сказать и иначе: два человека с ручными пулеметами прикрывают фланги. Ни один офицер, стремясь внедрить нам в сознание образ врага, не говорил: "нацисты", "фашисты". Нельзя сказать, чтобы нас на кого-либо натравливали. Враг совершенно не обязательно мог быть гитлеровским солдатом; каждый, кто оскорбит наш нейтралитет...
Вспоминая сейчас об этом, я вижу все, разумеется, согласно моему сегодняшнему образу мыслей. Удивительно то, что многое познается лишь со временем.
Однажды мне было приказано явиться к подполковнику на командный пункт, который помещался на одной из вершин Тессина. Я был нужен, без меня не могли обойтись, так как я умел считать с помощью логарифмической линейки. Я поправил ремни, побежал, застыл по стойке "смирно" и доложился: "Рядовой Фриш". Я ждал приказа. О чем думаешь, когда нельзя пошевельнуться и стоишь перед всеми, как кукла в витрине, тридцать секунд, сорок секунд. Адъютанту, который ждал рядом с подполковником, казалось, тоже не было известно, для чего меня выставили напоказ. Не имея возможности оглянуться, я знал, что положение моих ботинок правильно, каблук к каблуку, это чувствуешь. Донесение, которое адъютант держал в руке, оказалось, вероятно, срочным, подполковник взял его, прочел, потом обратился ко мне. "Так, - сказал он, значит, вы и есть "вещевой мешок" - Фриш?" Я подтвердил, руки по швам, с некоторым напряжением ожидая, что теперь будет. Он, однако же, сказал что-то адъютанту относительно донесения, я продолжал стоять, руки по швам, взгляд прямо вперед, сейчас на меня никто не смотрел. Прекрасный голубой день, немного ветреный на такой высоте. Ветер, тихо посвистывая, залетал мне под каску. Я мог бы отойти. Я уже стоял по стойке "смирно", необходимой для этого, оставалось только сказать: "Господин подполковник..." Но он уже не смотрел на меня...
Тот, кого мы тогда, как и сегодня, называли истинным швейцарцем - "есть вещи, которые истинный швейцарец не делает никогда", - может выглядеть как угодно: волосы светлые или темные, голова острая или круглая, и тому подобное; не это признаки истинного швейцарца. Ему не обязательно быть гимнастом, королем стрелков или борцом, но нечто здоровое ему присуще, нечто мужское. Он может быть толстым трактирщиком, здоровье - это образ мыслей. По большей части он выступает как человек, подчиняющийся законам, чаще - как человек, эти законы устанавливающий, который даже от школьника может потребовать, чтобы тот был истинным швейцарцем. Это не имеет никакого отношения к воинским званиям, нет-нет. Истинный швейцарец вполне истинен и в штатской жизни, например за своим постоянным трактирным столиком. Это не имеет никакого отношения и к доходам. Истинный швейцарец может быть банкиром, но ему не обязательно им быть; и привратник может быть истинным швейцарцем, и учитель. Тот, кто не успел узнать, что такое истинный швейцарец, узнает это на военной службе. Истинных швейцарцев большинство. Надо еще иметь в виду заграничных швейцарцев, многие из них умеют петь на тирольский лад во многих поколениях. Но можно и не быть настоящим йодлером * - их не так уж много, и их умение важно на праздниках. Мерилом же служит повседневность. Истинный швейцарец не склонен к утопиям, и потому он считает себя реалистом. История Швейцарии, как ей учат, подтверждает это. Трезвость взгляда порождает стойкость, но без фанатизма. Он нравится себе в качестве швейцарца, когда находится вместе с другими истинными швейцарцами, а такие есть и в городах. Чтобы чувствовать себя истинным швейцарцем, не надо быть сельским жителем, хотя определенная крестьянская, но отнюдь не мужицкая, черта в нем должна присутствовать, будь он адвокатом, зубным врачом или служащим, по крайней мере в разговоре мужчины с мужчиной. Истинный швейцарец не любит выставлять себя горожанином, когда он встречается с другими истинными швейцарцами. И дело не в диалекте, на диалекте говорим мы все, диалект может быть и городским. Иногда кажется, что истинный швейцарец притворяется для того, чтобы его признали таковым. Если иностранцы сочтут его неотесанным, истинному швейцарцу это нисколько не мешает, наоборот: он не льстец, он не умеет кланяться и т. п. Он терпеть не может отвечать на литературном немецком языке, что сделало бы его раболепным и неприветливым. При этом истинному швейцарцу не свойственно чувство собственной неполноценности, хотя ему самому невдомек, почему так получается. Здоровый образ мыслей - это солидная степенность; всякая способность думать быстрее будит в нем подозрительность. Он прочно стоит на почве фактов, а значит, всякая легковесность ему чужда. Истинный швейцарец говорит, что думает, много бранится, но почти всегда находится в согласии с остальными и потому чувствует себя свободным. Он говорит всегда начистоту, не стесняясь в выражениях. Как сказано раньше, он не льстец. Он знает, что на него можно положиться. И хотя существуют и истинные швейцарки, истинный швейцарец чувствует себя лучше среди мужчин. Но не только поэтому армия так подходит ему. Нельзя сказать, что каждому истинному швейцарцу военная форма к лицу, как правило, она больше идет офицерам. Бледный каптенармус, что мечется и днем и ночью, как правило, представляет собой весьма трогательное зрелище, особенно если на нем каска; зато он истинный швейцарец и в армии как дома, им всегда довольны. Как сказано выше, дело не во внешности. Интеллигент тоже может быть истинным швейцарцем. Просто есть вещи, которых истинный швейцарец не сделает никогда, как, впрочем, есть и мысли, которые никогда не приходят ему в голову. Например, марксизм. Рабочий тоже может быть истинным швейцарцем.
Гранит и гнейс, который я тогда считал гранитом, много папоротника зимой он желтеет, - зеленые или коричневые ежики каштанов, листья каштанов на земле, повсюду на откосах низенькие подпорные каменные стенки, гранитные стены с виноградными лозами, серые гранитные кровли, много скал, которые под дождем кажутся черными с фиолетовыми полосами, ручьи, березы под средиземноморским небом и так далее. Дни наедине со стереотрубой и вещевым мешком. Чем выше поднимаешься, тем лучше обзор. Таскать стереотрубу на спине утомительно, но зато ты один. Я присаживаюсь на выступ крыши какой-то часовни, стереотруба передо мной, чтобы разметить углы, и рисую то, что командир батареи сможет увидеть из этой точки. Несколько часов без мундира, и пейзаж видишь лучше, когда его рисуешь. Но, главное, не видно и не слышно ничего армейского. Если мое задание нельзя было выполнить в один день, я ночевал в заброшенном хлеву, один на сене. Служба без уничтожения личности. Через двадцать пять лет я купил себе в этих местах старый дом с гранитной кровлей - настолько, видно, понравились мне эти места.
Дисциплина - что под этим разумеется в армии, ясно, только это мало что общего имеет с дисциплиной. Мул тащит свою поклажу и идет, куда его ведут, ибо по опыту знает, что иначе его побьют. Дисциплина есть результат определенного знания: латынь - дисциплина, математика - дисциплина, поэзия дисциплина. Волю к тому, чтобы чему-нибудь научиться и чего-то достичь, можно обозначить дисциплиной. Это предполагает личность. Дисциплина возникает из сознания, что мы сами распоряжаемся собой, а не кто-то распоряжается нами. Военная служба (какой ее узнал я) путает дисциплину с повиновением. Эта путаница, провозглашаемая при каждом удобном случае, порождала досаду. Приказ есть приказ, кадровым офицерам незачем нас убеждать; мы уже взяли свои вещевые мешки, никому никаких забот, мы действуем, руководствуясь опытом мула. Но кадровые офицеры заблуждаются, когда они самодовольно отмечают наличие дисциплины. Цель армии - ее добиваются наказанием - есть повиновение. Дисциплина берет начало в добровольности. Лишения и тяготы, которые возлагает на нас дисциплина, отвечают силе нашего стремления к чему-либо. Дисциплина означает: мы предъявляем требования к себе самим. Этого мул не делает. Этого не делает и рядовой, который от подъема до отбоя находится под опекой. Ее необходимость определяется степенью трудности дела. Впрочем, мы, взрослые, знаем, что дисциплина (в подлинном смысле слова) требует больше сил, нежели повиновение, которое возникает не из собственных твоих интересов и есть всего лишь хитроумное поведение, с целью избежать наказания. Дисциплина имеет дело с убеждением, совестью, зрелостью.
Мне все вспоминается одно и то же: в перевернутой фуражке очищенные от смазки части затвора моей винтовки, и коричневая перчатка лейтенанта, выхватывающая крошечную блестящую частичку, и вопрос: как это называется? Представьте, мы это знали.
Но вот чего мы знать не могли: не позднее чем с ноября 1940 года у шефа немецкого генерального штаба Гальдера был готов план операции "Танненбаум" вступления в Швейцарию. Гальдер провел рекогносцировку швейцарской границы в горах Юры и обозначил этот участок местности как трудный. 6.10.1940, в тот же самый день, в Цюрихе состоялся немецкий праздник урожая с двумя тысячами участников. Немецкий посол официально приветствовал господина фон Бибра в качестве ландесгруппенлейтера НСРПГ Швейцарии.
Мой персональный отпуск, взятый перед этими событиями, я возместил с лихвой - три раза дополнительно служил в других соединениях. Служба в других соединениях. Что там было по-другому? В граубюнденской горной пехотной роте, например, часть офицеров была с солдатами на "ты": жители одной долины, они знали друг друга и знали цену друг другу, почтальон - сыну хозяина отеля, и наоборот. Каждый из них ходил на охоту. Их диалект горожанину было понять нелегко. "Ты" между каптенармусом и обер-лейтенантом не упраздняло ритуала, но только укрепляло его. Почтальон, железнодорожный рабочий, портье, сезонник, лесоруб, кельнер, штукатур, батрак, канцелярист, бензозаправщик, носильщик, шофер грузовика, кровельщик в гражданской жизни без всяких сомнений принимали сословные различия, принесенные ими сюда, но здесь, в армии, замашки хозяев их раздражали, это деревенское "ты" звучало фальшью. Армейские будни, такие же, как в нашем соединении, но со зловещим оттенком: повиновение с ненавистью за "ты". Но чтобы пристрелить офицера - такого у нас я никогда не слышал.
Противоречие, состоящее в том, что армия, защищающая демократию, во всей своей структуре антидемократична, выступает как противоречие лишь до тех пор, пока мы верим утверждению, что армия защищает демократию, а я верил в это в те годы.
Обратиться к майору или подполковнику после окончания работы рядовому и в голову не приходило, только кельнер или кельнерша могли приблизиться к ним настолько. Офицеры - это каста. Что члены этой касты думали на самом деле, рядовые узнать не могли. На службе и подавно: приказы не признания, а в свободное время высоких чинов не найти, они не толкутся на деревенской улице. Да бывает ли у них вообще свободное время? Их фуражки в трактире видеть приходилось, повесить свою фуражку рядом рядовому не запрещалось. Но мы предпочитали этого не делать, засовывая свои фуражки за пояс. Если только была возможность, они занимали в трактире особую комнату, рядовые тоже предпочитали быть среди своих. Очень редко случалось, чтобы в трактире было только одно помещение. Но случалось. Что тогда? Свободные столы оставались свободны, хотя это и было неестественно. Офицеры явно неохотно расставались со своими фуражками, хотя знаки различия были прекрасно видны на их воротниках, а головы у них были такие же, как у всех. В этих случаях мы в трактире не задерживались. О разговоре и речи быть не могло. Кроме того, рядовой, если б он даже и захотел спросить о чем-нибудь у господ офицеров, должен был сначала стать по стойке "смирно" и тем самым снова быть на службе, а это означало, что вопрос мог быть только служебным. А откуда взяться у рядового такому вопросу, на который не смог бы ответить фельдфебель или в крайнем случае капитан? Разговор между швейцарскими согражданами, когда один из них рядовой или капрал, а другой подполковник, исключен, политический уж во всяком случае. Это касты. Даже водитель, который повсюду возит офицера высокого звания, ничего не может узнать. Обычно с ним неплохо обращаются, бывало что высший чин даже справлялся о здоровье больной жены своего шофера, так сказать, частный разговор, правда односторонний, ибо бравый шофер едва ли мог осведомиться о здоровье жены своего начальника. Вопрос о том, как старший офицер относится к Гитлеру, был немыслим. Это касты: шофер оставался шофером и в обычной жизни, а старший офицер был человеком с высшим образованием, офицеры не были обязаны разговаривать с рядовыми. Это знали все. Но это не значит, что они никогда не разговаривали с рядовыми. Если это могло поднять настроение, помехи исчезали. Они, правда, не могли найти нужный тон. Беседа не завязывалась, их усилия говорить "по-народному" были трудно переносимы. Да и солдатам в этом случае приходилось выражаться не совсем обычным для них языком, и едва начавшийся разговор быстро кончался. Одинаковый язык, пусть даже почти одинаковый, им нужен не был: это грозило разрушить касты. На армейской службе невозможно было узнать, кто из высших чинов считал, что о Гитлере, пока он не покушается на наш нейтралитет, ничего худого не скажешь, наоборот: конец красным профсоюзам, некоторое ограничение прав для евреев пусть не всегда вполне справедливое, но зато, с другой стороны - здоровый подъем, здоровая и дельная молодежь...
Солдат - это человек, который жертвует своей жизнью во имя отечества без колебаний... Больше, собственно, рядовому и знать нечего. Это и так неплохо. Армия, выступающая как представитель отечества, не делает политических высказываний, только национальные, ее девиз не борьба против фашизма, но борьба за Швейцарию.
Тот, кто не хотел присутствовать на полевой проповеди, мог чистить картошку. Я, как правило, выбирал проповедь; чтобы не идти на проповедь, надо было выйти из строя, а выходить из строя плохо. Не бросаться в глаза, ничем не отличаться от других. Обычно выбиралось какое-нибудь красивое место, вид был впечатляющий: деревянная кафедра с огромным швейцарским крестом, над ней голова и плечи духовного отца-офицера. Позади лес. Бог никогда не выбирал капрала, а уж тем более солдата в качестве своего орудия. Впечатляюще было также поведение наших офицеров, их серьезность, сосредоточенность, их благоговение перед равным по званию священником. Потом, после общего "Отче наш" без касок, воинская церемония перед священником: "Отделение, смирно!", и его приветствие, рука у фуражки, нашим офицерам. Отчасти это определялось географическим положением местности: они стояли ближе друг к другу - наши офицеры и священник, говоривший от имени бога. Я слушал, и у меня не возникало желания спорить. Разве не возможен человек, полный страха божьего, капитан с душой набожного бойца, без сабли, но с мечом. Говорил ли он нам о том, что ему было известно? Мы между тем уже знали: теперь мы солдаты, у нас есть семья и родина, а бог, если верить в него, придаст нам силы. Но я уже не помню теперь точно ни одной такой проповеди, вместо них в памяти встает недавно прочитанное воспоминание бывшего полевого священника, который не судил о правомочности смертных приговоров, но заботился о том, чтобы человек достойно уходил из мира. Это была "чистая казнь". И рассказ одной вдовы священника, что казнь сильно потрясла ее мужа, но он не мог смотреть на это иначе, чем начальство. Ее муж никогда не брал отпуска, его отдыхом была военная служба, и для своих духовных свершений он всегда писал стихи, часто на диалекте. Он и казнь приподнял поэзией, стихотворение это прочесть нельзя, вдова свято хранит его, но известно, что в нем говорится о том, как запевают первые птицы и как милосердная природа проясняет все вокруг. (Сообщение о Никлаусе Мейнберге в "Тагесанцайгер магазин", 11.8.1973.) Я же вспоминаю другого полевого священника, который не отдавал приказов, хотя носил форму капитана, а только говорил "аминь". Наши фельдфебели или лейтенант отдавали обычные команды, выстраивая нас к молитве, а потом снова "направо", "прямо", "марш". Ритуал был столь же прост, сколь целесообразен, поскольку не позволял богу хотя бы на полчаса устранить воинскую субординацию. Аутсайдеры, оставшиеся чистить картошку, ничего не теряли.
Наши квалифицированные рабочие выполняли в армии работу, соответствующую их профессии, но без привычных инструментов: "Все без толку, для этого нужны другие клещи, настоящие клещи, а не такие, специальные, и не цинковая проволока, а медная" и т. д. То была не строптивость, а неспособность к импровизации. Очевидно, это качество связано с нашей историей: слишком долгое благополучие без лишений, которые порождают изобретательность; мы оскорбляемся, если нет под рукой привычных инструментов.
Однажды в отпуске, в Цюрихе, на одном литературном вечере я случайно встретился с Отто Баумгартеном, моим учителем рисования. Я хотел обрадовать его тем, что и в армии продолжаю рисовать. И лишь когда его робкое молчание грозило стать неправильно истолкованным, он сказал мне с глазу на глаз то, что узнал в этот день: в Риге евреев тысячами увозят в лес и расстреливают. Такие вещи говорились только с глазу на глаз, а не в общем разговоре, не располагающем к доверию. Откуда он это узнал? Какая разница. Я доверял ему.
Нам приходилось квартировать в школе, в деревенском танцзале, в сарае, в кегельбане. Пол сарая, устланный соломой,я предпочитал нарам в казарме. В соломе попадались мыши, правда редко; они нам не мешали, только будили иногда, пробегая по руке или лицу. В казарме было тоскливей - койки, длинные гулкие коридоры, лестницы, достаточно широкие для целой колонны, столовая с запахами кофе на молоке и жидкого мыла. На соломе было жестче, мы лежали тесней, ранец к ранцу; сосед слева пускал газы, сосед справа храпел; соломенную пыль мы утром высмаркивали; здесь было трудней по утрам и вечерам раскладывать свои пожитки в установленном порядке, идиотская процедура, и вот уже снова три каски лежат на заправленном одеяле со швейцарским крестом. Разрешалось иметь спальный мешок и даже подушку - наволочку, набитую соломой; утром всему этому полагалось исчезать, в угоду единообразию. Веревка для носков и полотенец, полка для зубной щетки и зубной пасты, зубная паста всегда справа от зубной щетки, тоже в угоду единообразию. Офицеры редко показывались на таких квартирах, их появление было скорее испытанием для фельдфебеля: он отвечал за то, чтобы нам хватало воздуха и соломы, чтобы не было сквозняков и никаких поводов для жалоб. Офицер был доволен, если кому-нибудь удавалось сострить, это значило, что нам хорошо на соломе.
В общем, мучительных воспоминаний у меня нет. Я не подорвал здоровья и не вижу повода для слепого уважения к людям, которые говорят: вот в армии, там бы вам досталось... Мне досталось...
Однажды священник устроил нашему капитану скандал из-за того, что мы умывались у деревенского колодца: он не потерпит в своей деревне голых по пояс мужчин. Наш капитан заговорил о гигиене. Напрасно. Черный патер, мы прозвали его "угольный мешок", был вне себя: он яростно размахивал руками. Один из нас был даже в плавках. Патер кричал: "C'est le sport, c'est le Diable, c'est le communisme!" 1 Впредь мы должны были мыться, не снимая пропотевшей рубахи.
1 Это спорт, это дьявольщина, это коммунизм! (фр.)
Не бросаться в глаза, чтобы тебя всегда можно было с кем-нибудь спутать, - этому учишься в первые недели. Стоять в перерыве в стороне от сбившихся в кучку остальных не рекомендуется: может случиться, что сейчас понадобится принести лопаты, а для этого, разумеется, больше всего подходит тот, кто стоит в эту минуту в стороне, или лежит (это разрешается), или бросается в глаза чем-либо другим, например оживленно разговаривает или на что-то внимательно глядит. Это знают и наши остряки: только что они шумели, громко шутили, окруженные всеобщим вниманием, но вот в поле зрения появился кто-то из старших по званию, и тут же они умолкают, а ведь их остроты отнюдь не касались высших чинов, это были просто шутки или похабщина, которые, наверное, понравились бы и им. Но старший по званию подходит слишком поздно, кто-то еще смеется, но где же сам остряк? Мы не должны запечатлеваться в мозгу, где рождаются приказы. Так удается избегнуть какой-нибудь грязной работы. Любая книга, например, нежелательна. Впрочем, чистить сортир, если он засорился, отнюдь не наказание, должен же кто-то это делать. По большей части тебя хватают не сразу, фельдфебель спрашивает, что за книгу ты читаешь, и оказывает всяческое уважение математике. То, что из этого выходит на следующий день, отнюдь не злопамятство или коварство. Ему нужны люди, чтобы после работы отправить их на склад, а ты ему запомнился. Очень просто. А кто твердит о справедливости или несправедливости, запоминается особенно. Это узнаешь скоро. Кто никогда не жалуется, у того меньше поводов жаловаться. Существует еще право подачи жалобы, это тоже известно. Если показание сталкивается с показанием, то преимущество на стороне старшего по званию. Я никогда не подавал жалоб.
Я пытаюсь вспомнить, что говорили о Гитлере. Говорили мало. Немецкие повадки и без того не были здесь любимы: "немецкая свинья". Я не помню политических столкновений среди солдат. Никаких Гитлеров в Швейцарии, немцам здесь делать нечего. Политического образа врага, насколько показывал мой опыт, не существовало. Каждый солдат приносил из дому свой, как, например, социал-демократ, который дослужился до ефрейтора. В такое время армия должна быть едина. Служба есть служба, солдат-швейцарец защищает свою родину, не заботясь о существующих в мирное время имущественных отношениях в стране. Если речь шла о враге, то вполне довольно было образа врага, созданного в армии, так сказать, нейтрального образа. Что мы знали о враге? Он будет стрелять, если увидит свет нашего карманного фонарика на местности, он метит в электростанцию, которую мы защищаем нашей жизнью и винтовкой, но в первую очередь в солдат, что не выполняют указания своих офицеров. Затем враг, если о нем говорит лейтенант или капитан, всегда одержим маниакальной идеей поставить свои минометы именно там или почти там, где предполагают наши офицеры. И тебе, рядовому, впору было подумать, что в этом отношении враг вошел в согласие с нашими офицерами. Он определял их диспозиции, и если не диспозиции лейтенанта, то диспозиции майора во всяком случае. Если он, безымянный враг, пустит в ход свои "Мессершмитты", так поблизости окажется зенитная батарея; все это рядовой должен себе представлять, дабы не испытывать помех, работая у орудия. В общем, даже если враг бросит в бой все свои силы до последнего солдата, мы все равно сумеем его победить. Следует учесть также, что враг может действовать с разных сторон, в том числе и с воздуха - десант, - и потому не стоит забывать о необходимости еще двух солдат с ручными пулеметами. Впрочем, врага упоминали не так уж часто, ведь можно сказать и иначе: два человека с ручными пулеметами прикрывают фланги. Ни один офицер, стремясь внедрить нам в сознание образ врага, не говорил: "нацисты", "фашисты". Нельзя сказать, чтобы нас на кого-либо натравливали. Враг совершенно не обязательно мог быть гитлеровским солдатом; каждый, кто оскорбит наш нейтралитет...
Вспоминая сейчас об этом, я вижу все, разумеется, согласно моему сегодняшнему образу мыслей. Удивительно то, что многое познается лишь со временем.
Однажды мне было приказано явиться к подполковнику на командный пункт, который помещался на одной из вершин Тессина. Я был нужен, без меня не могли обойтись, так как я умел считать с помощью логарифмической линейки. Я поправил ремни, побежал, застыл по стойке "смирно" и доложился: "Рядовой Фриш". Я ждал приказа. О чем думаешь, когда нельзя пошевельнуться и стоишь перед всеми, как кукла в витрине, тридцать секунд, сорок секунд. Адъютанту, который ждал рядом с подполковником, казалось, тоже не было известно, для чего меня выставили напоказ. Не имея возможности оглянуться, я знал, что положение моих ботинок правильно, каблук к каблуку, это чувствуешь. Донесение, которое адъютант держал в руке, оказалось, вероятно, срочным, подполковник взял его, прочел, потом обратился ко мне. "Так, - сказал он, значит, вы и есть "вещевой мешок" - Фриш?" Я подтвердил, руки по швам, с некоторым напряжением ожидая, что теперь будет. Он, однако же, сказал что-то адъютанту относительно донесения, я продолжал стоять, руки по швам, взгляд прямо вперед, сейчас на меня никто не смотрел. Прекрасный голубой день, немного ветреный на такой высоте. Ветер, тихо посвистывая, залетал мне под каску. Я мог бы отойти. Я уже стоял по стойке "смирно", необходимой для этого, оставалось только сказать: "Господин подполковник..." Но он уже не смотрел на меня...
Тот, кого мы тогда, как и сегодня, называли истинным швейцарцем - "есть вещи, которые истинный швейцарец не делает никогда", - может выглядеть как угодно: волосы светлые или темные, голова острая или круглая, и тому подобное; не это признаки истинного швейцарца. Ему не обязательно быть гимнастом, королем стрелков или борцом, но нечто здоровое ему присуще, нечто мужское. Он может быть толстым трактирщиком, здоровье - это образ мыслей. По большей части он выступает как человек, подчиняющийся законам, чаще - как человек, эти законы устанавливающий, который даже от школьника может потребовать, чтобы тот был истинным швейцарцем. Это не имеет никакого отношения к воинским званиям, нет-нет. Истинный швейцарец вполне истинен и в штатской жизни, например за своим постоянным трактирным столиком. Это не имеет никакого отношения и к доходам. Истинный швейцарец может быть банкиром, но ему не обязательно им быть; и привратник может быть истинным швейцарцем, и учитель. Тот, кто не успел узнать, что такое истинный швейцарец, узнает это на военной службе. Истинных швейцарцев большинство. Надо еще иметь в виду заграничных швейцарцев, многие из них умеют петь на тирольский лад во многих поколениях. Но можно и не быть настоящим йодлером * - их не так уж много, и их умение важно на праздниках. Мерилом же служит повседневность. Истинный швейцарец не склонен к утопиям, и потому он считает себя реалистом. История Швейцарии, как ей учат, подтверждает это. Трезвость взгляда порождает стойкость, но без фанатизма. Он нравится себе в качестве швейцарца, когда находится вместе с другими истинными швейцарцами, а такие есть и в городах. Чтобы чувствовать себя истинным швейцарцем, не надо быть сельским жителем, хотя определенная крестьянская, но отнюдь не мужицкая, черта в нем должна присутствовать, будь он адвокатом, зубным врачом или служащим, по крайней мере в разговоре мужчины с мужчиной. Истинный швейцарец не любит выставлять себя горожанином, когда он встречается с другими истинными швейцарцами. И дело не в диалекте, на диалекте говорим мы все, диалект может быть и городским. Иногда кажется, что истинный швейцарец притворяется для того, чтобы его признали таковым. Если иностранцы сочтут его неотесанным, истинному швейцарцу это нисколько не мешает, наоборот: он не льстец, он не умеет кланяться и т. п. Он терпеть не может отвечать на литературном немецком языке, что сделало бы его раболепным и неприветливым. При этом истинному швейцарцу не свойственно чувство собственной неполноценности, хотя ему самому невдомек, почему так получается. Здоровый образ мыслей - это солидная степенность; всякая способность думать быстрее будит в нем подозрительность. Он прочно стоит на почве фактов, а значит, всякая легковесность ему чужда. Истинный швейцарец говорит, что думает, много бранится, но почти всегда находится в согласии с остальными и потому чувствует себя свободным. Он говорит всегда начистоту, не стесняясь в выражениях. Как сказано раньше, он не льстец. Он знает, что на него можно положиться. И хотя существуют и истинные швейцарки, истинный швейцарец чувствует себя лучше среди мужчин. Но не только поэтому армия так подходит ему. Нельзя сказать, что каждому истинному швейцарцу военная форма к лицу, как правило, она больше идет офицерам. Бледный каптенармус, что мечется и днем и ночью, как правило, представляет собой весьма трогательное зрелище, особенно если на нем каска; зато он истинный швейцарец и в армии как дома, им всегда довольны. Как сказано выше, дело не во внешности. Интеллигент тоже может быть истинным швейцарцем. Просто есть вещи, которых истинный швейцарец не сделает никогда, как, впрочем, есть и мысли, которые никогда не приходят ему в голову. Например, марксизм. Рабочий тоже может быть истинным швейцарцем.
Гранит и гнейс, который я тогда считал гранитом, много папоротника зимой он желтеет, - зеленые или коричневые ежики каштанов, листья каштанов на земле, повсюду на откосах низенькие подпорные каменные стенки, гранитные стены с виноградными лозами, серые гранитные кровли, много скал, которые под дождем кажутся черными с фиолетовыми полосами, ручьи, березы под средиземноморским небом и так далее. Дни наедине со стереотрубой и вещевым мешком. Чем выше поднимаешься, тем лучше обзор. Таскать стереотрубу на спине утомительно, но зато ты один. Я присаживаюсь на выступ крыши какой-то часовни, стереотруба передо мной, чтобы разметить углы, и рисую то, что командир батареи сможет увидеть из этой точки. Несколько часов без мундира, и пейзаж видишь лучше, когда его рисуешь. Но, главное, не видно и не слышно ничего армейского. Если мое задание нельзя было выполнить в один день, я ночевал в заброшенном хлеву, один на сене. Служба без уничтожения личности. Через двадцать пять лет я купил себе в этих местах старый дом с гранитной кровлей - настолько, видно, понравились мне эти места.
Дисциплина - что под этим разумеется в армии, ясно, только это мало что общего имеет с дисциплиной. Мул тащит свою поклажу и идет, куда его ведут, ибо по опыту знает, что иначе его побьют. Дисциплина есть результат определенного знания: латынь - дисциплина, математика - дисциплина, поэзия дисциплина. Волю к тому, чтобы чему-нибудь научиться и чего-то достичь, можно обозначить дисциплиной. Это предполагает личность. Дисциплина возникает из сознания, что мы сами распоряжаемся собой, а не кто-то распоряжается нами. Военная служба (какой ее узнал я) путает дисциплину с повиновением. Эта путаница, провозглашаемая при каждом удобном случае, порождала досаду. Приказ есть приказ, кадровым офицерам незачем нас убеждать; мы уже взяли свои вещевые мешки, никому никаких забот, мы действуем, руководствуясь опытом мула. Но кадровые офицеры заблуждаются, когда они самодовольно отмечают наличие дисциплины. Цель армии - ее добиваются наказанием - есть повиновение. Дисциплина берет начало в добровольности. Лишения и тяготы, которые возлагает на нас дисциплина, отвечают силе нашего стремления к чему-либо. Дисциплина означает: мы предъявляем требования к себе самим. Этого мул не делает. Этого не делает и рядовой, который от подъема до отбоя находится под опекой. Ее необходимость определяется степенью трудности дела. Впрочем, мы, взрослые, знаем, что дисциплина (в подлинном смысле слова) требует больше сил, нежели повиновение, которое возникает не из собственных твоих интересов и есть всего лишь хитроумное поведение, с целью избежать наказания. Дисциплина имеет дело с убеждением, совестью, зрелостью.
Мне все вспоминается одно и то же: в перевернутой фуражке очищенные от смазки части затвора моей винтовки, и коричневая перчатка лейтенанта, выхватывающая крошечную блестящую частичку, и вопрос: как это называется? Представьте, мы это знали.
Но вот чего мы знать не могли: не позднее чем с ноября 1940 года у шефа немецкого генерального штаба Гальдера был готов план операции "Танненбаум" вступления в Швейцарию. Гальдер провел рекогносцировку швейцарской границы в горах Юры и обозначил этот участок местности как трудный. 6.10.1940, в тот же самый день, в Цюрихе состоялся немецкий праздник урожая с двумя тысячами участников. Немецкий посол официально приветствовал господина фон Бибра в качестве ландесгруппенлейтера НСРПГ Швейцарии.
Мой персональный отпуск, взятый перед этими событиями, я возместил с лихвой - три раза дополнительно служил в других соединениях. Служба в других соединениях. Что там было по-другому? В граубюнденской горной пехотной роте, например, часть офицеров была с солдатами на "ты": жители одной долины, они знали друг друга и знали цену друг другу, почтальон - сыну хозяина отеля, и наоборот. Каждый из них ходил на охоту. Их диалект горожанину было понять нелегко. "Ты" между каптенармусом и обер-лейтенантом не упраздняло ритуала, но только укрепляло его. Почтальон, железнодорожный рабочий, портье, сезонник, лесоруб, кельнер, штукатур, батрак, канцелярист, бензозаправщик, носильщик, шофер грузовика, кровельщик в гражданской жизни без всяких сомнений принимали сословные различия, принесенные ими сюда, но здесь, в армии, замашки хозяев их раздражали, это деревенское "ты" звучало фальшью. Армейские будни, такие же, как в нашем соединении, но со зловещим оттенком: повиновение с ненавистью за "ты". Но чтобы пристрелить офицера - такого у нас я никогда не слышал.
Противоречие, состоящее в том, что армия, защищающая демократию, во всей своей структуре антидемократична, выступает как противоречие лишь до тех пор, пока мы верим утверждению, что армия защищает демократию, а я верил в это в те годы.
Обратиться к майору или подполковнику после окончания работы рядовому и в голову не приходило, только кельнер или кельнерша могли приблизиться к ним настолько. Офицеры - это каста. Что члены этой касты думали на самом деле, рядовые узнать не могли. На службе и подавно: приказы не признания, а в свободное время высоких чинов не найти, они не толкутся на деревенской улице. Да бывает ли у них вообще свободное время? Их фуражки в трактире видеть приходилось, повесить свою фуражку рядом рядовому не запрещалось. Но мы предпочитали этого не делать, засовывая свои фуражки за пояс. Если только была возможность, они занимали в трактире особую комнату, рядовые тоже предпочитали быть среди своих. Очень редко случалось, чтобы в трактире было только одно помещение. Но случалось. Что тогда? Свободные столы оставались свободны, хотя это и было неестественно. Офицеры явно неохотно расставались со своими фуражками, хотя знаки различия были прекрасно видны на их воротниках, а головы у них были такие же, как у всех. В этих случаях мы в трактире не задерживались. О разговоре и речи быть не могло. Кроме того, рядовой, если б он даже и захотел спросить о чем-нибудь у господ офицеров, должен был сначала стать по стойке "смирно" и тем самым снова быть на службе, а это означало, что вопрос мог быть только служебным. А откуда взяться у рядового такому вопросу, на который не смог бы ответить фельдфебель или в крайнем случае капитан? Разговор между швейцарскими согражданами, когда один из них рядовой или капрал, а другой подполковник, исключен, политический уж во всяком случае. Это касты. Даже водитель, который повсюду возит офицера высокого звания, ничего не может узнать. Обычно с ним неплохо обращаются, бывало что высший чин даже справлялся о здоровье больной жены своего шофера, так сказать, частный разговор, правда односторонний, ибо бравый шофер едва ли мог осведомиться о здоровье жены своего начальника. Вопрос о том, как старший офицер относится к Гитлеру, был немыслим. Это касты: шофер оставался шофером и в обычной жизни, а старший офицер был человеком с высшим образованием, офицеры не были обязаны разговаривать с рядовыми. Это знали все. Но это не значит, что они никогда не разговаривали с рядовыми. Если это могло поднять настроение, помехи исчезали. Они, правда, не могли найти нужный тон. Беседа не завязывалась, их усилия говорить "по-народному" были трудно переносимы. Да и солдатам в этом случае приходилось выражаться не совсем обычным для них языком, и едва начавшийся разговор быстро кончался. Одинаковый язык, пусть даже почти одинаковый, им нужен не был: это грозило разрушить касты. На армейской службе невозможно было узнать, кто из высших чинов считал, что о Гитлере, пока он не покушается на наш нейтралитет, ничего худого не скажешь, наоборот: конец красным профсоюзам, некоторое ограничение прав для евреев пусть не всегда вполне справедливое, но зато, с другой стороны - здоровый подъем, здоровая и дельная молодежь...
Солдат - это человек, который жертвует своей жизнью во имя отечества без колебаний... Больше, собственно, рядовому и знать нечего. Это и так неплохо. Армия, выступающая как представитель отечества, не делает политических высказываний, только национальные, ее девиз не борьба против фашизма, но борьба за Швейцарию.
Тот, кто не хотел присутствовать на полевой проповеди, мог чистить картошку. Я, как правило, выбирал проповедь; чтобы не идти на проповедь, надо было выйти из строя, а выходить из строя плохо. Не бросаться в глаза, ничем не отличаться от других. Обычно выбиралось какое-нибудь красивое место, вид был впечатляющий: деревянная кафедра с огромным швейцарским крестом, над ней голова и плечи духовного отца-офицера. Позади лес. Бог никогда не выбирал капрала, а уж тем более солдата в качестве своего орудия. Впечатляюще было также поведение наших офицеров, их серьезность, сосредоточенность, их благоговение перед равным по званию священником. Потом, после общего "Отче наш" без касок, воинская церемония перед священником: "Отделение, смирно!", и его приветствие, рука у фуражки, нашим офицерам. Отчасти это определялось географическим положением местности: они стояли ближе друг к другу - наши офицеры и священник, говоривший от имени бога. Я слушал, и у меня не возникало желания спорить. Разве не возможен человек, полный страха божьего, капитан с душой набожного бойца, без сабли, но с мечом. Говорил ли он нам о том, что ему было известно? Мы между тем уже знали: теперь мы солдаты, у нас есть семья и родина, а бог, если верить в него, придаст нам силы. Но я уже не помню теперь точно ни одной такой проповеди, вместо них в памяти встает недавно прочитанное воспоминание бывшего полевого священника, который не судил о правомочности смертных приговоров, но заботился о том, чтобы человек достойно уходил из мира. Это была "чистая казнь". И рассказ одной вдовы священника, что казнь сильно потрясла ее мужа, но он не мог смотреть на это иначе, чем начальство. Ее муж никогда не брал отпуска, его отдыхом была военная служба, и для своих духовных свершений он всегда писал стихи, часто на диалекте. Он и казнь приподнял поэзией, стихотворение это прочесть нельзя, вдова свято хранит его, но известно, что в нем говорится о том, как запевают первые птицы и как милосердная природа проясняет все вокруг. (Сообщение о Никлаусе Мейнберге в "Тагесанцайгер магазин", 11.8.1973.) Я же вспоминаю другого полевого священника, который не отдавал приказов, хотя носил форму капитана, а только говорил "аминь". Наши фельдфебели или лейтенант отдавали обычные команды, выстраивая нас к молитве, а потом снова "направо", "прямо", "марш". Ритуал был столь же прост, сколь целесообразен, поскольку не позволял богу хотя бы на полчаса устранить воинскую субординацию. Аутсайдеры, оставшиеся чистить картошку, ничего не теряли.
Наши квалифицированные рабочие выполняли в армии работу, соответствующую их профессии, но без привычных инструментов: "Все без толку, для этого нужны другие клещи, настоящие клещи, а не такие, специальные, и не цинковая проволока, а медная" и т. д. То была не строптивость, а неспособность к импровизации. Очевидно, это качество связано с нашей историей: слишком долгое благополучие без лишений, которые порождают изобретательность; мы оскорбляемся, если нет под рукой привычных инструментов.
Однажды в отпуске, в Цюрихе, на одном литературном вечере я случайно встретился с Отто Баумгартеном, моим учителем рисования. Я хотел обрадовать его тем, что и в армии продолжаю рисовать. И лишь когда его робкое молчание грозило стать неправильно истолкованным, он сказал мне с глазу на глаз то, что узнал в этот день: в Риге евреев тысячами увозят в лес и расстреливают. Такие вещи говорились только с глазу на глаз, а не в общем разговоре, не располагающем к доверию. Откуда он это узнал? Какая разница. Я доверял ему.
Нам приходилось квартировать в школе, в деревенском танцзале, в сарае, в кегельбане. Пол сарая, устланный соломой,я предпочитал нарам в казарме. В соломе попадались мыши, правда редко; они нам не мешали, только будили иногда, пробегая по руке или лицу. В казарме было тоскливей - койки, длинные гулкие коридоры, лестницы, достаточно широкие для целой колонны, столовая с запахами кофе на молоке и жидкого мыла. На соломе было жестче, мы лежали тесней, ранец к ранцу; сосед слева пускал газы, сосед справа храпел; соломенную пыль мы утром высмаркивали; здесь было трудней по утрам и вечерам раскладывать свои пожитки в установленном порядке, идиотская процедура, и вот уже снова три каски лежат на заправленном одеяле со швейцарским крестом. Разрешалось иметь спальный мешок и даже подушку - наволочку, набитую соломой; утром всему этому полагалось исчезать, в угоду единообразию. Веревка для носков и полотенец, полка для зубной щетки и зубной пасты, зубная паста всегда справа от зубной щетки, тоже в угоду единообразию. Офицеры редко показывались на таких квартирах, их появление было скорее испытанием для фельдфебеля: он отвечал за то, чтобы нам хватало воздуха и соломы, чтобы не было сквозняков и никаких поводов для жалоб. Офицер был доволен, если кому-нибудь удавалось сострить, это значило, что нам хорошо на соломе.