Ты лишен чувства юмора? У Тебя острый ум, остроумная манера высказывать даже обидные вещи; если слово "юмор" происходит от латинского "влажность", Твой юмор придется волей-неволей счесть "сухим" (кстати, в Германии любое мало-мальски неподдельное вино зовут "сухим"). Если кто представляет себе юмор этакой жаркой баней, то от Тебя ему ждать нечего. Шиллер упрекал Гёте в непомерном эгоизме и в том, что у него-де не было "мгновенья исповеди", а это - суждение явно охранительное, по крайней мере корректива к образу любящего классика с подернутым слезою взором. То, что Тебе неприятно, Ты не пропускаешь "с юмором" мимо ушей; в таких случаях Ты великолепно умеешь обижаться, ожесточенно молчать, попыхивая отнюдь не уютной трубкой, уходить - молва о Фрише, вообще-то не столь колоритная, как россказни про Твоего собрата по известности Ф. Д., не единожды повествовала о грозных уходах; пожалуй, с Твоей точки зрения, это не всегда были резкие демарши, Твое великодушие зачастую не знает предела. Ты любишь - впрочем, на месте ли тут слово "любить"? - откровенно выложить свой взгляд на те или иные трудности партнерства, но Ты ждешь того же и от других, а тогда Твой вопрос о причинах и поводах можно истолковать как стремление вершить суд и расправу. Тебе просто необходимо привлечь все живое к ответу, как следует прощупать болевую точку, не из упрямства, нет, из драматургического инстинкта, который вновь и вновь одерживает над Тобою верх; Ты всегда и во всем ищешь масштабность. Может, Ты и правда лишен того, что люди добродушные зовут юмором; пожалуй, для Тебя он слишком отдает духовным компромиссом. Ты умеешь быть любезным - прямо-таки инквизиторски любезным, - и слушатель Ты уникальный, сердечный без всяких оговорок; не будь Ты впечатлителен, ни одна из Твоих книг не была бы написана, и плачущим я вполне могу Тебя представить. Мне кажется, Твои поступки и Твои книги едины в том, что жизнь должна удаваться; за это Ты держишься обеими руками, даже malgre toi 1. Вдобавок Тебе свойственно ярко выраженное чувство праздника (в противоположность празднолюбию, равно как и торжественной церемонности), Ты с удовольствием что-нибудь празднуешь, возвеличиваешь будни в компании друзей, готовишь что-то немудреное на собственном очаге. В Тебе живет тоска по размаху. В этом и тоска человека, спасшегося из тесноты и затхлости, из капкана Швейцарии военных лет. Помимо необходимых, случались у Тебя, пожалуй, и демонстративные поездки, нет-нет да и встречаются в Твоих книгах лишние авиалайнеры, бутылка виски с яркой наклейкой, а то и диван из кожи антилопы. Ты обратил широкий мир в блестящую молву, на удочку которой, если я не ошибаюсь, сам же порою попадался, - это оборотная сторона Твоего томления по респектабельной родине, отголосок тех повестей из старых подшивок журнала "Атлантис", где путешествия по свету еще были хождением на чужбину, самопросвещением, а не организованным комплексным турне. Однако истоки Твоей "воли к размаху" (словцо из той, давней эпохи) куда глубже. Твой дух воспитан Сартром, Мальро *, Камю *, Монтерланом *, мистиками-детерминистами, творцами кризисов, обостренной культурой совести (не забыть Кьеркегора), людьми убежденными quia absurdum 2. Думается, именно этот экзистенциализм * в молодости оказался для Тебя мощным противоядием от дурманов фашизма, от мещанства послевоенной поры, однако же: сколь важно было и в этой контрпозиции внимание к человеку и его пафосу, к смерти и нелепости, к балету на арене, который должен удаться пред лицом пустых небес. Жажда момента истины, что балансирует на острие клинка и всегда означает смерть. Вопрос один - кто? Бык или я? По сути: бык и я; роковое единство в едином образе жизни и смерти, чья правда выступает как правда эстетическая и измеряется ее размахом. Модель борьбы для общественности и благорасположения. Пустяк для филантропов и защитников животных. Но и люди молодые воспринимают подобную мужскую фантазию уже не как фатум, а скорее как досадную неприятность.
   1 Наперекор самому себе (фр.).
   2 Потому что нелепо (лат.).
   Фатум связан с языком. В Твоем уж никак не наивном искусстве я вижу много от языка мужчины, вижу присутствие духа, которое не допускает слабости, даже когда описывает крах. Роль Анатоля Штиллера в Гражданской войне в Испании, разыгранный им перед Сибиллой бой быков * - и в пародии мнимый клинок (или бык) сохраняет свою мужскую суть, самоирония мужчины не убеждает женщину в его немужественности, напротив.
   Обнаженный клинок, рапира Твоего языка - не воинственные, но воинствующие образы. В Твоей "Солдатской книжке" не найти ничего пацифистского, скорее в ней есть что-то от боевого духа польской кавалерии, атакующей безмозглые военные машины. Не в пример иным высоким чинам швейцарской армии я полагаю, что Ты способен быть солдатом душою и телом, хотя и не во имя того отечества, каковое представляют они. "Lui aussi, c'est la France 1" - слова де Голля о Сартре, о противнике, но не враге. Возможно ли такое высказывание в Швейцарии? Для этого ей потребовалась бы свобода отцов, тех, из 1848 года *, - свобода масштабности, размаха в партнерстве.
   1 Он - тоже Франция (фр.).
   "Солдат и смерть" - так назвал одну из своих работ Твой партнер и собеседник Карл Шмид, профессор Цюрихского высшего технического училища; он сидел среди публики, когда Ты в речи по поводу Шиллеровской премии критически отозвался о его книге "Недовольство в малом государстве", о тезисе, что, мол, тот, кто цепляется за это недовольство, остается в долгу не только перед Швейцарией, но и перед самим собою и несет убыток, которому есть, вероятно, личные психологические причины. В ответ на это Ты коротко и ясно перечислил причины политические, гражданские - от политики по отношению к беженцам в прошлом до экспорта ею оружия в наши дни. Это замечание тяжко оскорбило человека, которому Ты, по собственному признанию, обязан одной из первых адекватных рецензий, - как же он не услышал, что "уважаемый профессор Карл Шмид" не пустые слова, что критику свою Ты высказал в доверии, в доверии партнерству даже при разногласиях, что в малом государстве Тебе недостает не размера, но размаха масштабности? Потерять друга - горько для одиночки; с потерей способности к партнерству теряется суть общественности. Ты-де можешь обидеть, слышу я порой; и очень плохо для политической культуры, если ее можно обидеть обоснованной критикой, если она уже не отличает вызова от провокации. Провокация - всезнайство, которому другой служит не более чем уликой, то бишь объектом. Вызов - приглашение осознать конфликт, одинаково реальный и для спрашивающего и для спрашиваемого.
   Я с радостью жду Твоей следующей книги. Когда я с пылающими щеками читал "Штиллера", Ты был для меня только именем. За эти годы Ты стал чем-то куда большим, но по-прежнему самым теснейшим образом я связан с Тобой как читатель. Я об этом не говорю, и с Тобой тоже. Однако эта связь показывает мне, сколь мало личного в самом что ни на есть личном, когда оно делается искусством.
   Это приветствие - не искусство. У меня не было времени написать Тебе письмо покороче (кто это сказал - Лихтенберг *? Кто-то из французов?). В Цюрихе сейчас молодежные волнения. Граф Эдерланд бродит вокруг с топором. А топор этот имеет некоторое отношение к другому топору, к тому, что колет в нас заледеневшее море (Кафка, о литературе) *.
   Еще несколько тезисов, которые я не сумел втиснуть в текст.
   Твое доверие исключает панибратские вольности.
   Смирение как жест - неведомо, как позиция - естественно.
   Верю в Твою благодарность.
   Зачастую Ты требуешь больше великодушия, чем сам способен выдержать.
   Благоволение - жить столь серьезно, как если б жизнь была игра.
   Давая советы другим, Ты грандиозен, порой более грандиозен, чем их возможности.
   Ревность есть страх перед сравнением - так выразился один подросток.
   Настольный теннис: Тебе не обязательно выигрывать. Но за игрой Ты об этом забываешь.
   Если Ты кому-то помог, Ты об этом не помнишь. С этим я поздравляю Тебя нехотя. На собственные заслуги память у Тебя никуда не годится.
   Fraternite 1 y тебя никогда не превращается в амикошонство. Обывательской ограниченности я тоже не замечал. Равно как и самодовольства.
   Спасибо.
   1 Братское отношение (фр.).
   Мартин ВАЛЬЗЕР
   ПОПЫТКА ПОДСТУПИТЬСЯ К МАСТЕРУ ДИСТАНЦИИ НЕ СЛИШКОМ БЛИЗКО
   Не представляю себе текста, при чтении которого его губы слегка не приподнялись бы - недоверчиво и взвешивающе. Всякий, кто заговорит с Максом Фришем, сразу видит по его лицу, что подступился к нему слишком близко или недостаточно близко. Как свой вес на весах, мгновенно видишь на этом лице, как далеко ты зашел. Не то чтобы он неукоснительно выставлял свою недоверчивость и потребность все взвешивать - нет. Он не из тех, кто каждой фразой и каждым жестом напоминают о своем весе в каратах. Он прямая им противоположность. Ему гораздо милей выглядеть полусонным. Самая суровая его мина - выражение терпения. Потому реакция его губ - реакция невидимая. Губы чуть дрогнут, гомеопатически дрогнут, при твоем появлении, потом чуть напрягутся. Если еще добавить к этому столь же неподвижно остановившийся взгляд, то невозможно отделаться от чувства, что на тебя смотрят с вниманием, не очень-то для тебя желательным. Собрат по части детективов тут не преминет написать: "Он испытующе посмотрел на него..." Чтобы остаться по-воскресному немудрящим, я вспомню лучше о противоположном его лице расслабленном, улыбающемся. Глаза вдруг приближаются к тебе - большие, круглые. Улыбка пробегает по всему лицу, как ветер по некой вечно трепетной, подвижной стихии. Ноздри, обычно плотно прижатые, как ноги всадника за секунду до барьера, расширяются под дуновением этого радушия, чей исходный импульс сохраняется, однако, столь же четко, как та точка, в которой упал в воду камень, распространивший по ней круги. Если Макс Фриш что-то сказал и по реакции собеседников видит, что сказал метко, - вот тогда он радуется вместе с теми, кого обрадовал. Тогда он гасит следовательский огонь в своих чертах.
   В наше время, без сомнения, сохранились лишь профессиональные отношения между людьми. Между писателями сплошь и рядом устанавливаются нервные отношения. Благодаря своей неизменно любознательной - так сказать, трансцендентальной - настроенности Максу Фришу явно удается управлять этими профессиональными отношениями так, что они не затрагивают болевых точек. Он никогда не формулирует реальную ситуацию, а всегда лишь то, что можно было бы сформулировать по ее поводу, - т. е. отношение к ней. Такова, можно сказать, его натура. Ради него Канту * не стоило трудиться вообще. Мучиться над вещью в себе ему не придет в голову. Его стихия - формы воззрения, тут он непревзойденный мастер, и потому у него вызывает непроизвольную усмешку та непосредственность, к которой напрямик устремляются людские отношения, как форели к букашке. Каждая его фраза содержит коэффициент экспериментальности. Он знает, что все знают, что он знает, что все знают... И это расковывает! Уж если суждены нам сражения, то надо, чтобы они не проводились, а проигрывались. С Фришем вы всегда за шахматной доской - хотя полей в ней и больше, чем шестьдесят четыре. Даже после обильного возлияния, которое меня неизменно обрекает на мрачный натурализм, он, исключительно благодаря эффекту остранения, ухитряется преобразить мой примитивный нахрап в просветленную притчу. Как он умеет, например, избежать неминуемо предстоящего поворота беседы: одна лаконичная формулировка формулы, по которой строится в данный момент наша беседа, - и опасного поворота как не бывало! Ты сразу понимаешь: без этого поворота можно и обойтись. Так он легко и метко перебрасывает беседу вперед, к той точке, где она снова протекает без сучка и задоринки. Но самое прекрасное - это радость, доставляемая его находчивостью и трезвостью духа. Чистая радость. Заразительная. Уезжаешь из Цюриха и на пересадке в Зингене обнаруживаешь, что ты все еще заклят против собственной судьбы. Этот генератор бодрости, вдохновитель продленного действия! Этот светлейший князь Гельвеции! Ни разу не пришлось мне услышать от него, чего ему это стоит. Но я просто не могу не предполагать, что каждый миг его светлоты и ясности им оплачен. Иной раз думаешь: если бы он не совершал этой постоянной незримой работы, перед тобой была бы прямая - черная! - противоположность. Но он этого не допускает. Как знать - может быть, оставшись один, он натачивает динамо голой рукой.
   Обычно я часами, неделями злюсь на фразы, которые кому-то где-то сказал. Когда возвращаешься от Макса Фриша, такого не бывает. Он явно стремится воспрепятствовать тому, чтобы кто-то что-то сказал, о чем сам потом будет сожалеть. Он знает, о чем люди задним числом сожалеют. И не допускает этого. А как мало он придает значения форме! Его честолюбие состоит в том, чтобы не позволять себе ничего такого, что смахивало бы на желание вызвать восхищение. Он ведь вообще очень тих. Слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы он кричал? Или, может быть, вы слыхали, чтобы он просто громко говорил? Постоянно взвешивающая манера говорить - не речь, а чародейское прикосновение - этого не позволяет. Его восклицания - самые мимолетные звуки, какие только можно себе вообразить. Если он в чем-то и допускает ощутимую виртуозность, то лишь в самоограничении, в самоустранении. Не исключено, что он этим горд. "А здорово я опять прибеднился!" - по-моему, подлавливал я его на таком выражении лица. Оно означает: "Кто даст меньше?" А домыслить это надо так: "И при этом добьется такой неотразимой точности!" Наверное, это будет упрощением, т. е. идеологизацией, но не могу удержаться от того, чтобы не приписать это аллеманскому характеру. Конечно, шумный аллеман - тоже аллеман. Но уж что-что, а такая зримая четкость сцены при полном отсутствии видимых средств у аллеманов очень в цене. И вот этого у него хоть отбавляй. Я уже, понятное дело, давно говорю о писателе, а не просто о человеке, по преимуществу тихо живущем в своем Цюрихе. К счастью, в мире есть много вещей, достойных почитания. Для почитания в мире - простор. И каждый почитающий чувствует, что ничто не дает ему такого прекрасного самоощущения, как почитание того, чем он сам никоим образом не является. Хотя я, похоже, согрешу нескромностью, но не могу больше тянуть: я должен сознаться, что явно принадлежу к числу почитателей Фриша. Я также отец почитательницы Фриша и т. д. Как уже было сказано, нам и самим при этом кое-что перепадает. Мы почитаем не зря. Его рассудительность - это трезвость духа. Он во всем мастер-строитель. Воссоздавая отношения, он создает опоры. Невозможно, например, сказать, что Фриш безумствует. А ведь кто нынче не безумствует? Тот в своей мании утонченности, этот в рутине отрицания. Один Фриш взвешивает, улыбается, остается почти неизвестным. В газете "Цайт" вы не прочтете (чуть ли не каждый день), что "Он" думает по очередному поводу. На основании того, что выходит из-под его пера, лишь фототурист может позволить себе вообразить, будто он его знает. Подозреваю, что Макс Фриш играет. Абсолютно на всех полях. Выглядеть серьезным, вероятно, показалось бы ему непростительной самонадеянностью. Мне он иногда напоминает моего любимого жан-полевского героя (Виктора *), о котором сказано, что он "считал едва ли не смешным быть серьезным на этой земле". Вместо "быть" я в случае с моим цюрихским героем сказал бы именно "выглядеть".
   Конечно, ни с одним человеком невозможно иметь отношений без того, чтобы их не портить. Какая доля в них приходится на меня, Какая на него? Как они совмещаются? Кому из нас двоих надо держать ухо востро? Когда живешь на неспокойном кладбище разрушенных отношений, такие вопросы с течением времени приходят сами собой. Единственное средство - по возможности не припутывать их к отношениям, которых ты еще не успел испортить. Но для этого непременно нужны двое. Макс Фриш, по-моему, дарует благодать (тем, кто уже позабыл, что значит это слово, рекомендую хорошо им известное grace 1). Эта-то благодать (или grace) и позволяет другому не поднимать роковых вопросов. Собственно говоря, быть виртуозом в малом считается неподобающим. Но он таков. И к тому же он писатель, менее всего расходующий мир. Он делает вид, что всего лишь аранжирует, но при этом не оставляет камня на камне. Он ничего не разрушает, но все изменяет. В результате он заставляет камни говорить. И ты вдруг осознаешь, что нет ничего естественней. Причем самое удивительное, что звучит это так, будто он уже заранее знал, что они скажут. А он своим тихим голосом клятвенно заверяет, что он лишь создал условия, при которых камням, может быть, пришло бы в голову что-то сказать. Вот и все. Устраивать камням праздник троицы - это ему по душе. Рядом с ним я кажусь себе безмерно опрометчивым. Остается только надеяться, что такова и в этом его воля. Иначе плохи были бы мои дела. Уж буду я и впредь полагаться на то, что он во всем соблюдет парящее равновесие, этот цюрихский Макс Просперо. Мне никогда не приходилось летать вместе с ним, но у меня такое чувство, будто мы до сих пор только и говорили, что о полетах. Я с безраздельным доверием, он со знанием дела. Тем, что никто не разбился, что был лишь полет вокруг полета, я обязан ему, этому Просперо вербодинамики. Этому великому неизвестному среди асов по части завоевания известности! Поистине самый поразительный, самый любопытный феномен в области литературных откровений: живет себе человек, в течение целой литературной жизни работает с необычнейшим материалом и внушает нам всем впечатление, что он достиг новой стадии исповедальности, поднялся на новую ступень аутентичности, открыл наиновейшую главу в истории автобиографической формы повествования, - а сам полностью остался в тени! Так по крайней мере считаю я. Он лишь воспользовался материалом своей жизни. Но так, что его самого в ней уже нет. Его присутствие обнаруживается лишь в том, как он располагает этот материал, лишь в приеме, создающем художественные связи, не в материале, а в расчете. Он обнаруживает себя именно как прячущийся человек. Результат - мастерство, искусство. Но причина - стыдливость. Так по крайней мере я предполагаю. Уж таков он, что скорее заставит говорить камни, чем заговорит сам. И вот это очень характерная черта - его молчание. Для того чтоб его сохранять, он и играет. Даже когда ему вовсе не до игры. Может быть, ему и всегда, в любую секунду было не до нее. Может быть, он думает: "Прежде чем что-либо сказать, сделаю-ка я лучше так, будто я что-то сказал". Вот так в результате он точнее любого другого реагирует на наш общий изъян. Физик трансформирует силы, писатель - слабости. Так используются резервы электричества и искусства. В произведениях искусства, создаваемых Максом Фришем, особенно светло. Больше всего он любит играть с исследовательским огнем. Его хорошо бы мог нарисовать Грасс * - с источником света на лбу, как рудокопа и врача в одном лице, но чтоб в рисунке непременно было обозначено и то, что энергию свою этот свет получает из тьмы - из души, в глубины которой этот светоносный не дает заглянуть.
   1 Благодать, милость (англ.).
   Криста ВОЛЬФ
   ДОРОГОЙ МАКС ФРИШ,
   места, в которых нам довелось встречаться, превратились в моих воспоминаниях в острова, поглощаемые приливом. Воспоминания в наших широтах все больше становятся своего рода службой по спасению ископаемых и реликтов. По сути, об этом-то мы, сами того не подозревая, и говорили, когда беседовали о Вашей новой книге - в Стокгольме, в мае 1978 года. Ваша новая книга тем временем вышла в свет - под названием "Человек появляется в эпоху голоцена", - и в посвящении Вы вспоминаете о том разговоре, в котором нам с Г.*, как мы имели некоторое право полагать, отводилась роль будущих читателей. С тех пор мы не виделись больше, те острова тонут, тонут, и где же, спрашивается, твердая земля, дорога и в тумане - дорога, уже многих засосала пучина нереального, несуществующего, живые превращаются в жаждущих выжить, печаль вытесняется отвращением. Сначала боль сжимает сердце, потом больное сердце выходит из моды, и сердобольный автор обнаруживает, что потерпел крушение: природа не нуждается в именах. Каменные глыбы не нуждаются в его памяти.
   Подобные фразы в нашем первом разговоре - за десять лет до упомянутого последнего - еще не вставали на горизонте. У природы были твердые имена: русло Волги, берег Волги - был май 1968 года - и пароход "Гоголь", везший писательскую братию на празднование юбилея Максима Горького. Мы говорили и говорили, сидя напротив друг друга в ресторане; медленно проплывали за окном берега, жара спадала, наступил вечер, потом ночь, погасла светлая полоска на западном берегу, а на восточном - уже под утро - затеплилась розоватая полоса, и все детали исчезли, отступили в тень, отдалились даже реявшие над береговыми кручами силуэты церквей с их луковками-куполами. "Церквей я насмотрелся", - сказали Вы... Мерное пыхтение парохода над притихшей темной водой, меж темных громад земли, под звездами северного неба - эта абстрактная ситуация уж могла бы заставить нас забыть, кто мы и где мы. Мы этого ни на секунду не забывали. Мы твердо помнили, что нам следует если не быть, то хоть казаться представителями.
   Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне "настороженность". Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность - последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам - козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш "Гоголь" несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней - преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: "Вот!") преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, - так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: "Ну что - беседуем дальше?"... Как обычный волжский пароход вошел "Гоголь" в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали.
   Попади мы еще раз на палубу "Гоголя" - что едва ли случится, - я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман *, сожалея, что она отказалась поехать, - упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни - разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных?
   Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова - в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о "Монтоке". Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение "порядочного человека" - помните, на вечернем приеме в Горьком? - и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время - это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, - но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о "Монтоке", мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена - Бюхнер, Ленин, - без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман.