1958
   ШВЕЙЦАРИЯ КАК РОДИНА?
   Поскольку именно швейцарский фонд Шиллера собрал здесь всех нас, следовало бы сейчас говорить о Фридрихе Шиллере, о швабском поэте, который отнюдь не ставил перед собой задачи воспеть реальную, историческую Швейцарию, он воспел Вильгельма Телля, и нам не обойтись без него сегодня. Следовало бы показать, почему образ этого отца с луком в руках и с сыном поодаль (у Ходлера без сына, но никогда - без лука) должен время от времени подвергаться жесточайшему анализу и переосмыслению: не потому, что он никогда не существовал - это как раз ему нельзя поставить в вину, но потому, что, ожив как образ скандинавской саги и будучи наделенным по воле Фридриха Шиллера типично немецким идеализмом, образ этот ныне является скорее препятствием для развития швейцарского самосознания.
   Но я хотел бы поговорить о другом.
   Почесть, оказываемая родиной (а я именно так рассматриваю нынешний повод выступить перед вами и глубоко тронут этим), заставляет прежде всего задать вопрос - а что следует понимать под родиной?
   Согласно словарю Дудена:
   "Родина, ж. р. (множ. число не употребляется): страна, часть страны или местность, где некто чувствует себя дома, где он родился (или вырос), где имеет постоянное место жительства и чувствует себя в безопасности". Определение Дудена распространяется и на диалекты: "Данное слово часто употребляется, чтобы выразить (или вызвать) особо приподнятое настроение". С некоторых пор, однако, мы не очень охотно произносим это слово, и на зубах у нас обычно скрипят кавычки: "искусство родины", "колокола родины" и тому подобное, слово это напоминает нам лозунг недавних лет: "Болтун наносит ущерб родине!", оно пахнет совсем не как страна, часть страны или местность, где некто, согласно Дудену, чувствует себя дома, оно пахнет "кровью и почвой", фальсификацией истории под безобидной маской "истории родного края".
   Дорогие соотечественники!
   Я родился на Гелиосштрассе... Место рождения - это тоже родина, сюда относится и школа, куда ты пришел впервые (здание сохранилось до сих пор), и мясная лавка, где мне позволяли ловить мух для жившей у нас тогда лягушки, и еще туннель со сточными водами (между Хегибахом и Хорнбахом): я стою там согнувшись, босиком в вонючей воде, напуганный эхом собственного голоса, а тут еще другой звук - это шайка наверху, проверяя твое мужество, наполняет через шахту свистом гулкую темноту, - и эта жуткая тишина потом, тишина между ударами отдельных капель, и где-то далеко, слишком далеко впереди маленькая дыра с солнечным светом - страх и преодоление ради того, чтобы быть не хуже других - лучше уж прошлепать по мерзкой воде, нежели быть в родном доме аутсайдером.
   Что еще входит в понятие родины?
   Дуденовское понятие не переведешь с ходу на другие языки. My country 1 расширяет и одновременно сужает понятие родины до представления о государственной территории, Homeland 2 предполагает наличие колоний, Motherland 3 звучит мягче, нежнее, нежели отечество, которое предпочитает требовать, чтобы ты защищал его "потом и кровью", но отнюдь не стремится защитить тебя самого. La patrie 4 - при этом слове вверх непременно взмывает национальный флаг, а я вот не могу утверждать, что при взгляде на швейцарское знамя у меня тут же возникает ощущение родины; случается даже наоборот: никогда (если память меня не подводит) я не испытывал столь острой тоски по родине, как в армии, которая требует, чтобы мы называли ее "наша армия".
   1 Моя страна (англ.).
   2 Отечество, родина, метрополия (англ.).
   3 Родина, отчизна, букв.: материнская страна (англ.).
   4 Отечество, отчизна, родина (фр.).
   Так как же насчет родного очага?
   Ландшафт как родина... Я выучил названия всех полей и лугов, всех речушек, которые не нанесены ни на одну карту, и даже если десятилетия спустя они стираются в памяти, я тут же припомню их снова, услышав хотя бы раз. Родина - это прежде всего воспоминания. Но не просто воспоминания о каком-то единичном событии - Акро-Коринф, увиденный при восходе солнца, еще не делается родиной, так же как Монте Альбан в Мексике, - родина рождается из множества воспоминаний, которые не имеют в памяти точной даты. Тебе кажется порой, что вот эта местность тебя помнит (быть может даже лучше, чем ты этого желаешь), этот песчаный карьер, эта тропинка в лесу... Воспринимая ландшафт как декорацию прожитых лет, можно было бы назвать многое, не только родную деревушку, двор с липами, озеро Грайфен, но еще и дюны на берегу Северного моря, римские переулки, старый проржавевший причал на Гудзоне...
   Наречие, на котором мы говорим, - это тоже родина.
   Множество новых слов, как правило обозначающих вещи, предлагает нам наш диалект; часто я не нахожу им синонима в немецком литературном языке. Уже одно это делает окружение, по крайней мере окружающие вещи, более родными и близкими. Как писатель, работающий с письменным словом, я в любом случае благодарен судьбе за диалект, он один не дает уснуть в нас пониманию, что литературный язык, на котором все мы пишем, является все-таки искусственным созданием. Разумеется, и на диалекте говорят люди, которым ты не подашь руки или сделаешь это лишь под давлением общественности. Когда мы не знакомы друг с другом, диалект, общий наш диалект, может даже вызвать отчуждение: к примеру, в вагоне-ресторане трансъевропейского экспресса, где-то на отрезке между Парижем и Цюрихом, против вас садится человек, великолепно говорящий по-французски, с прекрасными манерами, сразу вызывающий симпатию, однако диалект уже влечет вас за собою, вы начинаете вдруг говорить не то, что думаете, но то, что швейцарцы обычно говорят в своем кругу, дабы убедить самих себя и окружающих в том, что они настоящие швейцарцы и что они действительно находятся в своем кругу. Что значит принадлежность? Встречаются люди, которые не говорят на нашем диалекте и тем не менее принадлежат нашей родине в той мере, в какой родина есть чувство принадлежности к чему-либо.
   Может ли быть родиной идеология?
   (Но тогда ее можно было бы выбирать.)
   И как соотносится все это с любовью к родине? Если ты любишь родину, значит ли это, что она у тебя одна? Я только задаю вопрос. А если она не любит тебя, значит ли это, что у тебя нет родины? Что должен я делать, чтоб обрести родину, и, главное, чего я не должен делать? Порой кажется, что она слишком уж чувствительна; она не любит, наша родина, когда людей, владеющих наибольшей ее частью - в гектарах или в золотом исчислении, - время от времени хватают за руку, ведь кто, если не эти люди и их хорошо оплачиваемые писаки, наделены скромным правом оспаривать нашу любовь к родине?
   Родной дом, ландшафт, диалект...
   Должно быть еще нечто, рождающее ощущение родины, чувство причастности, осознание собственной принадлежности к чему-либо. Я вспоминаю, например, одну стройку в Цюрихе, место профессиональной моей деятельности. Письменный стол тоже может быть таким местом, и все-таки это не одно и то же: письменный стол мог бы стоять и в Берлине. А все дело, как заверяет Дуден, в местности. Для меня это прежде всего был Цюрихский театр. Публичное место, в самом сердце Цюриха, и к тому же антифашистские взгляды. Репетиции в фойе, репетиции на сцене, и все это со счастливым ощущением политической общности, проявлявшейся буквально во всем, даже в работе комиссии административного совета, весьма квалифицированной, кстати сказать, комиссии. Даже тогда, когда у меня не было готовой или хотя бы задуманной собственной вещи, рождалось чувство сопричастности, принадлежности. И на репетициях других пьес, особенно на репетициях Фридриха Дюрренматта. Театр всегда был в Цюрихе первым, туда я отправлялся сразу, забросив только чемодан в гостиницу, сначала театр и только потом уже кружка-другая пива, "Бодега горгот", пивная эта существует и поныне, битком набитая нашими потомками, так что самому себе ты кажешься похожим на Рип ван Винкля из сказки: прошлое (прошедшее время) как родина в современности.
   Но все еще чего-то не хватает.
   Значительна литература, воспевающая тему родины, заранее примирившись с прошлым и настоящим своей страны. Но я лучше ощущаю родину, читая Роберта Вальзера *: жизнь в изгнании как кажущаяся идиллия, уменьшительные формы как проявление тайного отчаяния, великий соотечественник при попытке бегства в красоту. И конечно, Готфрид Келлер; вот только письма его и дневники дают мне больше понимания родины, нежели его Зельдвила, эта довольно коварная модель всеобщего примирения. Готхельф превращает меня в восторгающегося гостя Эмменской долины, гостя, но не исконного ее жителя. Песталоцци предлагает мне в качестве родины скорее свой революционный дух, нежели окружающий нас мир, - тут уж я вспоминаю Георга Бюхнера *, Толстого...
   А может, все дело просто в друзьях?
   Не следует, кстати, забывать и национальную кухню, вкусные и бесхитростные наши блюда, вино, уже после второго глотка поднимающее настроение, - постранствовав по всему свету, начинаешь особенно ценить такие вещи. А еще я совсем забыл про главный вокзал родного города, он ведь отличается от всех других вокзалов мира: сюда тебе не довелось прибывать впервые, отсюда ты впервые уехал...
   РОДИНА:
   где понятие это особенно обостряется, так это в Берлине, где город разделен на две части, на той и на другой стороне одинаковая погода и пока еще один язык; родина, остающаяся таковой, трудная родина и еще другая, какой она уже больше никогда не будет.
   А с друзьями дело обстоит так: один стал парашютистом германского вермахта, один попал в плен к русским, один - к американцам, один, еще будучи учеником, записался в фольксштурм и сражался с фаустпатроном в руках, один воспитан был в Мекленбурге, и мы всегда ощущали это; американский мой друг был в Корее и теперь предпочитает помалкивать об этом - я понимаю их не хуже, чем друзей из Биля и Базеля, Золотурна и Цюриха, не хуже, но все-таки иначе. Те - просто друзья, эти - друзья и соотечественники, у нас схожий жизненный опыт, биографии наши легко сравнимы, и при всем различии наших характеров у нас, в конце концов, один и тот же Федеральный совет, единая история страны.
   Значит, все-таки Швейцария как родина?
   Потребность в родине несомненна, и, хотя я не могу четко, без оговорок, определить, какой смысл вкладываю в это понятие, я без заминки скажу: у меня есть родина, я не гражданин мира и я рад, что она у меня есть, - но смогу ли я подтвердить, что это - Швейцария?
   Швейцария как территория.
   Когда по прошествии нескольких лет возвращаешься из Рима, Тессин в сравнении с Италией кажется очень швейцарским, в районе озер это даже немного пугает; когда местные жители говорят Il nostro paese 1, звучит трогательно, ведь под этим они понимают не проданные склоны, но Швейцарию вообще; одинаковые фуражки у железнодорожников и одинаковый военный налог, Il nostro paese, и при этом здесь, в долинах, где "итальянскость" со временем утрачивается, естественно, понимают разницу между швейцарцами, говорящими по-немецки, и немцами, только вот разница не очень убеждает местных жителей, да и сам я, живущий ныне в Тессине, никогда не стал бы утверждать, что Тессин - моя родина, хотя там мне действительно очень хорошо.
   Должно ли быть на родине непременно хорошо?
   Несомненно и то, что родина накладывает на каждого свой отпечаток, это, быть может, особенно заметно у писателей и видно черным по белому на каждой странице. Попробую собрать воедино все, что создала моя фантазия: Бин во время своей поездки в Пекин, Штиллер, пытающийся в Цюрихе уйти от самого себя, Homo Фабер, теряющий себя, поскольку он ни к чему не принадлежит, исконный наш господин Бидерман и так далее - излишне уже предъявлять мой швейцарский паспорт. Андорра - это не Швейцария, просто общая модель страха, но это могла бы быть и Швейцария, точнее, страхи какого-нибудь швейцарца. Гантенбайн разыгрывает слепого, чтобы сделать для себя окружающий мир более сносным, граф Одерланд, образ предположительно из легенды, и, если судить по имени, легенды скандинавской, хватается за топор, ибо не может больше выносить пустое, застывшее общество, которое вынужден защищать в качестве адвоката, и, хотя мятеж такого рода имел место не у нас, а в 1968 году в Париже, французская пресса писала: "un reve helvetique 2" - таков национальный отпечаток.
   1 Наша страна (um.).
   2 Швейцарская мечта (фр.).
   Родину не выбирают.
   И все-таки я медлю провозгласить, что моя родина - Швейцария. Ведь каждый, произнося "Швейцария", представляет себе что-то свое. В нашей конституции не записано, у кого есть право определять, что по-швейцарски и что не по-швейцарски, - так у кого же: у федеральной адвокатуры? у завсегдатаев пивных? у совета высших учебных заведений? у финансовых воротил и их респектабельной прессы? у швейцарского офицерского общества?
   РОДИНА:
   если родина является округом, где мы, будучи детьми, школьниками, получаем первые впечатления от окружающей среды, природной и социальной, если родина является краем, где мы благодаря неосознанному приспособлению (в юные годы нередко до полной потери себя) поддаемся иллюзии, будто здесь, в этих местах, мы не чужие, тогда родина - это проблема идентичности, дилемма между одиночеством там, где суждено было нам родиться, и потерей себя в силу приспособленчества. Последнее (у подавляющего большинства) требует внутренней компенсации. Чем меньше я в результате приспособления к окружающей среде понимаю, кто я есть на самом деле, тем чаще буду я повторять: я швейцарец, мы швейцарцы, тем больше будет у меня потребность казаться в глазах большинства настоящим швейцарцем. Идентификация себя с большинством, состоящим из тех, кто сумел приспособиться (своего рода компенсация за упущенную или утраченную под давлением окружающего общества идентичность), составляет обычно основу шовинизма. Шовинизм есть прямая противоположность самосознанию личности. Примитивным проявлением страха оказаться вдруг чужим в собственном мирке является враждебность к иностранцам, которую так охотно принимают за патриотизм - другое слово, пришедшее с недавних времен в упадок, его мы также предпочитаем употреблять в кавычках. И несправедливо. Патриотом (в данном случае без кавычек) следовало бы считать того, кто обрел собственную идентичность, кто вообще ее никогда не терял и кто, стало быть, признает народ, из которого он вышел, своим народом: скажем, Пабло Неруда, бунтарь, поэт, предлагающий своему народу иной язык, нежели язык повиновения, и потому возвращающий ему идентичность, торжественно вручающий свет самосознания, в любом случае это поистине революционная деятельность; зато масса приспособившихся не имеет родины, есть лишь государственное учреждение, осененное флагом, оно выдает себя за родину и подкрепляет это военной силой - не только в Чили.
   Что же касается нашей страны:
   похоже, что наше молодое поколение намного спокойнее, не то чтобы равнодушнее, но спокойнее. Швейцария, которая им открылась, - это Швейцария после второй мировой войны, а значит, они чувствуют себя менее зависимыми от нее, чем мы в течение долгих лет. Когда на нас накатывают воспоминания, они лишь пожимают плечами. Что дает им ощущение родины? Даже оставшись в своей стране, они живут с сознанием, что такие понятия, как федерализм, нейтралитет, независимость в эпоху господства межнациональных концернов, всего лишь иллюзия. Они видят, что от их страны не многое зависит; горлопаны времен "холодной войны" сделали свою карьеру: кто стал банкиром, кто подвизается на поприще культуры, а кто совмещает и то и другое. Что могло бы наделить наших молодых соотечественников ощущением родины, родины в политическом смысле, так это более конструктивный вклад нашей страны в европейскую политику. Увы, это пока не слишком заметно. А что, напротив, бросается в глаза, так это law and order 1, и во внешних проявлениях тоже: Швейцария, избравшая фигуру умолчания в интересах частноэкономических связей, в сравнении с другими малыми странами, такими, как Швеция или Дания, гораздо более сдержанна в проявлении собственного волеизъявления; понятно, подобное волеизъявление все равно не смогло бы изменить ход мировой истории, - и тем не менее оно сделало бы нашу нравственную сопричастность событиям в мире менее локальной, а это уже кое-что; с такой Швейцарией мы могли бы быть солидарны внутренне.
   "Неуютность маленького государства" - это явно не то, уважаемый профессор Карл Шмид, что вызывает тревогу граждан Швейцарии, не скромные размеры нашего государства. Besoin de grandeur 2 отнюдь не относится к размерам страны; ностальгия - это нечто совсем другое. Сколь бы ни был привлекателен для иных тезис, будто неуютно в сегодняшней Швейцарии лишь психопатам, он отнюдь не доказывает еще социального здоровья нашей страны. Насколько родным является для нас государство (а это значит: в какой мере достойно оно защиты), всегда будет зависеть от того, в какой степени можем мы отождествлять себя с нашими государственными учреждениями, а также, что тоже немаловажно, с их действиями. Если же я все-таки отважусь связать свою наивную жажду родины с государственной принадлежностью, то есть сказать: Я ШВЕЙЦАРЕЦ (не просто обладатель швейцарского паспорта, не просто родившийся на швейцарской территории, но швейцарец по убеждению), тогда я уже в любом случае, произнося слово "родина", не смогу удовлетвориться одной только родной деревушкой и озером Грайфен, дворовыми липами и диалектом, даже Готфридом Келлером; тогда к ощущению родины примешается еще и стыд, стыд за швейцарскую политику по отношению к политическим беженцам в годы второй мировой войны, стыд за все, что происходит или не происходит у нас в наше время. Я знаю, такое представление о родине не соответствует образцам, по которым кроятся подобные представления в отделе "армия и тыл", но это мое представление. Родину не определяют по чувству комфорта. Кто произносит РОДИНА, тот берет на себя многое. Когда, например, я читаю, что наше посольство в Сантьяго в Чили (отдельная вилла, как легко себе представить, не огромная, но все-таки вилла) в решающие дни и часы не располагало лишними койками для сторонников законного правительства, которые, впрочем, искали не отдохновения, но защиты от варварского бесправия, от расправ (с помощью автоматов швейцарского образца), от пыток, я как швейцарец испытываю по поводу такой моей родины - и уже в который раз - чувство гнева и стыда.
   1974
   1 Закон и порядок (англ.).
   2 Жажда величия (фр.).
   К ПРЕКРАЩЕНИЮ ВОЙНЫ ВО ВЬЕТНАМЕ
   Первое чувство, которое мы испытываем, конечно, чувство облегчения: с сегодняшнего дня в Северном Вьетнаме не будут больше убивать крестьян на их полях и детей в школах... Но если одним прекрасным днем прекращают геноцид, потому что он не окупается, - это еще не чудо. А он как раз и не окупается ни в военном, ни в политическом отношении. Вычислим к тому же, что ежедневная утрата престижа во всем мире, с тех пор как мир знает о происходящем, делает слишком дорогостоящим разрушение вьетнамских деревень. Просчитались - и вот вам последствия; вот и все. Сайгон ждет следующей атаки; в джунглях множатся затерявшиеся посты, и нам жаль американских солдат на них; решение президента Джонсона патриотично: частичная капитуляция, прикидывающаяся мирным предложением, осуществляется во имя сохранения империалистической власти, которая в другом месте, например в Латинской Америке, хозяйничает и без явной, открытой войны. Прекращение бомбардировок на Севере - это американская любезность, требующая любезности ответной: неприкосновенности американской оккупации на Юге. Но вьетнамский народ и впредь будет вмешиваться в свои собственные дела. Значит, пока армия интервентов не погрузится на корабли, мира не будет.
   А кто, кстати, будет восстанавливать этот Вьетнам, который не окупился для США? Поскольку американская интервенция во Вьетнаме не персональная ошибка Кеннеди или Джонсона, а следствие системы господства, требующей для своего существования угнетения других народов, отставка Джонсона мало что меняет; система себя разоблачила, и революции против этой системы будут шириться.
   "C'est pire qu'un crime, c'est une faute" 1, - сказал Талейран *, видимо имея в виду: за ошибку приходится расплачиваться, за преступление не всегда. Сегодняшнее сообщение свидетельствует, что война во Вьетнаме была ошибкой, эскалацией, присущей системе ошибок... Наше чувство облегчения быстротечно.
   1968
   1 Это хуже, чем преступление, это ошибка (фр.).
   О ЛИТЕРАТУРЕ И ЖИЗНИ
   Г-н Фриш, позади у Вас долгая литературная жизнь со многими событиями, путешествиями. Много написано. Вы известны во всем мире. Существует уже целая литература о М. Фрише, в особенности в Западной Германии. Как Вы сами оцениваете свое прошлое, последние годы своего писательского труда?
   Мысли мои заняты сейчас не столько собственной литературной работой и прожитым, сколько общим положением в современном мире, тем, что на земле нет настоящего мира, что обе великие державы враждебны друг к другу.
   Теперь о том, что я думаю о своей работе за последние 50 лет. Вопрос, как перед небесными вратами. Вас, видимо, интересует не биография, а результаты писательской работы. Что я могу об этом сказать? Писательская жизнь моя, как мне кажется, сложилась счастливо. Те две-три темы, которые преследовали меня и побуждали к работе, занимали, как оказалось, не только меня лично: "я" и общество, эмансипация мужчины и женщины, вопрос невиновности и вины и т. д. Меня все более и более поражает, как много людей узнавало себя в моих книгах - читатели из разных стран, часто молодые, читатели и в Америке, и у вас, в Советском Союзе. Поэтому я счастлив. Да, пожалуй, такое чувство, что своей работой ты оказываешь какое-то действие. Писал и издавал я и некоторые неудачные вещи. Неудачные в том смысле, что в них не было найдено органичной формы и у меня не хватало терпения дать материалу дозреть. Впрочем, я не отрекаюсь от них. Естественно, что на многие вещи я смотрю сейчас иначе, чем 30 или 40 лет назад, было бы плохо, если бы люди не извлекали уроков из прошлого. Но союза с дьяволом я не заключал никогда. И потому не могу быть недовольным своим прошлым, даже если в общем-то мы всегда несколько разочарованы. И что я еще заметил бы: я не считаю себя проповедником, способным возвестить современникам истину. Естественно, у меня есть убеждения, но никогда не было уверенности, будто это единственно возможные убеждения. Ох, уж эта уверенность! Вероятно, воздействие моих книг - я имею в виду не успех, а именно спокойное воздействие - обусловлено тем, что они противоположны проповедничеству. Читатель видит перед собой писателя, который хотя и выносит суждения, зачастую горячие, но снова и снова сам ставит их под сомнение. И это, видимо, ободряет иных читателей: они не уходят в себя, а сами задаются вопросами и продолжают поиск того, что имеет значение для них. Что жизненно важно для них. Я не доверяю никакому учению, требующему слепого следования ему. Конечно, скептицизм мой создал мне и противников. Представители христианской церкви говорят, что я человек религиозный, но вот последнего шага к вере не делаю. А коммунисты называют меня гуманистом, но гуманистом буржуазным, который последнего шага не делает.