Страница:
"Недурно", - говорю я.
"Женщины ведь тоже принадлежат к швейцарскому народу", - отвечает она. И с размаху выплескивает темно-коричневую мыльную воду с обрыва, у нее нет времени ворон считать.
Наши ребята вернулись хмурые и ничего путного не рассказали. Снова они должны были вытягиваться в струнку и брать под козырек перед офицером генерального штаба. Они уже вчера ворчали, когда мы маршировали вверх-вниз по деревне.
Как во всякой обычной деревне, есть здесь свой деревенский дурачок, который постоянно с неисчерпаемой тупостью глазеет на происходящие события. И разумеется, всегда с раскрытым ртом. Однажды в карауле он доставил мне немало забот, поскольку все время то присаживался передо мной на корточки, то толкался возле боеприпасов. Я крикнул ему: "Стой!" Он подмигнул мне. По уставу караульной службы я должен был стрелять. Я пытался всеми способами внушить ему это. Наконец он, видно, понял и отполз на четвереньках к ближайшему убежищу, а там снова уставился в винтовочное дуло. Тут я увидел, что у него на пальцах нет ногтей, он их, наверное, обкусал, я остановился перед ним и стал раздумывать, что будет, если я выстрелю...
Можно было представить себе это так: груда тряпья на земле, маленькая дырочка, из которой капает темная кровь, и идиотское лицо с полуоткрытым ртом - разумеется, все это я проделал только в мыслях.
Сегодня, когда мы вернулись после еды, снова увидели этого дурачка, он маршировал вверх и вниз по деревне со старой планкой от изгороди на плече, сосредоточенно и торжественно подражая нам. Он выглядел так комично, что все мы, бог знает почему, примирились с прошедшим днем.
Из одного письма:
"Был бы я дояром, так по крайней мере знал бы, для чего я работаю. А мы? И в то же время дел у меня по горло. Но что можно сделать сейчас живописью? В сущности, ничего нового: мир ли, война ли... В такое время, когда все подвергается сомнению, и этот вопрос звучит яснее, громче и чаще. Только тот, кто осмелился бы писать среди умирающих, заслужил бы это право. Это говорит о многом. Я попросился во вспомогательную службу, но все еще сижу здесь и мою кисти, никто не знает, понадобимся ли мы, и когда и где".
Из другого письма:
"Считай, что тебе повезло, в городе сейчас мерзко. Похоже, все захватили женщины. А как они на тебя смотрят: "Молодой че\овек!" Все, конечно, оглядываются на меня. Почему, мол, он не на границе. Повсюду слывешь чуть ли не предателем, а иные просто исходят чванством - оттого, что у них муж, брат или жених на границе. Предчувствие событий, которые коснутся всех, ощущаешь даже в вагоне трамвая, но тем не менее у обывателя и в трудные времена склонности поучать не убавляется".
Сегодня первое воскресенье, когда мы, мой друг и я, свободны одновременно. До шести вечера точно. Потом я снова в карауле.
Даже здесь, на Лаигзее, уже слишком холодно, чтобы плавать, лучше полежать на солнце. Во сне на лице выступает пот, а спину холодит. Открываешь глаза - над озером словно серебряная дымка.
Что еще нужно?
Есть ветер - незримый, он приносит на берег тихий, ласкающий плеск, он шуршит в хрупкой палой листве. Листья на песке, на камышах, темно-коричневые, как сгустки крови. У каждой травки, у каждого листа своя собственная тень, словно полоска синеватого шелка. И собственное тело, как внезапное откровение; ты стоишь, потягиваешься, наслаждаешься тем, как омывает его низкое солнце, как свободно оно от одежды, какое оно собранное, тверже и здоровее, чем прежде, хотя ноги пестрят блошиными укусами. И взятый с собой виноград, который мы ягода за ягодой давим губами.
Где, часто думаем мы, призрак войны, где картина убиения, где лики мертвых и лица тех, кого в этот час угоняют как скотину с узелком в руках и с отчаянием в сердце, где дымящиеся города?
Я ничего не вижу, даже когда думаю об этом, думаю на расстоянии.
Я вижу дым сжигаемой картофельной ботвы, стелющийся между синих стволов, между ольхой, осиной и березами, и медленно наползающий на сверкающее озеро. Я стою на вечернем берегу, ноги в стеклянной воде, а то, что идет война, какое мне до этого дело?
Виноград удивительно вкусен.
Я снова думаю об этом.
Мы снимаем шляпу перед похоронными дрогами точно так, как будут снимать ее, когда меня провезут мимо; мы улыбаемся на свадьбе и возвращаемся к своим делам, а смущенный жених в своей машине может думать: им хорошо, для них сегодня обычный день, они вольны идти и работать! Все знают, сколько людей сейчас работает, а сколько умирает, но трамвай все равно продолжает ходить. Достаточно того, что каждому предстоит это вынести, когда придет его час. Это никого не минует. Ну что же - говорят остальные, - сейчас это его дело; и только священники, те из них, кто при исполнении обязанностей, искренне делают вид, что это касается и их тоже.
В эти дни, впервые после школы, я читал Гомера, маленький томик, что легко умещается в кармане.
Больше всего нас поражает, пожалуй, какое великое Ничто стоит за всеми событиями, что разыгрываются вокруг Трои, эта бесконечность скуки, что подстрекает не только людей, но и богов. С той разницей, что для них, для богов, все это только игра. Пусть им тоже ведома боль, но они не истекают кровью от своих ран и не ищут смысла, только люди, только смертные беспокоятся о нем.
Для нас все пугающе серьезно.
А боги, разве не похожи они на больших детей? Такие милые, такие веселые, такие невинные и такие жестокие. Они смеются, не размыкая уст. Над бедой, страстью и муками. Как дети, играя с животными. И боль - игра, и смерть - игра, и жизнь - игра: они знают, что стоит за всем этим, но никогда не скажут. Потому что нам этого не перенести. Нужно быть бессмертными, чтобы суметь жить без веры.
На этом свете нет ни смысла, ни утешения, есть только то, что есть. Есть песни о радости и о страдании, и наша жизнь богата ими. Этого должно быть нам довольно, в этом и должен быть для нас ее смысл.
Так ли представлял себе это Гомер?
Ненависть и ярость, любовь и ревность - для богов игра в страсти, только для человека они всегда трагичны.
Вот почему он все время спрашивает: зачем? Боги не спрашивают, им не нужно это "зачем". Они ведь не умирают. Поэтому у них и нет собственных богов. А человеку нужны боги, как мерцающая завеса, отделяющая его от Ничто.
Вот Зевс, отец богов, ступает и садится на скале и с весами в руке смотрит, повернется ли счастье к грекам или к троянцам...
Кого же, кого спрашивает он об этом?
Не поступает ли Зевс, всемогущий метатель молний, кого мы и по сей час в стычках на Олимпе почитаем верховным божеством, как человек, у которого нет собственной воли и который в конце концов бросает монету - орел или решка?
Гомер называет судьбой то, что вопрошает Зевс со своими весами, то, чему подвластен и он сам. Судьба, которая не подчиняется даже воле богов. Судьба как случай, как слепая и бесцельная сила - судьба как Ничто!
И в самом деле, снова и снова натыкаемся мы на это: Зевс, великий громовержец, великий игрок, божественный озорник, который сидит и лепит, формует как шар свои сны, а потом растягивает и уничтожает их, каждый раз снова. Он художник, ему достаточно образа, вновь и вновь возникающего образа. И не все ли ему равно, будут то облака или народы? В конце концов, и то и другое преходяще и летуче. И как художник, истинный художник, он любит созидание, но не созданное. И снова за этим прячется божественная скука первопричина всякого созидания. Так же, как первопричина войны - порох и жажда риска.
Гёте высказал это в одной краткой формуле:
Так вечный смысл стремится в вечной смене
От воплощенья к перевоплощенью 1.
1 Гёте И. В., Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.)
Почему же, задаешь себе вопрос, почему же богини постоянно вмешиваются в борьбу людей в тот момент, когда она, просветленная разумом, приближается к своему разрешению?
Я как раз читаю о том, как Парис и Менелай собираются сразиться, и это, собственно, их семейное дело. По-моему, все вполне разумно, пристойно и заслуживает одобрения. Что, если бы в один прекрасный день войска, обременявшие все страны, были отозваны, а два государственных мужа сразились бы на поединке?
Но нет! Едва полетели первые дрожащие копья, как божественные беспутницы снова тут, и Афродита, как это часто бывает, путает все ясные мужские решения, окутывая их головы туманом. А зачем? Чтобы игра, которая стоила такого остроумия и хитрости, не кончалась так быстро. Это такая прелестная находка. В божественных кругах хотят еще понаслаждаться игрой, вот в чем дело.
Как кошка с мышкой.
Так оно и продолжается, одна за другой следует много песен и много битв, и всюду, где только можно коснуться великолепной завесы, сквозь нее просвечивает Ничто; то же и у людей, хотя они и охвачены безумием представлением о собственной значительности - и все приукрашивают, все облекают торжественностью, слегка нахмуривая при этом лоб.
И тем не менее!
Или эти благородные греки были так глупы, что они действительно десять лет сражались из-за Елены, женщины, что была когда-то красива и вполне счастливо жила с новым мужем? И ради нее покидали они своих собственных жен? Утрачивали свою цветущую юность? Истекали кровью в шумных сражениях?
И все это ради Елены?
О боже, как были благодарны они милому поводу, который извиняет их перед домашними и перед самими собой. Как благодарны они, что существует понятие чести, которое позволяет им самим поверить, что они сражаются за честь Менелая, обманутого супруга, за честь своего царя, за честь греческих женщин! Как благодарны они всему, что подбрасывает им цель жизни.
А если бы Парис не сыграл с ними этой шутки? Они принуждены были бы сами придумать ее.
Людям - таково свойство человека - нужна причина, если они хотят вести войну. Причина или по крайней мере цель. Они не боги, чтобы обходиться без всего этого. Им всегда нужен такой предлог, дабы не видеть, что они воюют ради войны.
Ибо в этом снова таилась бы возможность заглянуть в сумрак мира, в пустоту, в Ничто.
Разумеется, только определенный тип людей может поставить себя над войной: человек - творец, и то лишь в те редкие часы, когда он может быть им полностью.
А мы, все остальные?
Мы говорим о всеобщем, постоянном, естественном и вечном мире.
Apec, гомеровский бог войны, бог необузданных страстей, неистовой ярости битвы. Примечательно, что этот Apec, как изображает его Гомер, ни на грош не заботится о том, кому достанется победа. Он ярится то там, то здесь. У него нет убеждений. Он - это жестокая битва, не более, бешеный, слепой, неразборчивый; хаос и ничто.
Apec - это бог бомбометателей, тех, кто должен разрушать, раздавливать, раздирать, чтобы заполнить свою собственную пустоту...
Не случайно поэтому, что Ареса, этого бога самой низменной борьбы, так ненавидят все остальные боги, а особенно те, кто также покровительствует войнам, как, например, Афина или Аполлон, которые руководят своими любимцами во время сражений и с явным пристрастием мечут блестящие копья. К тому же они одновременно и боги плодотворных начал, боги мудрости, искусств, красоты и истины.
Этим Гомер словно говорит: бывает борьба от изобилия, бывает и от пустоты.
Apec или Аполлон?
Для человека, который старается быть честным, не всегда легко определить, какому богу он служит.
Судя по всему, для воинской подготовки призваны все, кто еще оставался. В караулке, сидя под фиговым деревом, мы играли в шахматы, вдруг нас позвали да приказали поторапливаться: новички на подходе.
Кто на подходе?
И правда, забавно уже то, что все они, люди из самых различных групп населения, в полуботинках, в длинных брюках с заглаженной складкой, иные в горных ботинках и в бриджах, большинство с яркими галстуками, но зато все в синих шинелях с форменными пуговицами, а на плече только что полученная винтовка. Мы приветствуем обливающихся потом новичков, так сказать, принимаем парад, но при этом нам не удается подавить насмешливые улыбки...
"Ну-ка попробуйте поскальтесь", - говорит один из них.
Но так как эта колонна слишком длинна, мы, собственно, уже давно перестали скалиться.
Вчера снова было приказано заняться чертежами. Нужно начертить в плане и разрезе разные орудийные площадки и представить на маленьких, по-возможности ясных чертежах, чтобы каждый водитель, получив такой план, смог работать более четко, без каких-либо дополнительных разъяснений.
Нелегко солдату приказывать, когда ему оказано доверие, и командовать, пусть временно, должен он. Некоторые офицеры, повинуясь естественному стремлению, снимают мундиры и берутся за лопату. Работать так - одно удовольствие. Глупое недоверие к самому себе, боязнь впасть в ленивое безделье из-за своего недолгого особого положения, заставляет нас работать со всеми наравне, а результат вполне естественный: работая киркой или кладя каменную стенку, забываешь о себе, а потом, когда появляется возможность обозреть все в целом, видишь ошибки, результаты спешки и самоуправства, но они уже позади, и тебе остается только сознание, что приказы необходимы даже при самой доброй воле. Нужно уметь повиноваться, когда необходимо, но и уметь приказать, когда это требуется.
А между тем служба идет своим чередом, и все наши письма представляют ее в искаженном виде. Мы постоянно цепляемся в них за события, часто за самые мелкие, потому что остальных мы просто не в состоянии охватить. Но подлинная трудность - отсутствие всяких событий.
Одно бросается в глаза.
Во всех письмах, которые мы получаем, слышится теперь совсем иной тон серьезность; нас она покинула несмотря на то, что, когда мы снимаем рубахи, чтоб умыться, на шее каждого болтается белая дощечка - "смертный медальон".
По-моему, если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок, и никто из нас не может сказать, кем и чем он станет в то мгновение. Ясно одно: мы будем честны, мы, быть может, впервые предстанем без маски, без заученных жестов. Мы говорим "война", но, в сущности, то, чего мы боимся, пожалуй, больше смерти, о неминуемости которой мы знали и дома, - это наше собственное лицо.
Нам, наверное, придется пережить еще не одну эпидемию отпусков. В каждом втором заговаривает совесть: он чувствует себя необходимым в тылу как деятель народного хозяйства, особенно в такие времена...
Иногда от этого просто тошно делается.
Отцы семейств, некоторые по возрасту уже на пределе годности к военной службе, швейцарцы, проживающие за границей, бросившие собственные дела, все они жалуются, все пишут деловые письма, например про то, что нужно немедленно оплатить станки, якобы только что полученные, которые до этого стояли без дела и не приносили никакого дохода... А рядом, за тем же столом, сидят другие и пишут свои ходатайства об отпуске, например крестьянин, у которого в доме остались два батрака, и мы прекрасно знаем, почему он так стремится в отпуск. Или студент, полтора года назад он прошел испытания, весной провалился, и теперь ему позарез нужны шесть недель отпуска, а иначе он пустит в ход свою "болезнь печени", хотя сам признается с хитрой усмешкой, что давненько уже она не дает о себе знать...
У всех нас всегда есть цель, для достижения которой едва ли хватит нашей жизни. Но не все говорят об этом. Тому, кто не собирается тут же улизнуть обратно домой, чтобы избежать участия в возможных военных действиях, нелегко видеть, как очередной счастливчик приплясывает, ликуя, что добился своего.
"Шесть недель", - объявляет он.
Никто не отвечает. Он пришлет нам пирог, прекрасно, и, вообще-то говоря, нам станет только просторней - нам, дуракам.
"Если бы вы могли, - смеется он, - вы поступили бы точно так же".
Не беспокойся, мы сможем.
А день между тем прекрасный. Поход в горы. Разумеется, с винтовкой, вещевым мешком, противогазом и в полной выкладке. Очень жарко, приходится то и дело встряхивать головой, чтобы смахнуть с лица капли пота. Строгий походный строй распределяет наши силы так, как одиночка никогда бы не смог. На пятом часу ходьбы, на подъеме по крутому лесистому склону, никто, даже самый старший из нас, не отстает.
Наверху готовят чай. Мы не одни. Здесь расположились солдаты, настолько оторванные от мира, что поначалу они приняли нас как непрошеных гостей, когда мы устроились среди проводов, протянутых ими через пастбище.
Никто больше не чувствует усталости.
Иные впервые видят такие горы, вершина за вершиной, как сверкающий зубчатый гребень на краю света, острые скалы, нависшие над туманной дымкой долин. Не то чтобы люди восхищались или вообще говорили об этом. Просто иногда солдат с кружкой в руках, куда ему наливают горячий чай, молча заглядится на горы, а чай, расплескиваясь, обжигает ему руку. Возникает небольшая перебранка...
Я добыл себе полевой бинокль.
Одинокие и пустынные пограничные горы стоят перед нами в двух часах пути. Над ними тянутся облака, на небе ровная ткань без швов, на земле, собственно говоря, их тоже нет. Только леса, полные грибов и синей голубики, горные луга с низким кустарником, где можно чудесно спрятаться, великолепные сосны, галька, осыпи, и снова осыпи.
Неужели это место станет нашим полем сражения?
Спуск, крутой и каменистый, через осенний буковый лес. Восхитительно свечение увядания, пурпурная алость осенних ягод, между ними белизна берез, всегда белесый туман над долиной и матовое серебро Тессина, который просто не желает подойти поближе. Как проклинаем мы тессинские дороги, выложенные выпуклыми круглыми булыжниками, воистину дороги страданий! А как жадно мечтали мы о темно-сизых ягодах винограда над пыльной каменной стенкой. И конечно, зря. Мы вытираем жгучий пот с лица...
И наконец, внизу, в долине, где идти по ровному месту просто отрада для ног, мы запеваем во все горло, без приказа, но по собственной воле и из гордости, и весь вечер эта гордость пересиливает боль и жжение в ногах.
Сегодня, между прочим, исполняется месяц...
Одного мы добились: мы больше не считаем дни. И недели тоже. Мы словно на бесконечном марше, день за днем, и наша внутренняя цель отходит все дальше, чем больше мы идем, словно собираясь однажды, к собственному изумлению и ужасу, нагнать себя сзади.
Наш капитан касается щекотливых вопросов: что мы понимаем под воинской дисциплиной, послушанием, - и, как в школе, тебя просто вызывают отвечать. Выхода нет. Он спрашивает, не понимаем ли мы под этим так называемое слепое повиновение? Кто сумеет быстро найти, стоя навытяжку, всеобъемлющее слово, которое выразит то, что мы, швейцарцы, понимаем под "послушанием"?
Повиновение, основанное на доверии. Я еще долго буду слышать его эхо, хотя подразумевалась здесь всего-навсего необходимость подчинения руководящей воле. Без сомнения, повиновение станет плодотворнее, если достигаться оно будет не принуждением, наказанием или угрозой, но свободным осознанием и доверием, доверием к тем, кто в конечном счете несет ответственность и кому своими личными качествами приходится это доверие завоевывать, если именно такое доверие ему необходимо.
Подхалим - вот как меня обзывают в этот вечер, и это еще самая мягкая кличка. Большинство считает такое мнение предательством по отношению к солдатам, в угоду высшим чинам. Вот как легко стать врагом своего народа, врагом демократии! Прекрасно, когда народ так неусыпно, так ревностно стоит на страже своих прав и свобод, и как грустно, когда он глупеет настолько, что всякое слово, напоминающее об изначальном для всех прав и свобод - о долге, - действует на него, как красная тряпка на быка.
Сегодня мы при полном параде едем на грузовиках в театр; увы, наши мундиры, с такой страстью вычищенные, конечно, тут же запылятся. Мы держимся за потолочную решетку, болтаемся и качаемся, повисая на руках, и поем, поем песни, но грохот машины заглушает их.
Две недели назад у нас уже было такое мероприятие, тогда мы слушали Верди, Россини и др.
На этот раз будет сборный концерт.
С ярусов, как на спектакле для школьников, слетают бумажные самолетики, опускаясь в ложу, где сидят элегантные офицеры и даже бригадир, и восторг по поводу безнаказанности маленьких шалостей не имеет границ. Наш бригадир улыбается. Почти все здесь - тессинцы, они пересвистываются. Все это напоминает обезьянью клетку. Нам, передним, они чуть не переломали ребра. Во всем ярусе пахнет лошадьми и потом. Перед закрытым занавесом то и дело раздается громкое пение, настроение такое, будто и представления не надобно.
"Наконец-то, - вздыхает кто-то возле меня, - наконец-то снова пара красивых ног".
Это относится к известной певичке из Цюриха, розовой, озорной блондинке, которая не боится молчания серого зала. Ее встречает буря аплодисментов. За что? Только через несколько минут она наконец начинает петь, а в промежутках говорит и шутит с залом. Она поет по-немецки, по-итальянски и по-французски. Про любовь и ревность, про измену. А также про бедную душу бело-голубой официантки, которая во сне становится вампиром. Это песенки, которые сами себя считают народными. Но ирония, этот росток города, не пробивается к слушателям. Так же мало доходит до них, как и до доверчивых детей. Она протекает как вода сквозь решето, и потому не раз авторы песенок для наших кабаре заявляли: нас понимают все.
"La Beila! 1 - кричит зал. - La Bella!"
Ревущий успех...
"La Bionda! 2 - поют они. - La bella Bionda!"
1 Красавица (um.).
2 Блондинка (um.).
Певица снова и снова выходит раскланиваться, улыбаясь и качая головой, почти беспомощно, словно ей не по себе оттого, что она станет героиней стольких снов.
В заключение, когда сцена заполнилась тессинцами и походила на пеструю цветочную клумбу, все поднялись и безо всякого знака и повода вдруг хором запели патриотический гимн, который сам собой вырвался из их страстных душ.
Воскресенье снова в карауле. Туда - сюда. Иногда два часа тянутся бесконечно. Идешь и думаешь... О чем? Над черными горами медленно поднимается луна, словно серебряный фонарь за черными стволами... Разумеется, это красиво, всегда красиво. Но что с того? Что может сделать, чем поможет эта красота мира? Я прицеливаюсь в луну, что, разумеется, было бы запрещено, прицел триста и мушка как положено...
Как поется в песенке:
Видишь в лунном свете клены,
Умолкает птичий хор.
Звезды светят отдаленно,
Рай господен - нет, не вздор...
Влажный лист засеребрился,
Туча хмурится во мгле,
Видишь: месяц удавился,
Он - в невидимой петле 1.
1 Пер. Г. Ратгауза.
Позднее, когда наконец подходит смена и слышны шаги по ночной мостовой, я изумляюсь. Они подходят прямо ко мне, шесть одинаковых касок. В деревне бьет три часа... Думаешь, сидишь в караульном помещении и думаешь. О чем, собственно? Горит свеча. Больше ничего. Храп и тяжелое дыхание скорчившихся мужчин. Они лежат так, словно собрались со всем своим оружием вернуться в материнское чрево.
Боевая готовность, есть она или нет, занимает нас все меньше и меньше. Едим свою лапшу сколько влезет, и на добавку места хватает. Потом сидим в трактире, том единственном, что разрешен нам на этот вечер. Чтобы в случае тревоги можно было разыскать сразу всех. Мы ждем зря. Наконец нас отпускают спать, и только на следующее утро, в восемь часов, после зарядки и завтрака, мы получаем приказ. В сером, неприглядном тумане мы занимаем позицию и под проливным Дождем ожидаем, когда закончатся учения.
Потом домой, под крышу. Мы измараны в грязи по колено. Шинели развешиваем на чердаке и по подобиям ходлеровских фигур *, что стоят в подштанниках на соломе, с точностью устанавливаем, как высоко поднялась сырость. Многие из тех, кто еще не получал посылок из дому, стали отъявленными сторонниками мира. Один из них, тоже в подштанниках, растерянно курит трубку...
Обер-лейтенант ландштурма рассказывает нам о Тессине, о стране и народе, особенно об экономическом положении, которое становится просто отчаянным: на юге - граница и таможенные барьеры, на севере, в собственной стране, Готард и железнодорожные барьеры: высокие цены за проезд...
За этим сообщением должны последовать и другие, каждый должен подумать, о чем он может рассказать своим товарищам в дождливую погоду. Среди нас есть садовники и ювелиры, дояры и доктора, подсобные рабочие, художник и пивовар, так что тем достаточно, во всяком случае на первую зиму.
Что нужно рассказать, чтобы всех заинтересовало? Есть один такой вопрос, он как веревка вокруг горла, которая затягивается тем сильней, чем больше повисаешь на ней всем телом.
Вечер за вечером мы проводим на кухне, словно члены хозяйской семьи. Мы вытираем тарелки, часть из них похожа на зубчатые колеса, и Бианка, которая говорит по-французски, все время помогает нам выбираться из затруднительного положения. О чем мы говорим? Трудно сказать, выглядит это так, словно язык разговаривает сам с собой и достаточно того, что мы знаем слова. Слова из самых разных областей, они не согласуются между собой. То, что, несмотря на это, из них можно составить фразу, - наше нечаянное развлечение. А кроме того, когда не знаешь языка, можно позволить себе сказать куда больше, чем принято, тебя всегда извинят. Самое кровожадное проклятие, произнесенное с чужим акцентом, часто звучит прелестно и вызывает смех. Мы говорим о любви, о поцелуях, ничего нас не связывает, в конце концов, все это только слова или повод для них.
"Женщины ведь тоже принадлежат к швейцарскому народу", - отвечает она. И с размаху выплескивает темно-коричневую мыльную воду с обрыва, у нее нет времени ворон считать.
Наши ребята вернулись хмурые и ничего путного не рассказали. Снова они должны были вытягиваться в струнку и брать под козырек перед офицером генерального штаба. Они уже вчера ворчали, когда мы маршировали вверх-вниз по деревне.
Как во всякой обычной деревне, есть здесь свой деревенский дурачок, который постоянно с неисчерпаемой тупостью глазеет на происходящие события. И разумеется, всегда с раскрытым ртом. Однажды в карауле он доставил мне немало забот, поскольку все время то присаживался передо мной на корточки, то толкался возле боеприпасов. Я крикнул ему: "Стой!" Он подмигнул мне. По уставу караульной службы я должен был стрелять. Я пытался всеми способами внушить ему это. Наконец он, видно, понял и отполз на четвереньках к ближайшему убежищу, а там снова уставился в винтовочное дуло. Тут я увидел, что у него на пальцах нет ногтей, он их, наверное, обкусал, я остановился перед ним и стал раздумывать, что будет, если я выстрелю...
Можно было представить себе это так: груда тряпья на земле, маленькая дырочка, из которой капает темная кровь, и идиотское лицо с полуоткрытым ртом - разумеется, все это я проделал только в мыслях.
Сегодня, когда мы вернулись после еды, снова увидели этого дурачка, он маршировал вверх и вниз по деревне со старой планкой от изгороди на плече, сосредоточенно и торжественно подражая нам. Он выглядел так комично, что все мы, бог знает почему, примирились с прошедшим днем.
Из одного письма:
"Был бы я дояром, так по крайней мере знал бы, для чего я работаю. А мы? И в то же время дел у меня по горло. Но что можно сделать сейчас живописью? В сущности, ничего нового: мир ли, война ли... В такое время, когда все подвергается сомнению, и этот вопрос звучит яснее, громче и чаще. Только тот, кто осмелился бы писать среди умирающих, заслужил бы это право. Это говорит о многом. Я попросился во вспомогательную службу, но все еще сижу здесь и мою кисти, никто не знает, понадобимся ли мы, и когда и где".
Из другого письма:
"Считай, что тебе повезло, в городе сейчас мерзко. Похоже, все захватили женщины. А как они на тебя смотрят: "Молодой че\овек!" Все, конечно, оглядываются на меня. Почему, мол, он не на границе. Повсюду слывешь чуть ли не предателем, а иные просто исходят чванством - оттого, что у них муж, брат или жених на границе. Предчувствие событий, которые коснутся всех, ощущаешь даже в вагоне трамвая, но тем не менее у обывателя и в трудные времена склонности поучать не убавляется".
Сегодня первое воскресенье, когда мы, мой друг и я, свободны одновременно. До шести вечера точно. Потом я снова в карауле.
Даже здесь, на Лаигзее, уже слишком холодно, чтобы плавать, лучше полежать на солнце. Во сне на лице выступает пот, а спину холодит. Открываешь глаза - над озером словно серебряная дымка.
Что еще нужно?
Есть ветер - незримый, он приносит на берег тихий, ласкающий плеск, он шуршит в хрупкой палой листве. Листья на песке, на камышах, темно-коричневые, как сгустки крови. У каждой травки, у каждого листа своя собственная тень, словно полоска синеватого шелка. И собственное тело, как внезапное откровение; ты стоишь, потягиваешься, наслаждаешься тем, как омывает его низкое солнце, как свободно оно от одежды, какое оно собранное, тверже и здоровее, чем прежде, хотя ноги пестрят блошиными укусами. И взятый с собой виноград, который мы ягода за ягодой давим губами.
Где, часто думаем мы, призрак войны, где картина убиения, где лики мертвых и лица тех, кого в этот час угоняют как скотину с узелком в руках и с отчаянием в сердце, где дымящиеся города?
Я ничего не вижу, даже когда думаю об этом, думаю на расстоянии.
Я вижу дым сжигаемой картофельной ботвы, стелющийся между синих стволов, между ольхой, осиной и березами, и медленно наползающий на сверкающее озеро. Я стою на вечернем берегу, ноги в стеклянной воде, а то, что идет война, какое мне до этого дело?
Виноград удивительно вкусен.
Я снова думаю об этом.
Мы снимаем шляпу перед похоронными дрогами точно так, как будут снимать ее, когда меня провезут мимо; мы улыбаемся на свадьбе и возвращаемся к своим делам, а смущенный жених в своей машине может думать: им хорошо, для них сегодня обычный день, они вольны идти и работать! Все знают, сколько людей сейчас работает, а сколько умирает, но трамвай все равно продолжает ходить. Достаточно того, что каждому предстоит это вынести, когда придет его час. Это никого не минует. Ну что же - говорят остальные, - сейчас это его дело; и только священники, те из них, кто при исполнении обязанностей, искренне делают вид, что это касается и их тоже.
В эти дни, впервые после школы, я читал Гомера, маленький томик, что легко умещается в кармане.
Больше всего нас поражает, пожалуй, какое великое Ничто стоит за всеми событиями, что разыгрываются вокруг Трои, эта бесконечность скуки, что подстрекает не только людей, но и богов. С той разницей, что для них, для богов, все это только игра. Пусть им тоже ведома боль, но они не истекают кровью от своих ран и не ищут смысла, только люди, только смертные беспокоятся о нем.
Для нас все пугающе серьезно.
А боги, разве не похожи они на больших детей? Такие милые, такие веселые, такие невинные и такие жестокие. Они смеются, не размыкая уст. Над бедой, страстью и муками. Как дети, играя с животными. И боль - игра, и смерть - игра, и жизнь - игра: они знают, что стоит за всем этим, но никогда не скажут. Потому что нам этого не перенести. Нужно быть бессмертными, чтобы суметь жить без веры.
На этом свете нет ни смысла, ни утешения, есть только то, что есть. Есть песни о радости и о страдании, и наша жизнь богата ими. Этого должно быть нам довольно, в этом и должен быть для нас ее смысл.
Так ли представлял себе это Гомер?
Ненависть и ярость, любовь и ревность - для богов игра в страсти, только для человека они всегда трагичны.
Вот почему он все время спрашивает: зачем? Боги не спрашивают, им не нужно это "зачем". Они ведь не умирают. Поэтому у них и нет собственных богов. А человеку нужны боги, как мерцающая завеса, отделяющая его от Ничто.
Вот Зевс, отец богов, ступает и садится на скале и с весами в руке смотрит, повернется ли счастье к грекам или к троянцам...
Кого же, кого спрашивает он об этом?
Не поступает ли Зевс, всемогущий метатель молний, кого мы и по сей час в стычках на Олимпе почитаем верховным божеством, как человек, у которого нет собственной воли и который в конце концов бросает монету - орел или решка?
Гомер называет судьбой то, что вопрошает Зевс со своими весами, то, чему подвластен и он сам. Судьба, которая не подчиняется даже воле богов. Судьба как случай, как слепая и бесцельная сила - судьба как Ничто!
И в самом деле, снова и снова натыкаемся мы на это: Зевс, великий громовержец, великий игрок, божественный озорник, который сидит и лепит, формует как шар свои сны, а потом растягивает и уничтожает их, каждый раз снова. Он художник, ему достаточно образа, вновь и вновь возникающего образа. И не все ли ему равно, будут то облака или народы? В конце концов, и то и другое преходяще и летуче. И как художник, истинный художник, он любит созидание, но не созданное. И снова за этим прячется божественная скука первопричина всякого созидания. Так же, как первопричина войны - порох и жажда риска.
Гёте высказал это в одной краткой формуле:
Так вечный смысл стремится в вечной смене
От воплощенья к перевоплощенью 1.
1 Гёте И. В., Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.)
Почему же, задаешь себе вопрос, почему же богини постоянно вмешиваются в борьбу людей в тот момент, когда она, просветленная разумом, приближается к своему разрешению?
Я как раз читаю о том, как Парис и Менелай собираются сразиться, и это, собственно, их семейное дело. По-моему, все вполне разумно, пристойно и заслуживает одобрения. Что, если бы в один прекрасный день войска, обременявшие все страны, были отозваны, а два государственных мужа сразились бы на поединке?
Но нет! Едва полетели первые дрожащие копья, как божественные беспутницы снова тут, и Афродита, как это часто бывает, путает все ясные мужские решения, окутывая их головы туманом. А зачем? Чтобы игра, которая стоила такого остроумия и хитрости, не кончалась так быстро. Это такая прелестная находка. В божественных кругах хотят еще понаслаждаться игрой, вот в чем дело.
Как кошка с мышкой.
Так оно и продолжается, одна за другой следует много песен и много битв, и всюду, где только можно коснуться великолепной завесы, сквозь нее просвечивает Ничто; то же и у людей, хотя они и охвачены безумием представлением о собственной значительности - и все приукрашивают, все облекают торжественностью, слегка нахмуривая при этом лоб.
И тем не менее!
Или эти благородные греки были так глупы, что они действительно десять лет сражались из-за Елены, женщины, что была когда-то красива и вполне счастливо жила с новым мужем? И ради нее покидали они своих собственных жен? Утрачивали свою цветущую юность? Истекали кровью в шумных сражениях?
И все это ради Елены?
О боже, как были благодарны они милому поводу, который извиняет их перед домашними и перед самими собой. Как благодарны они, что существует понятие чести, которое позволяет им самим поверить, что они сражаются за честь Менелая, обманутого супруга, за честь своего царя, за честь греческих женщин! Как благодарны они всему, что подбрасывает им цель жизни.
А если бы Парис не сыграл с ними этой шутки? Они принуждены были бы сами придумать ее.
Людям - таково свойство человека - нужна причина, если они хотят вести войну. Причина или по крайней мере цель. Они не боги, чтобы обходиться без всего этого. Им всегда нужен такой предлог, дабы не видеть, что они воюют ради войны.
Ибо в этом снова таилась бы возможность заглянуть в сумрак мира, в пустоту, в Ничто.
Разумеется, только определенный тип людей может поставить себя над войной: человек - творец, и то лишь в те редкие часы, когда он может быть им полностью.
А мы, все остальные?
Мы говорим о всеобщем, постоянном, естественном и вечном мире.
Apec, гомеровский бог войны, бог необузданных страстей, неистовой ярости битвы. Примечательно, что этот Apec, как изображает его Гомер, ни на грош не заботится о том, кому достанется победа. Он ярится то там, то здесь. У него нет убеждений. Он - это жестокая битва, не более, бешеный, слепой, неразборчивый; хаос и ничто.
Apec - это бог бомбометателей, тех, кто должен разрушать, раздавливать, раздирать, чтобы заполнить свою собственную пустоту...
Не случайно поэтому, что Ареса, этого бога самой низменной борьбы, так ненавидят все остальные боги, а особенно те, кто также покровительствует войнам, как, например, Афина или Аполлон, которые руководят своими любимцами во время сражений и с явным пристрастием мечут блестящие копья. К тому же они одновременно и боги плодотворных начал, боги мудрости, искусств, красоты и истины.
Этим Гомер словно говорит: бывает борьба от изобилия, бывает и от пустоты.
Apec или Аполлон?
Для человека, который старается быть честным, не всегда легко определить, какому богу он служит.
Судя по всему, для воинской подготовки призваны все, кто еще оставался. В караулке, сидя под фиговым деревом, мы играли в шахматы, вдруг нас позвали да приказали поторапливаться: новички на подходе.
Кто на подходе?
И правда, забавно уже то, что все они, люди из самых различных групп населения, в полуботинках, в длинных брюках с заглаженной складкой, иные в горных ботинках и в бриджах, большинство с яркими галстуками, но зато все в синих шинелях с форменными пуговицами, а на плече только что полученная винтовка. Мы приветствуем обливающихся потом новичков, так сказать, принимаем парад, но при этом нам не удается подавить насмешливые улыбки...
"Ну-ка попробуйте поскальтесь", - говорит один из них.
Но так как эта колонна слишком длинна, мы, собственно, уже давно перестали скалиться.
Вчера снова было приказано заняться чертежами. Нужно начертить в плане и разрезе разные орудийные площадки и представить на маленьких, по-возможности ясных чертежах, чтобы каждый водитель, получив такой план, смог работать более четко, без каких-либо дополнительных разъяснений.
Нелегко солдату приказывать, когда ему оказано доверие, и командовать, пусть временно, должен он. Некоторые офицеры, повинуясь естественному стремлению, снимают мундиры и берутся за лопату. Работать так - одно удовольствие. Глупое недоверие к самому себе, боязнь впасть в ленивое безделье из-за своего недолгого особого положения, заставляет нас работать со всеми наравне, а результат вполне естественный: работая киркой или кладя каменную стенку, забываешь о себе, а потом, когда появляется возможность обозреть все в целом, видишь ошибки, результаты спешки и самоуправства, но они уже позади, и тебе остается только сознание, что приказы необходимы даже при самой доброй воле. Нужно уметь повиноваться, когда необходимо, но и уметь приказать, когда это требуется.
А между тем служба идет своим чередом, и все наши письма представляют ее в искаженном виде. Мы постоянно цепляемся в них за события, часто за самые мелкие, потому что остальных мы просто не в состоянии охватить. Но подлинная трудность - отсутствие всяких событий.
Одно бросается в глаза.
Во всех письмах, которые мы получаем, слышится теперь совсем иной тон серьезность; нас она покинула несмотря на то, что, когда мы снимаем рубахи, чтоб умыться, на шее каждого болтается белая дощечка - "смертный медальон".
По-моему, если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок, и никто из нас не может сказать, кем и чем он станет в то мгновение. Ясно одно: мы будем честны, мы, быть может, впервые предстанем без маски, без заученных жестов. Мы говорим "война", но, в сущности, то, чего мы боимся, пожалуй, больше смерти, о неминуемости которой мы знали и дома, - это наше собственное лицо.
Нам, наверное, придется пережить еще не одну эпидемию отпусков. В каждом втором заговаривает совесть: он чувствует себя необходимым в тылу как деятель народного хозяйства, особенно в такие времена...
Иногда от этого просто тошно делается.
Отцы семейств, некоторые по возрасту уже на пределе годности к военной службе, швейцарцы, проживающие за границей, бросившие собственные дела, все они жалуются, все пишут деловые письма, например про то, что нужно немедленно оплатить станки, якобы только что полученные, которые до этого стояли без дела и не приносили никакого дохода... А рядом, за тем же столом, сидят другие и пишут свои ходатайства об отпуске, например крестьянин, у которого в доме остались два батрака, и мы прекрасно знаем, почему он так стремится в отпуск. Или студент, полтора года назад он прошел испытания, весной провалился, и теперь ему позарез нужны шесть недель отпуска, а иначе он пустит в ход свою "болезнь печени", хотя сам признается с хитрой усмешкой, что давненько уже она не дает о себе знать...
У всех нас всегда есть цель, для достижения которой едва ли хватит нашей жизни. Но не все говорят об этом. Тому, кто не собирается тут же улизнуть обратно домой, чтобы избежать участия в возможных военных действиях, нелегко видеть, как очередной счастливчик приплясывает, ликуя, что добился своего.
"Шесть недель", - объявляет он.
Никто не отвечает. Он пришлет нам пирог, прекрасно, и, вообще-то говоря, нам станет только просторней - нам, дуракам.
"Если бы вы могли, - смеется он, - вы поступили бы точно так же".
Не беспокойся, мы сможем.
А день между тем прекрасный. Поход в горы. Разумеется, с винтовкой, вещевым мешком, противогазом и в полной выкладке. Очень жарко, приходится то и дело встряхивать головой, чтобы смахнуть с лица капли пота. Строгий походный строй распределяет наши силы так, как одиночка никогда бы не смог. На пятом часу ходьбы, на подъеме по крутому лесистому склону, никто, даже самый старший из нас, не отстает.
Наверху готовят чай. Мы не одни. Здесь расположились солдаты, настолько оторванные от мира, что поначалу они приняли нас как непрошеных гостей, когда мы устроились среди проводов, протянутых ими через пастбище.
Никто больше не чувствует усталости.
Иные впервые видят такие горы, вершина за вершиной, как сверкающий зубчатый гребень на краю света, острые скалы, нависшие над туманной дымкой долин. Не то чтобы люди восхищались или вообще говорили об этом. Просто иногда солдат с кружкой в руках, куда ему наливают горячий чай, молча заглядится на горы, а чай, расплескиваясь, обжигает ему руку. Возникает небольшая перебранка...
Я добыл себе полевой бинокль.
Одинокие и пустынные пограничные горы стоят перед нами в двух часах пути. Над ними тянутся облака, на небе ровная ткань без швов, на земле, собственно говоря, их тоже нет. Только леса, полные грибов и синей голубики, горные луга с низким кустарником, где можно чудесно спрятаться, великолепные сосны, галька, осыпи, и снова осыпи.
Неужели это место станет нашим полем сражения?
Спуск, крутой и каменистый, через осенний буковый лес. Восхитительно свечение увядания, пурпурная алость осенних ягод, между ними белизна берез, всегда белесый туман над долиной и матовое серебро Тессина, который просто не желает подойти поближе. Как проклинаем мы тессинские дороги, выложенные выпуклыми круглыми булыжниками, воистину дороги страданий! А как жадно мечтали мы о темно-сизых ягодах винограда над пыльной каменной стенкой. И конечно, зря. Мы вытираем жгучий пот с лица...
И наконец, внизу, в долине, где идти по ровному месту просто отрада для ног, мы запеваем во все горло, без приказа, но по собственной воле и из гордости, и весь вечер эта гордость пересиливает боль и жжение в ногах.
Сегодня, между прочим, исполняется месяц...
Одного мы добились: мы больше не считаем дни. И недели тоже. Мы словно на бесконечном марше, день за днем, и наша внутренняя цель отходит все дальше, чем больше мы идем, словно собираясь однажды, к собственному изумлению и ужасу, нагнать себя сзади.
Наш капитан касается щекотливых вопросов: что мы понимаем под воинской дисциплиной, послушанием, - и, как в школе, тебя просто вызывают отвечать. Выхода нет. Он спрашивает, не понимаем ли мы под этим так называемое слепое повиновение? Кто сумеет быстро найти, стоя навытяжку, всеобъемлющее слово, которое выразит то, что мы, швейцарцы, понимаем под "послушанием"?
Повиновение, основанное на доверии. Я еще долго буду слышать его эхо, хотя подразумевалась здесь всего-навсего необходимость подчинения руководящей воле. Без сомнения, повиновение станет плодотворнее, если достигаться оно будет не принуждением, наказанием или угрозой, но свободным осознанием и доверием, доверием к тем, кто в конечном счете несет ответственность и кому своими личными качествами приходится это доверие завоевывать, если именно такое доверие ему необходимо.
Подхалим - вот как меня обзывают в этот вечер, и это еще самая мягкая кличка. Большинство считает такое мнение предательством по отношению к солдатам, в угоду высшим чинам. Вот как легко стать врагом своего народа, врагом демократии! Прекрасно, когда народ так неусыпно, так ревностно стоит на страже своих прав и свобод, и как грустно, когда он глупеет настолько, что всякое слово, напоминающее об изначальном для всех прав и свобод - о долге, - действует на него, как красная тряпка на быка.
Сегодня мы при полном параде едем на грузовиках в театр; увы, наши мундиры, с такой страстью вычищенные, конечно, тут же запылятся. Мы держимся за потолочную решетку, болтаемся и качаемся, повисая на руках, и поем, поем песни, но грохот машины заглушает их.
Две недели назад у нас уже было такое мероприятие, тогда мы слушали Верди, Россини и др.
На этот раз будет сборный концерт.
С ярусов, как на спектакле для школьников, слетают бумажные самолетики, опускаясь в ложу, где сидят элегантные офицеры и даже бригадир, и восторг по поводу безнаказанности маленьких шалостей не имеет границ. Наш бригадир улыбается. Почти все здесь - тессинцы, они пересвистываются. Все это напоминает обезьянью клетку. Нам, передним, они чуть не переломали ребра. Во всем ярусе пахнет лошадьми и потом. Перед закрытым занавесом то и дело раздается громкое пение, настроение такое, будто и представления не надобно.
"Наконец-то, - вздыхает кто-то возле меня, - наконец-то снова пара красивых ног".
Это относится к известной певичке из Цюриха, розовой, озорной блондинке, которая не боится молчания серого зала. Ее встречает буря аплодисментов. За что? Только через несколько минут она наконец начинает петь, а в промежутках говорит и шутит с залом. Она поет по-немецки, по-итальянски и по-французски. Про любовь и ревность, про измену. А также про бедную душу бело-голубой официантки, которая во сне становится вампиром. Это песенки, которые сами себя считают народными. Но ирония, этот росток города, не пробивается к слушателям. Так же мало доходит до них, как и до доверчивых детей. Она протекает как вода сквозь решето, и потому не раз авторы песенок для наших кабаре заявляли: нас понимают все.
"La Beila! 1 - кричит зал. - La Bella!"
Ревущий успех...
"La Bionda! 2 - поют они. - La bella Bionda!"
1 Красавица (um.).
2 Блондинка (um.).
Певица снова и снова выходит раскланиваться, улыбаясь и качая головой, почти беспомощно, словно ей не по себе оттого, что она станет героиней стольких снов.
В заключение, когда сцена заполнилась тессинцами и походила на пеструю цветочную клумбу, все поднялись и безо всякого знака и повода вдруг хором запели патриотический гимн, который сам собой вырвался из их страстных душ.
Воскресенье снова в карауле. Туда - сюда. Иногда два часа тянутся бесконечно. Идешь и думаешь... О чем? Над черными горами медленно поднимается луна, словно серебряный фонарь за черными стволами... Разумеется, это красиво, всегда красиво. Но что с того? Что может сделать, чем поможет эта красота мира? Я прицеливаюсь в луну, что, разумеется, было бы запрещено, прицел триста и мушка как положено...
Как поется в песенке:
Видишь в лунном свете клены,
Умолкает птичий хор.
Звезды светят отдаленно,
Рай господен - нет, не вздор...
Влажный лист засеребрился,
Туча хмурится во мгле,
Видишь: месяц удавился,
Он - в невидимой петле 1.
1 Пер. Г. Ратгауза.
Позднее, когда наконец подходит смена и слышны шаги по ночной мостовой, я изумляюсь. Они подходят прямо ко мне, шесть одинаковых касок. В деревне бьет три часа... Думаешь, сидишь в караульном помещении и думаешь. О чем, собственно? Горит свеча. Больше ничего. Храп и тяжелое дыхание скорчившихся мужчин. Они лежат так, словно собрались со всем своим оружием вернуться в материнское чрево.
Боевая готовность, есть она или нет, занимает нас все меньше и меньше. Едим свою лапшу сколько влезет, и на добавку места хватает. Потом сидим в трактире, том единственном, что разрешен нам на этот вечер. Чтобы в случае тревоги можно было разыскать сразу всех. Мы ждем зря. Наконец нас отпускают спать, и только на следующее утро, в восемь часов, после зарядки и завтрака, мы получаем приказ. В сером, неприглядном тумане мы занимаем позицию и под проливным Дождем ожидаем, когда закончатся учения.
Потом домой, под крышу. Мы измараны в грязи по колено. Шинели развешиваем на чердаке и по подобиям ходлеровских фигур *, что стоят в подштанниках на соломе, с точностью устанавливаем, как высоко поднялась сырость. Многие из тех, кто еще не получал посылок из дому, стали отъявленными сторонниками мира. Один из них, тоже в подштанниках, растерянно курит трубку...
Обер-лейтенант ландштурма рассказывает нам о Тессине, о стране и народе, особенно об экономическом положении, которое становится просто отчаянным: на юге - граница и таможенные барьеры, на севере, в собственной стране, Готард и железнодорожные барьеры: высокие цены за проезд...
За этим сообщением должны последовать и другие, каждый должен подумать, о чем он может рассказать своим товарищам в дождливую погоду. Среди нас есть садовники и ювелиры, дояры и доктора, подсобные рабочие, художник и пивовар, так что тем достаточно, во всяком случае на первую зиму.
Что нужно рассказать, чтобы всех заинтересовало? Есть один такой вопрос, он как веревка вокруг горла, которая затягивается тем сильней, чем больше повисаешь на ней всем телом.
Вечер за вечером мы проводим на кухне, словно члены хозяйской семьи. Мы вытираем тарелки, часть из них похожа на зубчатые колеса, и Бианка, которая говорит по-французски, все время помогает нам выбираться из затруднительного положения. О чем мы говорим? Трудно сказать, выглядит это так, словно язык разговаривает сам с собой и достаточно того, что мы знаем слова. Слова из самых разных областей, они не согласуются между собой. То, что, несмотря на это, из них можно составить фразу, - наше нечаянное развлечение. А кроме того, когда не знаешь языка, можно позволить себе сказать куда больше, чем принято, тебя всегда извинят. Самое кровожадное проклятие, произнесенное с чужим акцентом, часто звучит прелестно и вызывает смех. Мы говорим о любви, о поцелуях, ничего нас не связывает, в конце концов, все это только слова или повод для них.