Страница:
Вежливость
Если мы иной раз теряем терпение, просто выкладываем в открытую свое мнение и при этом замечаем, что собеседник вздрагивает, мы с охотой ссылаемся на то, что мы, мол, честны. Или, как любят говорить, когда не могут сдержаться: "Откровенно говоря!" И потом, когда дело сделано, мы довольны: мы были честны, вот ведь что главное; а собеседник пусть сам решает, как поступить с оплеухами, которыми наградила его наша добродетель.
Что этим достигнуто?
Если я говорю своему соседу, что считаю его идиотом, то для этого, возможно, и требуется мужество, по крайней мере при известных обстоятельствах, но никак не любовь, так же как не любовь движет мною, когда я лгу ему, выражая свое восхищение. Наше поведение в обоих случаях имеет нечто общее: оно не продиктовано желанием помочь. Оно ничего не меняет. Напротив, мы лишь хотим избавиться от своей задачи...
...Чего, собственно, хотят достигнуть правдивостью, которая всего лишь маска? Хочет ли человек сам себе нравиться, надевая личину правды, или хочет оказать помощь? В последнем случае нужно, чтобы другие могли принять эти честные выпады, извлечь из них пользу и обратить себе на благо, а это значит:
Надо быть вежливым.
Правдивый человек, не могущий или не желающий быть вежливым, не должен удивляться, если общество не принимает его. Не должен он и кичиться этим, что обычно происходит, когда особенно остро воспринимают свою отчужденность. Он окружен ореолом, который ему вовсе не пристал. Он играет в правдивость всегда за счет других.
Вежливость, которую часто считают пустой ужимкой, оказывается даром мудрых. Без вежливости, которая вовсе не противоречит правдивости, а придает ей мягкую форму, мы не можем быть правдивыми и в то же время жить в человеческом обществе, а оно в свою очередь может существовать лишь на основе правдивости - стало быть, вежливости.
Вежливость принимается, разумеется, не как сумма вызубренных правил, а как внутренняя позиция, готовность в любой момент проявить себя.
Ее нельзя приобрести раз и навсегда.
Важно, мне кажется, чтобы мы могли себе представить, как слово или действие, вытекающее из наших собственных обстоятельств, скажется на другом. Так, нельзя позволить себе шуток о трупах в присутствии того, кто недавно потерял мать, хотя шутки эти, может быть, и соответствовали бы нашему настроению, - и это означает, что мы подумали о другом. Приносят цветы: как внешнее и зримое доказательство, что подумали о другом, - и другие действия ясно показывают, о чем речь. Стараются помочь другому, когда он надевает пальто. Конечно, чаще всего это просто условности, и тем не менее они напоминают нам, в чем состоит вежливость, истинная, когда она проявляется не как жест, а как действие, как живое содействие.
Например:
Не удовлетворяются тем, что просто сообщают другому свое мнение; одновременно проявляют заботу о форме, для того чтобы мнение это не сшибло с ног другого, а помогло ему; ему подают правду, но так, чтобы он мог облачиться в нее.
Почему так много познанного в мире остается бесплодным? Может быть, потому, что оно довольствуется самим собой и редко оказывается в силах считаться с другим.
Сила: любовь.
Мудрый, действительно вежливый человек всегда исполнен любви. Он любит человека, которого хочет познать, для того чтобы спасти его, a не свое познание как таковое. Это чувствуется уже в тоне. Он обращается не к звездам, а к людям. Вспомним китайских художников.
Помогает не умный, а мудрый.
"Ведь по-немецки вежлив лишь обман" 1.
Ужасно, если пользоваться этим как отличием; признание человека, который не знает меры: он не подлинен, когда придерживается меры, и невыносим для других, когда подлинен.
Мефистофель, кстати, дает ответ уже в тот момент, когда подает свою известную реплику: "Знай только вы, какой вы грубиян!" 2
Важно не то, что человек груб. Важно прежде всего, что он этого не знает, а это значит: он не может считаться с другими. Он сам воспринимает это как ложь, когда вежливо спрашивает о нашем самочувствии. Честное признание, конечно! Только это опять то самое потрясание добродетелью, которая живет за счет других и не удовлетворяет, потому что удовлетворяет только ее носителя.
1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт 2, сц. I. (Пер. Б. Пастернака.)
2 Там же.
Наш стереотип художника:
Человек самобытный не может или не должен быть вежливым; самобытность и вежливость - несовместимы: необузданность - признак подлинного человека; художник - чужак, и не потому, что он стремится к другому виду человеческого общества, а просто потому, что ему нет дела до человеческого общества, ни при каких обстоятельствах, и потому ему незачем его и изменять.
Хватит!
Спрашивается, был ли когда-нибудь верным этот романтический стереотип, верен ли он для отдельных народов, например для немцев, верен ли он для нас и нашего будущего? В любом случае он не верен для греческого художника, который считал себя ответственным перед своим полисом; не верен ни для Данте, которого постигло изгнание, ни для Гёте, ни для Готфрида Келлера, который стал государственным письмоводителем и писал свои наказы ко Дню покаяния в Швейцарской Конфедерации, ни для Готхельфа, ни для современных французов, остающихся поэтами даже и тогда, когда они занимают государственные посты.
Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым.
Вежливость к людям. Но не к деньгам.
Ответственность перед обществом будущего - причем для ответственности не имеет значения, доживем ли мы сами до этого общества, будет ли оно вообще; близость или отдаленность цели, до тех пор пока она нам кажется целью, ничего не меняет в наших действиях.
Cafe de la Terrasse
Кто-то сообщает из Берлина: дюжину оборванных пленных ведет по улице русский солдат; по-видимому, они прибыли из какого-нибудь дальнего лагеря; молодой русский, вероятно, должен доставить их на место работы, или, как говорят, в наряд. Куда он их ведет, они не знают, как не знают и о своем будущем; это призраки, которых можно видеть повсюду. Вдруг женщина, случайно вышедшая из какой-то развалины, вскрикивает, подбегает к пленным и кидается к одному из них - подразделеньице вынуждено остановиться, солдат, разумеется, тоже понимает, что произошло; он подходит к пленному, который обнимает плачущую женщину, и спрашивает:
- Твоя жена?
- Да.
Тогда он спрашивает женщину:
- Твой муж?
- Да.
Тогда он указывает ему рукой:
- Быстро - беги, беги - быстро!
Они не могут этому поверить и продолжают стоять; русский с одиннадцатью другими продолжает свой путь; пройдя несколько сот метров, он подзывает прохожего и, грозя автоматом, заставляет стать в строй: дюжина, которую от него требуют, должна быть полной.
О театре
Разумеется, когда говорят о рамках, надо говорить и о рампе, ведь она одна из этих рамок, причем одна из самых важных. Сцена без рампы была бы воротами. А как раз этим она явно не хочет быть. Она не впускает нас. Она окно, позволяющее нам только заглянуть внутрь. У окна мы называем это парапетом, и существует целый ряд устройств, служащих тем же целям. Сюда же относятся все виды цоколей. Дело всегда заключается в отделении картины от природы.
У Родена есть скульптура - "Граждане Кале" *, - задуманная без цоколя; замысел, очевидно, состоял в том, чтобы образ жертвующих собой людей перенести в повседневность, поставив их на ту же землю, по которой ступают живущие, дабы они могли следовать этому образцу, - на асфальт городской площади. Это особый случай, который именно отсутствием цоколя свидетельствует, насколько действенно и важно его наличие. Античные храмы тоже, как известно, стоят на цоколе с тремя, или пятью, или семью ступенями; можно возразить, что ступени-то как раз и сделаны для восхождения, для преодоления высоты; но только испробовав их, обнаруживаешь, что ступени те слишком высоки; можно вскарабкаться на них, но исполненное достоинства восхождение невозможно, восходят, когда приближаются к храму, и это приближение тоже ведь есть противоположность тому, чего требует цоколь. Он отделяет храм от нас, но не только от нас, но и от местности, от случайностей ландшафта; он заботится не о соотнесенности с окружающей природой, как это делаем, например, мы, когда строим загородный дом. Там наша цель состоит в том, чтобы дом полностью "вписался" именно в эту, особую местность, не просто стоял бы, как в любом другом месте, а именно здесь, в этом неповторимом окружении. Это значит: мы признаем условность, мы как бы ныряем в нее. Есть только один-единственный греческий храм великих времен, который приспособлен к местности, играет на разности высот, - Эрехтейон на Акрополе. У всех других имеется цоколь, не считающийся с местностью, ограждающий храм от всех случайностей местности, возвышающий его над всеми земными условиями, возносящий его совсем в другую зону - в зону безусловного.
Разве не всюду речь об одном и том же?
Всегда есть поэты, перешагивающие через рампу; нет недостатка в примерах, когда актеры поднимаются из партера или подходят к рампе и обращаются к партеру, как будто тут нет пропасти, слабым символом которой служит рампа; я вспоминаю Торнтона Уайлдера *, у которого Сабина однажды обращается к зрителям со страстной просьбой, чтобы они подали и свои кресла на сцену, наверх - к огню, который должен спасти человечество. Здесь то же, что и со скульптурой Родена, - образец выносится в реальную жизнь, произведение искусства ставится на ту же мостовую, на которой люди сами стоят и по которой ступают. Спрашивается, станет ли образец более действенным, если не соблюдать дистанцию? Вспомним призыв все той же Сабины - во всяком случае, тут налицо выигрыш неожиданности, пусть краткий; то, что выигрыш будет кратким, знал и Уайлдер: сразу же опускается занавес. Это плодотворно только как исключение, но не как правило. Всякий трюк, игнорирующий рампу, теряет в волшебстве. Он открывает шлюзы, и это волнует; но это не значит, будто художественный образ вливается в хаос, который он хотел бы преобразить, - то хаос врывается в зал, который мы назвали по-другому, в зал поэзии, и поэт, уничтожающий рампу, уничтожает сам себя.
Следуя моде?
Из отчаяния?
Может быть, не случайно нам в виде примера вспомнилась героиня Уайлдера, что хотела спасти человечество своим призывом через рампу: самоотречение поэзии, осознающей свое бессилие, обнаруживающей свое бессилие, схоже с последним набатом - единственно возможным для нее.
Из газеты
Человек, разделавшийся уже с двумя третями своего земного существования в качестве усердного и честного кассира, просыпается ночью по нужде, на обратном пути вдруг видит топор, выглядывающий из угла, и убивает всю свою семью, включая дедушку, бабушку и внуков; причины своего ужасного поступка, сказано, преступник указать не может; растраты не обнаружено.
- А не был ли он пьяницей?
- Может быть...
- Или была растрата, которую потом обнаружат?
- Будем надеяться...
Наша потребность в причине - как в гарантии, что подобное затмение ума, обнаруживающее негарантированное в человеческом существе, никогда не постигнет нас.
Почему мы так много говорим о Германии?
Генуя, октябрь 1946
Письмо друга лишний раз затрагивает вопрос: состоит ли одна из задач художественного творчества в том, чтобы заниматься насущными требованиями дня? То, что это гражданская и человеческая задача, - в этом вряд ли можно сомневаться. Но произведение искусства, пишет он, должно быть выше этого. Может быть, он и прав; но решительное "нет", которым он отвечает на свой вопрос, не менее опасно, чем решительное "да". Лучший ответ на этот постоянно мучающий художников вопрос дал Берт Брехт:
"Что же это за времена, когда разговор о деревьях кажется преступленьем, ибо в нем заключено молчанье о зверствах!"
Cafe Delfino
В сущности, речь, вероятно, идет о том, что мы, собственно говоря, обозначаем словом "дух". Искусство, стремящееся вверх, - явно не то искусство, которое имеет в виду это письмо. Но страх перед искусством, которое мнит себя возвышенным и терпит низости, возможно, и является причиной того, почему я не могу согласиться с таким письмом, сколько бы ни читал его. Этот страх возник не из воздуха. Я думаю о Гейдрихе *, игравшем Моцарта, - вот разительный пример. Искусство в этом качестве, искусство как нравственная шизофрения, если можно так выразиться, во всяком случае, было бы прямой противоположностью нашей задаче, и вообще сомнительно, чтобы можно было отделить задачу художественную от человеческой. Отличительная черта духа, какой нам нужен, - это в первую очередь не талант, представляющий собой некое дополнение, а ответственность. Именно немецкий народ, у которого никогда не было недостатка в талантах и умах, чувствовавших себя отрешенными от низменных требований дня, явился поставщиком большинства или по крайней мере первых варваров нашего века. Разве мы не должны извлечь из этого уроков?
При чтении
Иной раз больше всего захватывают книги, вызывающие возражение, по меньшей мере возникает желание дополнить их: нам приходят в голову сотни вещей, о которых автор даже не упоминает, хотя они все время попадаются на глаза, и, может быть, вообще наслаждение, доставляемое чтением, состоит именно в том, что читатель прежде всего открывает для себя богатство собственных мыслей. По крайней мере он должен иметь право чувствовать, будто все это он и сам мог бы сказать. Вот только времени нам не хватает - или, как говорит скромник, не хватает только слов. Но и это еще невинная ошибка. Те сотни идей, которые не пришли в голову автору, - почему мне самому они пришли в голову лишь при чтении его? Тогда, когда мы загораемся возражением, мы еще, очевидно, воспринимающие. Мы сияем собственным цветением, но на чужой почве. Во всяком случае, мы счастливы. Книга же, беспрерывно оказывающаяся умнее читателя, напротив, доставляет мало удовольствия и никогда не убеждает, никогда не обогащает, даже если она стократ богаче нас. Допустим, она и совершенна, но она раздражает. Ей не хватает дара дарить. Она не нуждается в нас. Другие книги, одаривающие нас нашими собственными мыслями, по крайней мере более вежливы; возможно, они и наиболее действенны. Они ведут нас в лес, где тропинки убегают в кусты и ягодники, и, когда мы видим, что карманы наши набиты, мы вполне верим, будто сами нашли эти ягоды. А разве нет? Но действенность этих книг в том, что никакая мысль не может нас так серьезно убедить и столь живо захватить, как та, которая никем не высказана, которую мы считаем собственной только потому, что она не написана на бумаге.
Разумеется, есть еще и другие причины, почему совершенные книги, вызывающие у нас восхищение, не всегда становятся нашими любимыми. Возможно, все зависит от того, в чем мы в данный момент больше нуждаемся - в завершении или подступе, успокоении или толчке. Потребности разных людей различны и зависят как от возраста, так и от эпохи; последнее хорошо было бы исследовать. Во всяком случае, можно думать, что более позднее поколение, каким, вероятно, являемся мы, в особенности нуждается в эскизности, для того чтобы не застыть и не замереть в заимствованном совершенстве, которое не есть уже рождение нового. Тяга к эскизности, давно господствующая в нашей живописи, не впервые проявляется и в литературе; пристрастие к фрагменту, распад традиционных единств, болезненное или вызывающее подчеркивание несовершенного - все это было уже у романтизма, которому мы и так чужды, и так родственны. Совершенное: подразумевается не мастерство, а законченность формы. С такой точки зрения существует и мастерский эскиз, и ремесленническое совершенство, например ремесленнический сонет. У эскиза есть направление, но не конец; эскиз как выражение образа мира, который больше не замыкается или еще не замыкается; как боязнь формальной цельности, предусматривающей цельность духовную и могущей быть лишь заимствованием; как недоверие к той искусности, которая может помешать нашему времени когда-нибудь достигнуть собственного совершенства.
Цесарио * говорит:
"Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства, стало быть, для художника неприемлемой. Порядочные люди не делают руин, а все эскизное, все афористическое - это в будущем руины. Вспомним Акрополь - конечно, он, как всякая руина, играет на грусти по поводу того, что некогда он был целым; но Акрополь не виноват, что он руина. Совсем иное дело ваше эскизное искусство! Вы играете не на грусти, но на противоположности - на надежде, на обещании целого, которое тут будто бы возникнет, но которое вы на самом деле создать не в силах!"
Разве Цесарио не прав?
Афористичность как выражение мышления, никогда не достигающего истинного и прочного результата, - оно всегда уходит в бесконечность и внешне приходит к концу лишь потому, что устает, что не хватает мыслительных сил, и из чистой меланхолии, вызванной этим, делают короткое замыкание; целое как фокус, чтобы избавиться от неразрешимого, - ошеломляют себя на мгновение, чтобы в течение этого мгновения не задаваться вопросами, и когда позже замечают, что в руке ничего нет, лишь звук хлопка, и фокусник уже исчез, - остается разве только ошеломленность тем, что противоположность сказанному им, так ошеломившему нас, не менее убедительна; разумеется, есть и афоризмы, которые попросту неверны, если перевернуть их.
И еще:
Афоризм не дает опыта. Возможно, он исходит из опыта, который хотел бы претворить в обобщение; но читатель, не присутствовавший при опыте, воспринимает только это обобщение, объявляющее себя действенным, и хотя теперь можно было бы считать, что обобщение касается каждого, тем не менее обнаруживается, что читатель, если он не хочет ограничиться простым щекотанием, переносит его в свою очередь на совершенно определенные случаи и лица - конечно же, на известные ему. При этом он, разумеется, наслаждается вот каким обстоятельством: чем в более общем плане воспринимать слово, тем с большей легкостью можно вертеть им во все стороны. Афоризм чаще всего пользуется нашим расположением. В пустую голову входит много знаний - читаю я у Карла Крауса, мастера афоризма, и вот уже у меня в руках бич, я щелкаю им с мальчишеским удовольствием и дразню всех знакомых, чьи большие знания меня смущают. Кто может помешать мне? Во всяком случае, не афоризм, который сам не скажет, кого он имеет в виду; таким образом, мы наслаждаемся, собственно, слабостью афоризма, состоящей как раз в том, что он поставляет лишь результаты, но не опыт. Тот, кто занимается афоризмами - если мы не знаем его жизни, - дает нам не что иное, как верхушку цветка, которую обычно обрывают дети, без корешков, питающих бутон, без земли, и яркие венчики, на миг ошеломив нас, быстро увядают, - и потому да здравствует повествование, которое подает нам и корни с целыми комьями земли на них, с обилием навоза и удобрений.
Повествовать: но как?
Марион:
"А что, маэстро, было бы приемлемо? Взглянем на андоррское искусство наших дней; мы пишем романы, словно около нас все еще стоят песочные часы, словно после всех познанных нами ужасов мы получили вполне подходящее и твердое представление о времени, непоколебимую веру в причину и следствие; мы пишем сонеты, которые созревают, как не созревает, к сожалению, наша мысль, сонеты, словно автор с точностью до строки знает, где кончается человек, где начинается небо, как рифмуется бог с чертом; со всем рифмуется сонет, только не с переживанием автора, и, может быть, это происходит потому, что он легко ему дается. Не знаю, маэстро, можно ли сказать, как я страдаю? У нас есть квантовая теория, которую я не понимаю, и не найти человека, кто понимал бы все вместе, нет человека, кто держал бы в своей голове весь наш мир; можно задаться вопросом, является ли вообще этот мир миром. Что такое мир? Обобщенное сознание. Но кто им обладает? Куда ни посмотришь, кругом рушатся стены, знакомые и прочные, они просто исчезают из нашего образа мира, беззвучно, только андоррцы все еще пишут на этих стенах, словно они существуют, все еще с видимостью завершенности, висящей в воздухе. Как же, маэстро, это может быть приемлемо и похвально? Все наше искусство, чем больше оно в этом смысле удается, - не являет ли оно нам архаической усмешки над самим собой? Я считаю, маэстро, пусть черт поберет андоррскую мумию".
Последнее слово Цесарио:
"Я считаю, черт ее уже побрал".
По меньшей мере остается спорным, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной, соединение их, по-видимому, и порождает художественность, и потому никто не может повторить то, что восхищает его у древних; в лучшем случае он может сделать это, но не исполнить, а тот, кто делает больше, чем ему по плечу, попросту халтурщик. Так, могут быть времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Пока еще дело не зашло так далеко. Например, католик, который может считать, что он находится в сомкнутом строю, имеет, конечно, дозволение на завершенность; его мир завершен. Позиция же большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент.
Cafe Odeon
Дискуссия со студентами двух институтов. Зал оказывается слишком малым, мы тащимся через город, чтобы устроиться в кафе побольше для допроса и суда, и я не хочу скрывать, что подобный наплыв, что бы ни случилось, в равной мере поражает и радует как признак интереса. Вскоре обнаруживается, что и студенты ожидают: спектакль даст решение. Так всегда существует потребность в руководстве. А если решение будет дано? Например, такое: идите и раздарите все, чем вы владеете, откажитесь от ваших привилегий, выходите и делайте то, что Франциск * делал. Что произойдет? Ничего. Что мы выиграли бы? Известно: автор явно христианин. Прекрасно с его стороны; в остальном же это, разумеется, его дело. И действительно - это так! Решение всегда наше дело, мое дело, ваше дело. Генрик Ибсен сказал:
"Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать".
Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью.
Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос.
Чтобы не нести ответственности.
Набросок письма
Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти.
Что я могу вам ответить?
Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях типа: подобает ли нам вообще высказываться. Маленьким мальчиком я должен был положить моей бабушке в открытый гроб гвоздику, мне было противно, и большее впечатление произвела на меня умирающая лошадь, лежавшая однажды перед нашим домом; позже, когда я был в вашем возрасте, я стоял перед оцинкованным гробом молодой женщины, которую любил, - кстати, она была немкой, и воспоминание о ней, которой я был стольким обязан, меня часто отделяло от тех, кто ненавидел немцев. Все это и многое другое, согласен, было лишь зрелищем смерти, или, как вы весьма насмешливо характеризуете, простым спектаклем. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я мог видеть, как падает солдат; для меня, пережившего его, это опять-таки было бы только зрелищем, и я, как вы мне доказываете, снова ничего бы не пережил. Однажды я стоял перед детской кроваткой совсем маленького ребенка, который ночью задохнулся, а на улице было великолепное утро, и я должен был удерживать молодую мать, безнадежно пытающуюся разбудить его, трогая за голубоватые ручонки. Или: мы стояли после войны на вокзале, зачерпывали чай и раздавали его скелетам, возвращавшимся из немецких лагерей; как и следовало ожидать, они не могли удержать в себе теплого чая, и он сразу же вытекал из них; можно было бы рассказать и еще многое другое, что я считаю переживанием. Но это ничего не изменит: в чем-то вы все равно правы. Есть еще другая сторона смерти, необычная, которую показывает только война: мне не пришлось стрелять, и, может быть, в этом и состоит то решающее, что вы пережили, что вы по-другому пережили.
Если мы иной раз теряем терпение, просто выкладываем в открытую свое мнение и при этом замечаем, что собеседник вздрагивает, мы с охотой ссылаемся на то, что мы, мол, честны. Или, как любят говорить, когда не могут сдержаться: "Откровенно говоря!" И потом, когда дело сделано, мы довольны: мы были честны, вот ведь что главное; а собеседник пусть сам решает, как поступить с оплеухами, которыми наградила его наша добродетель.
Что этим достигнуто?
Если я говорю своему соседу, что считаю его идиотом, то для этого, возможно, и требуется мужество, по крайней мере при известных обстоятельствах, но никак не любовь, так же как не любовь движет мною, когда я лгу ему, выражая свое восхищение. Наше поведение в обоих случаях имеет нечто общее: оно не продиктовано желанием помочь. Оно ничего не меняет. Напротив, мы лишь хотим избавиться от своей задачи...
...Чего, собственно, хотят достигнуть правдивостью, которая всего лишь маска? Хочет ли человек сам себе нравиться, надевая личину правды, или хочет оказать помощь? В последнем случае нужно, чтобы другие могли принять эти честные выпады, извлечь из них пользу и обратить себе на благо, а это значит:
Надо быть вежливым.
Правдивый человек, не могущий или не желающий быть вежливым, не должен удивляться, если общество не принимает его. Не должен он и кичиться этим, что обычно происходит, когда особенно остро воспринимают свою отчужденность. Он окружен ореолом, который ему вовсе не пристал. Он играет в правдивость всегда за счет других.
Вежливость, которую часто считают пустой ужимкой, оказывается даром мудрых. Без вежливости, которая вовсе не противоречит правдивости, а придает ей мягкую форму, мы не можем быть правдивыми и в то же время жить в человеческом обществе, а оно в свою очередь может существовать лишь на основе правдивости - стало быть, вежливости.
Вежливость принимается, разумеется, не как сумма вызубренных правил, а как внутренняя позиция, готовность в любой момент проявить себя.
Ее нельзя приобрести раз и навсегда.
Важно, мне кажется, чтобы мы могли себе представить, как слово или действие, вытекающее из наших собственных обстоятельств, скажется на другом. Так, нельзя позволить себе шуток о трупах в присутствии того, кто недавно потерял мать, хотя шутки эти, может быть, и соответствовали бы нашему настроению, - и это означает, что мы подумали о другом. Приносят цветы: как внешнее и зримое доказательство, что подумали о другом, - и другие действия ясно показывают, о чем речь. Стараются помочь другому, когда он надевает пальто. Конечно, чаще всего это просто условности, и тем не менее они напоминают нам, в чем состоит вежливость, истинная, когда она проявляется не как жест, а как действие, как живое содействие.
Например:
Не удовлетворяются тем, что просто сообщают другому свое мнение; одновременно проявляют заботу о форме, для того чтобы мнение это не сшибло с ног другого, а помогло ему; ему подают правду, но так, чтобы он мог облачиться в нее.
Почему так много познанного в мире остается бесплодным? Может быть, потому, что оно довольствуется самим собой и редко оказывается в силах считаться с другим.
Сила: любовь.
Мудрый, действительно вежливый человек всегда исполнен любви. Он любит человека, которого хочет познать, для того чтобы спасти его, a не свое познание как таковое. Это чувствуется уже в тоне. Он обращается не к звездам, а к людям. Вспомним китайских художников.
Помогает не умный, а мудрый.
"Ведь по-немецки вежлив лишь обман" 1.
Ужасно, если пользоваться этим как отличием; признание человека, который не знает меры: он не подлинен, когда придерживается меры, и невыносим для других, когда подлинен.
Мефистофель, кстати, дает ответ уже в тот момент, когда подает свою известную реплику: "Знай только вы, какой вы грубиян!" 2
Важно не то, что человек груб. Важно прежде всего, что он этого не знает, а это значит: он не может считаться с другими. Он сам воспринимает это как ложь, когда вежливо спрашивает о нашем самочувствии. Честное признание, конечно! Только это опять то самое потрясание добродетелью, которая живет за счет других и не удовлетворяет, потому что удовлетворяет только ее носителя.
1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт 2, сц. I. (Пер. Б. Пастернака.)
2 Там же.
Наш стереотип художника:
Человек самобытный не может или не должен быть вежливым; самобытность и вежливость - несовместимы: необузданность - признак подлинного человека; художник - чужак, и не потому, что он стремится к другому виду человеческого общества, а просто потому, что ему нет дела до человеческого общества, ни при каких обстоятельствах, и потому ему незачем его и изменять.
Хватит!
Спрашивается, был ли когда-нибудь верным этот романтический стереотип, верен ли он для отдельных народов, например для немцев, верен ли он для нас и нашего будущего? В любом случае он не верен для греческого художника, который считал себя ответственным перед своим полисом; не верен ни для Данте, которого постигло изгнание, ни для Гёте, ни для Готфрида Келлера, который стал государственным письмоводителем и писал свои наказы ко Дню покаяния в Швейцарской Конфедерации, ни для Готхельфа, ни для современных французов, остающихся поэтами даже и тогда, когда они занимают государственные посты.
Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым.
Вежливость к людям. Но не к деньгам.
Ответственность перед обществом будущего - причем для ответственности не имеет значения, доживем ли мы сами до этого общества, будет ли оно вообще; близость или отдаленность цели, до тех пор пока она нам кажется целью, ничего не меняет в наших действиях.
Cafe de la Terrasse
Кто-то сообщает из Берлина: дюжину оборванных пленных ведет по улице русский солдат; по-видимому, они прибыли из какого-нибудь дальнего лагеря; молодой русский, вероятно, должен доставить их на место работы, или, как говорят, в наряд. Куда он их ведет, они не знают, как не знают и о своем будущем; это призраки, которых можно видеть повсюду. Вдруг женщина, случайно вышедшая из какой-то развалины, вскрикивает, подбегает к пленным и кидается к одному из них - подразделеньице вынуждено остановиться, солдат, разумеется, тоже понимает, что произошло; он подходит к пленному, который обнимает плачущую женщину, и спрашивает:
- Твоя жена?
- Да.
Тогда он спрашивает женщину:
- Твой муж?
- Да.
Тогда он указывает ему рукой:
- Быстро - беги, беги - быстро!
Они не могут этому поверить и продолжают стоять; русский с одиннадцатью другими продолжает свой путь; пройдя несколько сот метров, он подзывает прохожего и, грозя автоматом, заставляет стать в строй: дюжина, которую от него требуют, должна быть полной.
О театре
Разумеется, когда говорят о рамках, надо говорить и о рампе, ведь она одна из этих рамок, причем одна из самых важных. Сцена без рампы была бы воротами. А как раз этим она явно не хочет быть. Она не впускает нас. Она окно, позволяющее нам только заглянуть внутрь. У окна мы называем это парапетом, и существует целый ряд устройств, служащих тем же целям. Сюда же относятся все виды цоколей. Дело всегда заключается в отделении картины от природы.
У Родена есть скульптура - "Граждане Кале" *, - задуманная без цоколя; замысел, очевидно, состоял в том, чтобы образ жертвующих собой людей перенести в повседневность, поставив их на ту же землю, по которой ступают живущие, дабы они могли следовать этому образцу, - на асфальт городской площади. Это особый случай, который именно отсутствием цоколя свидетельствует, насколько действенно и важно его наличие. Античные храмы тоже, как известно, стоят на цоколе с тремя, или пятью, или семью ступенями; можно возразить, что ступени-то как раз и сделаны для восхождения, для преодоления высоты; но только испробовав их, обнаруживаешь, что ступени те слишком высоки; можно вскарабкаться на них, но исполненное достоинства восхождение невозможно, восходят, когда приближаются к храму, и это приближение тоже ведь есть противоположность тому, чего требует цоколь. Он отделяет храм от нас, но не только от нас, но и от местности, от случайностей ландшафта; он заботится не о соотнесенности с окружающей природой, как это делаем, например, мы, когда строим загородный дом. Там наша цель состоит в том, чтобы дом полностью "вписался" именно в эту, особую местность, не просто стоял бы, как в любом другом месте, а именно здесь, в этом неповторимом окружении. Это значит: мы признаем условность, мы как бы ныряем в нее. Есть только один-единственный греческий храм великих времен, который приспособлен к местности, играет на разности высот, - Эрехтейон на Акрополе. У всех других имеется цоколь, не считающийся с местностью, ограждающий храм от всех случайностей местности, возвышающий его над всеми земными условиями, возносящий его совсем в другую зону - в зону безусловного.
Разве не всюду речь об одном и том же?
Всегда есть поэты, перешагивающие через рампу; нет недостатка в примерах, когда актеры поднимаются из партера или подходят к рампе и обращаются к партеру, как будто тут нет пропасти, слабым символом которой служит рампа; я вспоминаю Торнтона Уайлдера *, у которого Сабина однажды обращается к зрителям со страстной просьбой, чтобы они подали и свои кресла на сцену, наверх - к огню, который должен спасти человечество. Здесь то же, что и со скульптурой Родена, - образец выносится в реальную жизнь, произведение искусства ставится на ту же мостовую, на которой люди сами стоят и по которой ступают. Спрашивается, станет ли образец более действенным, если не соблюдать дистанцию? Вспомним призыв все той же Сабины - во всяком случае, тут налицо выигрыш неожиданности, пусть краткий; то, что выигрыш будет кратким, знал и Уайлдер: сразу же опускается занавес. Это плодотворно только как исключение, но не как правило. Всякий трюк, игнорирующий рампу, теряет в волшебстве. Он открывает шлюзы, и это волнует; но это не значит, будто художественный образ вливается в хаос, который он хотел бы преобразить, - то хаос врывается в зал, который мы назвали по-другому, в зал поэзии, и поэт, уничтожающий рампу, уничтожает сам себя.
Следуя моде?
Из отчаяния?
Может быть, не случайно нам в виде примера вспомнилась героиня Уайлдера, что хотела спасти человечество своим призывом через рампу: самоотречение поэзии, осознающей свое бессилие, обнаруживающей свое бессилие, схоже с последним набатом - единственно возможным для нее.
Из газеты
Человек, разделавшийся уже с двумя третями своего земного существования в качестве усердного и честного кассира, просыпается ночью по нужде, на обратном пути вдруг видит топор, выглядывающий из угла, и убивает всю свою семью, включая дедушку, бабушку и внуков; причины своего ужасного поступка, сказано, преступник указать не может; растраты не обнаружено.
- А не был ли он пьяницей?
- Может быть...
- Или была растрата, которую потом обнаружат?
- Будем надеяться...
Наша потребность в причине - как в гарантии, что подобное затмение ума, обнаруживающее негарантированное в человеческом существе, никогда не постигнет нас.
Почему мы так много говорим о Германии?
Генуя, октябрь 1946
Письмо друга лишний раз затрагивает вопрос: состоит ли одна из задач художественного творчества в том, чтобы заниматься насущными требованиями дня? То, что это гражданская и человеческая задача, - в этом вряд ли можно сомневаться. Но произведение искусства, пишет он, должно быть выше этого. Может быть, он и прав; но решительное "нет", которым он отвечает на свой вопрос, не менее опасно, чем решительное "да". Лучший ответ на этот постоянно мучающий художников вопрос дал Берт Брехт:
"Что же это за времена, когда разговор о деревьях кажется преступленьем, ибо в нем заключено молчанье о зверствах!"
Cafe Delfino
В сущности, речь, вероятно, идет о том, что мы, собственно говоря, обозначаем словом "дух". Искусство, стремящееся вверх, - явно не то искусство, которое имеет в виду это письмо. Но страх перед искусством, которое мнит себя возвышенным и терпит низости, возможно, и является причиной того, почему я не могу согласиться с таким письмом, сколько бы ни читал его. Этот страх возник не из воздуха. Я думаю о Гейдрихе *, игравшем Моцарта, - вот разительный пример. Искусство в этом качестве, искусство как нравственная шизофрения, если можно так выразиться, во всяком случае, было бы прямой противоположностью нашей задаче, и вообще сомнительно, чтобы можно было отделить задачу художественную от человеческой. Отличительная черта духа, какой нам нужен, - это в первую очередь не талант, представляющий собой некое дополнение, а ответственность. Именно немецкий народ, у которого никогда не было недостатка в талантах и умах, чувствовавших себя отрешенными от низменных требований дня, явился поставщиком большинства или по крайней мере первых варваров нашего века. Разве мы не должны извлечь из этого уроков?
При чтении
Иной раз больше всего захватывают книги, вызывающие возражение, по меньшей мере возникает желание дополнить их: нам приходят в голову сотни вещей, о которых автор даже не упоминает, хотя они все время попадаются на глаза, и, может быть, вообще наслаждение, доставляемое чтением, состоит именно в том, что читатель прежде всего открывает для себя богатство собственных мыслей. По крайней мере он должен иметь право чувствовать, будто все это он и сам мог бы сказать. Вот только времени нам не хватает - или, как говорит скромник, не хватает только слов. Но и это еще невинная ошибка. Те сотни идей, которые не пришли в голову автору, - почему мне самому они пришли в голову лишь при чтении его? Тогда, когда мы загораемся возражением, мы еще, очевидно, воспринимающие. Мы сияем собственным цветением, но на чужой почве. Во всяком случае, мы счастливы. Книга же, беспрерывно оказывающаяся умнее читателя, напротив, доставляет мало удовольствия и никогда не убеждает, никогда не обогащает, даже если она стократ богаче нас. Допустим, она и совершенна, но она раздражает. Ей не хватает дара дарить. Она не нуждается в нас. Другие книги, одаривающие нас нашими собственными мыслями, по крайней мере более вежливы; возможно, они и наиболее действенны. Они ведут нас в лес, где тропинки убегают в кусты и ягодники, и, когда мы видим, что карманы наши набиты, мы вполне верим, будто сами нашли эти ягоды. А разве нет? Но действенность этих книг в том, что никакая мысль не может нас так серьезно убедить и столь живо захватить, как та, которая никем не высказана, которую мы считаем собственной только потому, что она не написана на бумаге.
Разумеется, есть еще и другие причины, почему совершенные книги, вызывающие у нас восхищение, не всегда становятся нашими любимыми. Возможно, все зависит от того, в чем мы в данный момент больше нуждаемся - в завершении или подступе, успокоении или толчке. Потребности разных людей различны и зависят как от возраста, так и от эпохи; последнее хорошо было бы исследовать. Во всяком случае, можно думать, что более позднее поколение, каким, вероятно, являемся мы, в особенности нуждается в эскизности, для того чтобы не застыть и не замереть в заимствованном совершенстве, которое не есть уже рождение нового. Тяга к эскизности, давно господствующая в нашей живописи, не впервые проявляется и в литературе; пристрастие к фрагменту, распад традиционных единств, болезненное или вызывающее подчеркивание несовершенного - все это было уже у романтизма, которому мы и так чужды, и так родственны. Совершенное: подразумевается не мастерство, а законченность формы. С такой точки зрения существует и мастерский эскиз, и ремесленническое совершенство, например ремесленнический сонет. У эскиза есть направление, но не конец; эскиз как выражение образа мира, который больше не замыкается или еще не замыкается; как боязнь формальной цельности, предусматривающей цельность духовную и могущей быть лишь заимствованием; как недоверие к той искусности, которая может помешать нашему времени когда-нибудь достигнуть собственного совершенства.
Цесарио * говорит:
"Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства, стало быть, для художника неприемлемой. Порядочные люди не делают руин, а все эскизное, все афористическое - это в будущем руины. Вспомним Акрополь - конечно, он, как всякая руина, играет на грусти по поводу того, что некогда он был целым; но Акрополь не виноват, что он руина. Совсем иное дело ваше эскизное искусство! Вы играете не на грусти, но на противоположности - на надежде, на обещании целого, которое тут будто бы возникнет, но которое вы на самом деле создать не в силах!"
Разве Цесарио не прав?
Афористичность как выражение мышления, никогда не достигающего истинного и прочного результата, - оно всегда уходит в бесконечность и внешне приходит к концу лишь потому, что устает, что не хватает мыслительных сил, и из чистой меланхолии, вызванной этим, делают короткое замыкание; целое как фокус, чтобы избавиться от неразрешимого, - ошеломляют себя на мгновение, чтобы в течение этого мгновения не задаваться вопросами, и когда позже замечают, что в руке ничего нет, лишь звук хлопка, и фокусник уже исчез, - остается разве только ошеломленность тем, что противоположность сказанному им, так ошеломившему нас, не менее убедительна; разумеется, есть и афоризмы, которые попросту неверны, если перевернуть их.
И еще:
Афоризм не дает опыта. Возможно, он исходит из опыта, который хотел бы претворить в обобщение; но читатель, не присутствовавший при опыте, воспринимает только это обобщение, объявляющее себя действенным, и хотя теперь можно было бы считать, что обобщение касается каждого, тем не менее обнаруживается, что читатель, если он не хочет ограничиться простым щекотанием, переносит его в свою очередь на совершенно определенные случаи и лица - конечно же, на известные ему. При этом он, разумеется, наслаждается вот каким обстоятельством: чем в более общем плане воспринимать слово, тем с большей легкостью можно вертеть им во все стороны. Афоризм чаще всего пользуется нашим расположением. В пустую голову входит много знаний - читаю я у Карла Крауса, мастера афоризма, и вот уже у меня в руках бич, я щелкаю им с мальчишеским удовольствием и дразню всех знакомых, чьи большие знания меня смущают. Кто может помешать мне? Во всяком случае, не афоризм, который сам не скажет, кого он имеет в виду; таким образом, мы наслаждаемся, собственно, слабостью афоризма, состоящей как раз в том, что он поставляет лишь результаты, но не опыт. Тот, кто занимается афоризмами - если мы не знаем его жизни, - дает нам не что иное, как верхушку цветка, которую обычно обрывают дети, без корешков, питающих бутон, без земли, и яркие венчики, на миг ошеломив нас, быстро увядают, - и потому да здравствует повествование, которое подает нам и корни с целыми комьями земли на них, с обилием навоза и удобрений.
Повествовать: но как?
Марион:
"А что, маэстро, было бы приемлемо? Взглянем на андоррское искусство наших дней; мы пишем романы, словно около нас все еще стоят песочные часы, словно после всех познанных нами ужасов мы получили вполне подходящее и твердое представление о времени, непоколебимую веру в причину и следствие; мы пишем сонеты, которые созревают, как не созревает, к сожалению, наша мысль, сонеты, словно автор с точностью до строки знает, где кончается человек, где начинается небо, как рифмуется бог с чертом; со всем рифмуется сонет, только не с переживанием автора, и, может быть, это происходит потому, что он легко ему дается. Не знаю, маэстро, можно ли сказать, как я страдаю? У нас есть квантовая теория, которую я не понимаю, и не найти человека, кто понимал бы все вместе, нет человека, кто держал бы в своей голове весь наш мир; можно задаться вопросом, является ли вообще этот мир миром. Что такое мир? Обобщенное сознание. Но кто им обладает? Куда ни посмотришь, кругом рушатся стены, знакомые и прочные, они просто исчезают из нашего образа мира, беззвучно, только андоррцы все еще пишут на этих стенах, словно они существуют, все еще с видимостью завершенности, висящей в воздухе. Как же, маэстро, это может быть приемлемо и похвально? Все наше искусство, чем больше оно в этом смысле удается, - не являет ли оно нам архаической усмешки над самим собой? Я считаю, маэстро, пусть черт поберет андоррскую мумию".
Последнее слово Цесарио:
"Я считаю, черт ее уже побрал".
По меньшей мере остается спорным, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной, соединение их, по-видимому, и порождает художественность, и потому никто не может повторить то, что восхищает его у древних; в лучшем случае он может сделать это, но не исполнить, а тот, кто делает больше, чем ему по плечу, попросту халтурщик. Так, могут быть времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Пока еще дело не зашло так далеко. Например, католик, который может считать, что он находится в сомкнутом строю, имеет, конечно, дозволение на завершенность; его мир завершен. Позиция же большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент.
Cafe Odeon
Дискуссия со студентами двух институтов. Зал оказывается слишком малым, мы тащимся через город, чтобы устроиться в кафе побольше для допроса и суда, и я не хочу скрывать, что подобный наплыв, что бы ни случилось, в равной мере поражает и радует как признак интереса. Вскоре обнаруживается, что и студенты ожидают: спектакль даст решение. Так всегда существует потребность в руководстве. А если решение будет дано? Например, такое: идите и раздарите все, чем вы владеете, откажитесь от ваших привилегий, выходите и делайте то, что Франциск * делал. Что произойдет? Ничего. Что мы выиграли бы? Известно: автор явно христианин. Прекрасно с его стороны; в остальном же это, разумеется, его дело. И действительно - это так! Решение всегда наше дело, мое дело, ваше дело. Генрик Ибсен сказал:
"Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать".
Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью.
Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос.
Чтобы не нести ответственности.
Набросок письма
Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти.
Что я могу вам ответить?
Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях типа: подобает ли нам вообще высказываться. Маленьким мальчиком я должен был положить моей бабушке в открытый гроб гвоздику, мне было противно, и большее впечатление произвела на меня умирающая лошадь, лежавшая однажды перед нашим домом; позже, когда я был в вашем возрасте, я стоял перед оцинкованным гробом молодой женщины, которую любил, - кстати, она была немкой, и воспоминание о ней, которой я был стольким обязан, меня часто отделяло от тех, кто ненавидел немцев. Все это и многое другое, согласен, было лишь зрелищем смерти, или, как вы весьма насмешливо характеризуете, простым спектаклем. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я мог видеть, как падает солдат; для меня, пережившего его, это опять-таки было бы только зрелищем, и я, как вы мне доказываете, снова ничего бы не пережил. Однажды я стоял перед детской кроваткой совсем маленького ребенка, который ночью задохнулся, а на улице было великолепное утро, и я должен был удерживать молодую мать, безнадежно пытающуюся разбудить его, трогая за голубоватые ручонки. Или: мы стояли после войны на вокзале, зачерпывали чай и раздавали его скелетам, возвращавшимся из немецких лагерей; как и следовало ожидать, они не могли удержать в себе теплого чая, и он сразу же вытекал из них; можно было бы рассказать и еще многое другое, что я считаю переживанием. Но это ничего не изменит: в чем-то вы все равно правы. Есть еще другая сторона смерти, необычная, которую показывает только война: мне не пришлось стрелять, и, может быть, в этом и состоит то решающее, что вы пережили, что вы по-другому пережили.