…Сталин заскрипел в ярости зубами, он был наедине с собой, мог позволить себе это. Он едва не бесновался, вспоминая, чем занимался Генштаб в последние недели предвоенного времени.
   Германия заканчивала формирование ударных кулаков на западной границе, а в Тбилиси в конце мая и начале июня сорок первого проводились учения Закавказского военного округа. Затем генштабисты перебрались морем в Красноводск и приступили к командно-штабным учениям в Среднеазиатском округе. И только за сутки до войны бригада Генштаба вернулась поездом в Москву.
   Конечно, все это не было ошибкой в чистом виде. После заключения с Германией Пакта о ненападении 23 августа 1939 года, а затем Договора о границах и дружбе 28 сентября 1939 года и особенно после встречи Молотова с Гитлером в ноябре сорокового года оценка международной военно-стратегической обстановки вытекала из сталинского утверждения: возможной в исторической перспективе войне Германии с СССР будет предшествовать удар Гитлера по Англии. И в этом случае интерес Генерального штаба к Южному театру военных действий, где находились английские колонии, был отнюдь не случаен. Но Гитлер сделал собственный ход конем, лишив Сталина ферзевых преимуществ.
   Таково было недавнее прошлое, и даже Сталин не мог его изменить. Он понимал, что дьявольская игра, которую затеял Гитлер, обернется против него самого, убежденности Сталину тут было не занимать. Но ему приходилось признавать: Гитлер выиграл пару-тройку первых ходов. Это постоянно мучило его и роковым образом заставляло торопиться, чтобы поскорее взять верх, путало тщательно разработанные Генеральным штабом планы.
   После успешного контрнаступления под Москвой Борис Михайлович Шапошников предложил на рассмотрение Ставки план перехода Красной Армии к стратегической обороне. Генштаб исходил из соображения: немцы пока сильны, а наши резервы еще незначительны. Военная промышленность, переброшенная на восток, до конца не развернулась. Перемалывать агрессора в оборонительных боях, создавать глубокоэшелонированную оборону и не давать ему продвинуться дальше, пока не будут накоплены значительные силы, — такова была суть предложений.
   Сталин отверг эту разумную программу. «Ты как Илья Муромец, — недовольно сказал он Шапошникову, — хочешь тридцать три года сиднем сидеть, Борис Михайлович. Гитлер уже выдохся… Единым и общим ударом по всему фронту мы опрокинем его армии и вышвырнем их вон с нашей земли. Советские люди не поймут нас, товарищи, если мы будем звать их к пассивной обороне».
   После этого были разработаны наступательные операции на весну 1942 года, операции, направленные против всех трех групп германских армий. Ни одна из них не увенчалась успехом. Остановленные немцами ударные группировки Красной Армии подверглись жестокому встречному удару армий вермахта. В большинстве своем дивизии были окружены и перестали существовать. И тогда начался тяжелейший период Великой Отечественной войны, весь трагизм которого без всяких прикрас отразился в июльском приказе Сталина «Ни шагу назад!».
   Ни о чем таком сейчас он и не подозревал. Сталин захлопнул тетрадь, подумав, что надо отвести определенное время для заполнения дневника: вел он его нерегулярно. Пришла мысль: зачем он, собственно, ведет эти записи, ведь мемуары писать не собирается… Но мысль показалась Сталину праздной, он погасил ее. Раз не спится, надо работать, решил Сталин. Он снял телефонную трубку и сказал:
   — Волховский фронт, Ворошилова.
   Соединили сразу. В трубке ответили:
   — У аппарата член Военного совета Запорожец.
   «Главный разувальщик РККА, — усмехнулся Сталин. — Он что, так и спит у телефона?» Сталин многое знал о высших генералах и комиссарах. Ему, по докладам службы безопасности, были известны их пристрастия и привычки, особенности натуры и чудачества, которые присущи каждому человеку. Вождю нравилось в разговоре с тем или иным намекнуть на осведомленность, повергая собеседника в крайнее смущение.
   Александр Иванович Запорожец отличался тем, что, встретив взвод или роту красноармейцев на ученье или в гарнизоне, останавливал их и командовал: «Садись!» Затем приказывал разуться и проверял чистоту портянок и ног, утверждая, что здоровые ноги — главное оружие красноармейца. Перед войной Запорожец возвысился до поста начальника Главного политического управления РККА, но Сталин, узнав о портянках, решил, что для такой должности он мелковат, и заменил его Мехлисом.
   — Где Ворошилов? — спросил Сталин у Запорожца.
   — Маршал выехал с комфронта во Вторую ударную армию, товарищ Сталин.
   — Хорошо, — проговорил Сталин и медленно опустил трубку.
   Ему вдруг захотелось услышать голос Ворошилова, вот он и позвонил человеку, с которым его связывали сложные и запутанные отношения, а коли его нет на месте… Сталин даже слегка рассердился. Ему, понимаешь ты, звонят, а он…
   Дверь приоткрылась, из приемной выглянул Поскребышев, поздоровался. «Будто и не ложился всю ночь, — отметил Сталин, — нюхом чует, что не сплю». Ему было невдомек, что каждый шаг его фиксировался с того момента, когда он свесил с койки ноги в шерстяных носках домашней вязки, надел сапоги и направился в библиотеку. Поскребышев уже тогда мгновенно отрешился от сна и ждал, когда возникнет в нем необходимость.
   Сейчас он стоял в дверях и медлил, не уходил. Сталин вопросительно посмотрел на помощника.
   — Поздравляю с праздником, — сказал Поскребышев.
   — Какой такой праздник? — с сильным кавказским акцентом спросил недоуменно вождь.
   — Сегодня двадцать третье февраля, товарищ Сталин.
33
   Кружилина выручил Фрол Игнатьевич Беляков. Он поверил Олегу и, рискуя навлечь на себя нерасположение прямого начальства, обратился через его голову к приехавшему в дивизию начальнику Особого отдела армии Шашкову.
   Положение Олега было незавидным. Лабутин быстро закончил дело и готовился передать его в военный трибунал. Положение усугублялось еще и тем, что Кружилин в части был новичком, он даже с командиром полка Соболем не успел познакомиться. А запрашивать на Олега характеристику с прежнего места службы Лабутин считал излишним.
   — Мало ли каким он был прежде, — спокойно заявил молодой особист Белякову, — главное, что у нас совершил. До того маскировался, выжидал момент. Понимаю: случай сомнительный. Поэтому вряд ли его расстреляют. Разжалуют и отправят в штрафники. А ежели честный он — кровью вину искупит. И чего вы так с ним колготитесь, Фрол Игнатьевич? Плевое ведь дело!
   Беляков давно понял: убедить Лабутина ему не удастся. Пошел прямо к Шашкову.
   — Ветеран, говоришь, финской войны? — переспросил Александр Георгиевич. — Боевой командир? Доброволец? Недоучившийся философ? Знает немецкий? К тому же умеющий спать без задних ног. В самом буквальном смысле. Такое бывает, Фрол Игнатьевич, ты меня не убеждай. Помню, в Туркестане неделю без сна гонялись за басмачами. До того устали, что один бравый конник, уснув у костра, задницу себе прожег. Волдыри были — жуть! Отправили в госпиталь, в седле он был, конечно, не ездок. Что вы, сами не могли тут разобраться — членовредительство или несчастный случай?
   Беляков развел руками.
   — В трибунал еще не передали? — спросил Шашков. — И то хорошо… Ладно, приведи мне засоню, хочу на него поглядеть.
   Когда Беляков вышел распорядиться, Александр Георгиевич вздохнул, покачал головой, достал из левого кармана листочки, вырванные из школьной тетрадки в клеточку. Это было письмо Ларисе и детям. Он написал его еще позавчера и до сих пор не мог отправить. Когда выдавалась свободная минута, вновь прочитывал письмо, будто разговаривал с близкими, дописывал фразу-другую.
   Привели Кружилина.
   — Садитесь, — предложил ему, улыбаясь, Шашков. — Как нога? «Большое, видать, начальство», — подумал Олег, рассмотрев ромб на воротнике его гимнастерки.
   — Пока болит, товарищ комбриг, — ответил Кружилин, почувствовав неожиданную расположенность к этому человеку с залысинами и тронутыми сединой висками. — В дурацком я положении…
   — Это верно, — согласился Шашков. — С одной стороны, вроде бы и анекдот, а с другой… Впрочем, с анекдотом покончено. Я ознакомился с вашим делом и прекращаю его. Сколько вам времени надо на поправку?
   — Да я ведь здоров, товарищ комбриг! Хоть отсюда в бой…
   — Я не комбриг, а майор государственной безопасности, товарищ Кружилин. Мое звание соответствует в армии генеральскому. Фамилия — Шашков, зовут — Александр Георгиевич. О вас знаю все. А в бой… В бой вы пойдете, старший лейтенант, когда подлечите ногу и получите от меня задание. Вы любите стихи?
   — В каком смысле? — недоуменно глянул на Шашкова Олег.
   — Подвох ищете? — сощурился, сохранив улыбку, Александр Георгиевич. — А без всяких смыслов. Любите или нет?
   — Люблю, — ответил Кружилин.
   — И я тоже, — сказал Шашков. — Стихи — это лучшее, что может произвести человеческая душа. Помните что-нибудь наизусть?
   — «Под небом мертвенно-свинцовым, — тихо проговорил Кружилин, — угрюмо меркнет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень. Один туман молочно-синий, как чья-то кроткая печаль, под этой снежною пустыней смягчает сумрачную даль».
   — Грустно, но хорошо, — сказал после небольшой паузы Шашков. — Сами написали?
   — Что вы, — улыбнулся Олег. — Это Иван Бунин.
   — Я знал, что он и стихи писал, а вот слышу их в первый раз. Что-нибудь еще можно? Вы хорошо читаете, Кружилин.
   — Тогда вот это… «Курган разрыт. В тяжелом саркофаге он спит, как страж. Железный меч в руке. Поют над ним узорной вязью саги, беззвучные, на звучном языке. Но лик сокрыт — опущено забрало. Но плащ истлел на ржавленной броне. Был воин, вождь. Но имя смерть украла. И унеслась на черном скакуне…»
   — Молодец, — сказал, покачав головой и поджав губы, Александр Георгиевич. — И вы, Кружилин, и Бунин. Как точно написано!..
   «Кто он? — ошалело думал Олег. — Зачем все это? Особый отдел, обвинение в членовредительстве, грозная тень трибунала за спиной этого человека и… разговор о поэзии?»
   — И я люблю стихи, многие знаю на память, — проговорил Шашков, и Олег вдруг увидел, какие добрые глаза у этого замотанного нелегкой службой человека. — Особенно мне нравится Надсон.
   — Это разные поэты.
   — Конечно-конечно, — согласился особист. — А университет вы оставили зря… Я понимаю — война. Но и в такое тяжелое время нужны люди, которые бы на высоком уровне осмысливали то, что свершается сейчас. Неправда, Кружилин, что музы молчат, когда говорят пушки. Как раз напротив! Нам и сейчас нужны философы, а после войны тем более. Обещаете вернуться в университет?
   Лицо Шашкова было серьезным, он пытливо смотрел на Олега.
   — Обещаю, — сказал командир роты.
   — Ну и ладно. Значит, договорились. А теперь о деле. Я забираю вас к себе на службу. Вы хороший лыжник, мастер спорта, прекрасно знаете немецкий язык и неплохой командир роты. У нас есть о вас отзыв командира бригады, в которой служили прежде. И потом, смотрю я на вас и вижу, что не подведете.
   — Не подведу! — воскликнул Олег. — Только… Не знаю ведь я вашей работы. И мне бы хотелось на переднем крае…
   Шашков рассмеялся:
   — Вы что подумали? Нет, вас я беру на самую что ни на есть армейскую службу. Вы так и останетесь командиром роты, но роты особого назначения. А воевать придется в тылу врага. Подходит?
   — Еще бы, — взволнованно сказал Олег. — Неожиданно, правда. Только что обвиняли бог знает в чем, и вдруг…
   — Про обвинение забудьте, случается у нас. Есть молодые сотрудники, они пришли к нам в сложное время и порой перехлестывают. Не та у них закалка, старший лейтенант. Мне вы сразу пришлись по душе. И Беляков заступился, через голову начальства обратился ко мне. Игнатьичу я верю — чекист старой школы.
   — Спасибо, — просто сказал Олег. — Жду ваших указаний.
   — Пока лечите ногу. Даю вам на это неделю. И начинайте подбирать людей. Вам выдадут мандат от нашей, так сказать, конторы. По мандату вы можете взять в новую роту любого сержанта или красноармейца. Отбирайте крепких и отчаянных, обязательно лыжников, хороших стрелков. Через две недели доложите о том, что рота спецназначения сформирована. Сейчас познакомлю вас с порученцем и комиссаром Особого отдела армии. Возникнут трудности — обращайтесь к ним. В сложных случаях — непосредственно ко мне.
   Отпустив Кружилина, Шашков распорядился вызвать Лабутина.
   — Вы убеждены в виновности этого человека?
   — Моя убежденность — дело десятое, — ответил Лабутин. — А вот факты — упрямая вещь, товарищ майор государственной безопасности. Спалил он ногу? Спалил. Вышел из строя? Вышел. Налицо уклонение от выполнения воинского долга. А раз так…
   — Раз так, то отправляйся в трибунал, — закончил за него Шашков. — А товарищ Лабутин пишет себе в актив еще одного разоблаченного труса. Да? А вот виноват ли в случившемся старший лейтенант Кружилин — это не важно?
   — Не верю я, что можно во сне гореть и ничего не чуять… И вообще пусть докажет свою невиновность! — воскликнул Лабутин.
   — Но ведь это же беззаконнейшая формула, Лабутин. Вам не известно, что бремя обвинения лежит на обвинителе? Напомнить, что такое «презумпция невиновности»?
   — Мне представляется, что это давно устаревшая категория буржуазной лжедемократии, товарищ майор государственной безопасности. Я так полагаю, что, когда идет война, тут уж не до соблюдения юридических тонкостей. Обнаружил факт — к стенке.
   Смотрел Шашков на молодого особиста и думал: «Из каких щелей пролезли в органы подобные лабутины? Фанатик он или дурак? Скорее всего, не фанатик и не дурак, а хитрый тип, сумевший попасть в их поредевшие во время оно ряды и теперь чувствующий себя как рыба в воде. Фразой овладел, принцип „бей своих, чтоб чужие боялись“ усвоил… Чего еще надо? Нет, как он ловко войну приплел, оправдал ею нарушение соцзаконности! Присмотреться надо к этому ретивому парню. А сейчас разговор спустить на тормозах…»
   — Эдак вы мне половину дивизии перестреляете, — как будто бы шутливо проговорил Шашков. — Быть бдительными — наша общая обязанность, Лабутин. Но без перехлеста. Мы караем только врагов. Невиновные не должны попадать под наш меч. Понимаете?
   — Понимаю, — сказал Лабутин.
   В тот же день Александр Георгиевич вернулся к себе. В Особом отделе его ждала шифровка из Малой Вишеры. В ней сообщалось о том, что представитель Ставки направлялся в хозяйство генерала Клыкова. Майору госбезопасности Шашкову предписывалось лично обеспечить его надежную охрану.
   …Вечером Лабутин написал секретный рапорт, который без промедления направил начальнику Особого отдела Волховского фронта. В рапорте излагались события, связанные с намеренным членовредительством, совершенным старшим лейтенантом О. Н. Кружилиным, и сообщалось о мягкотелой, граничащей с преступной потерей бдительности позиции, которую заняли оперативный работник Беляков и поддержавший его начальник Особого отдела армии Шашков.
   Рапорт был получен, проанализирован, доложен выше и оставлен пока без последствий. До нового сигнала.
34
   Глухой лес, окружавший редакционные землянки, был покрыт уже сетью тропинок, метрах в трехстах проходил хорошо укатанный зимник, и было слышно, как идут порой по нему грузовики. Войска неплохо обжили окрестности. На деревьях — указатели, дощечки с цифрами, вон уже и почтовый ящик красуется — хозяйство ППС — полевой почтовой станции. Рядом дорожники сообщают: «До Керести — 3 км». Сбоку стрелка — куда сворачивать… Подалее красный крест и номер медсанбата. А вот и грозное предписание: «Лес не рубить! За нарушение — трибунал…» Словом, обжились, обтерлись, вросли в походный быт, втянули в него и этот угрюмый лес, пока еще не тронутый бомбежками и артобстрелом.
   Стороной прошли Черных и Родионов, они направлялись к землянке, в которой помещались редактор и ответственный секретарь газеты. Бархаш подумал, не присоединиться ли к ним, спросить у Кузнецова, в какой номер поставит его материал о зенитчиках, сбивших вчера «Юнкерс-88». Не успел он сделать и сотни шагов, как за деревьями показались две выкрашенные белой краской эмки. Они остановились поодаль, и из передней вышел Румянцев, вслед за ним у машины оказался плотный, невысокого роста человек, по виду — начальство. Ему помогал выбраться из эмки рослый молодой командир, он и сейчас не отходил от этого человека.
   Редактор «Отваги» огляделся, увидел Бархаша, глазевшего на них, и махнул ему: иди, мол, сюда. Тропинку, на которой стоял Борис Павлович, отделяла от дороги полоса нетронутого снега метров десять — пятнадцать. Бархаш ступил в снег, провалился по самые некуда, чертыхаясь, попер напролом, а когда выбрался на дорогу, то увидел, что рядом с Румянцевым стоит Ворошилов и улыбается.
   — Тяжеловат снежок? — спросил Климент Ефремович, а Бархаш отряхивался и лихорадочно думал, как ему поступить, доложить маршалу, кто он и что делает.
   — Здравствуйте, — сказал он.
   — Наш сотрудник, — торопливо вмешался Румянцев. — Интендант третьего ранга Бархаш.
   — Почему «интендант»? — спросил Ворошилов. — По хозяйственной, что ли, линии?
   — Нет, — возразил редактор, — товарищ Бархаш — один из лучших творческих работников. Но почему-то некоторым военным журналистам присвоены такие звания.
   — Они ведь политработники все, — сказал Климент Ефремович, — значит, и звать их надо комиссарами. Кадровый?
   — Никак нет, из запаса, — вспомнил Бархаш уставной ответ.
   — И кем были на гражданке?
   — Профессор, философ, товарищ маршал!
   — Гм, — хмыкнул Ворошилов и посмотрел на редактора. — И много у вас бьющих гражданских?
   — Почти все, товарищ маршал. В прошлом ополченцы Фрунзенского района Москвы.
   — А этот, как его?.. Мне говорили о нем в штабе фронта. Сын известного поэта…
   — Всеволод Багрицкий?
   Румянцев замялся. Багрицким он был недоволен. Сева не мог приладиться под стиль армейской газеты, трудно принимал суровые требования, которые предъявляло военное время к журналистским материалам. И был ершист, болезненно самолюбив, не стеснялся сказать о несогласии с правкой и самому редактору. Николай Дмитриевич был по натуре добрым человеком, но выпускать газету на войне да еще в таких условиях — дело не простое. Тут и выстоишь на одной лишь оперативности, надежной четкости и дисциплине. А в какие времена поэты ладили с нею?
   — Он и сам поэт неплохой, хотя и молод, всего девятнадцать. Но вот как журналист… У нас ведь злые сроки, товарищ маршал. Вышел из боя корреспондент — и вместо отдыха будь добр напиши об этом событии. И тут не до особых литературных красот, не до изящества стиля. Срочно, доходчиво до красноармейского сердца, по существу… И в номер! А Багрицкий…
   — Даром хлеб ест, что ли? — грубовато спросил Ворошилов. — Ему был неприятен разговор, и маршал жалел, что затеял его.
   — Ну, — отозвался редактор, — так мы вопрос не ставим. Опыта еще недостает, конечно…
   — Так учите парня! — повысил голос Ворошилов. — Вы сами сказали: мальчишка. Видать, и необстреляный еще. Вот и помогите ему стать настоящим военкором.
   Он повернулся к начальнику политотдела армии, который ехал во второй машине, давно уже выбрался из нее и скромно стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор маршала и редактора «Отваги».
   — Напоминаю вам: газете уделять повседневное внимание. Я был на переднем крае и видел, как ждут «Отвагу» красноармейцы. И не только на раскурку. Сначала газету прочитывают, это я вам могу засвидетельствовать.
   Румянцев забежал вперед и двинулся к редакционным землянкам, увлекая за собой высоких гостей. Бархаш остался на дороге.
   «А мне куда? — подумал Борис Павлович. — Идти вслед за начальством? Зачем? Никто ведь не звал».
   В нерешительности он потоптался на месте, потом посмотрел в противоположную сторону и увидел: из сарайчика, где хранили газетную бумагу и редакционный скарб, вышел с банкой в руках Сева Багрицкий.
   — Что это у тебя? — спросил Бархаш.
   — Это… бензин, — заикнувшись, ответил Багрицкий. — Старик Рапопорт просил принести, литеры промыть.
   Бархаш заметил на его лице горькую гримасу и встревоженно спросил:
   — Что с тобой, Сева?
   — Я все слышал, Борис Павлович, — сказал Багрицкий.
   В глазах его стояли слезы.
   …Во 2-ю ударную армию он прибыл из Чистополя. Сюда, в самое сердце Татарии, добралась в суровую осень прошлого года группа писателей, покинувших Москву, когда началась общая эвакуация. Более двух миллионов москвичей вывезли к концу октября из столицы. Был среди них и Всеволод Багрицкий.
   Сева в Чистополе чувствовал себя худо. Здесь было холодно, голодно, неуютно и одиноко, хотя обстоятельства и стиснули вместе тех, кто привык в тиши домашних кабинетов оставаться наедине с работой, А Багрицкому было горше других. Совсем еще мальчишка, он рано испытал оглушающую вначале, а затем саднящую непрестанно неизлечимую боль утраты близких. Уже находясь в армии и не зная, что жить ему на белом свете осталось только десять дней, 16 февраля 1942 года Всеволод записал в дневнике: «Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом. Вот моя краткая биография… Я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по ощущениям, я не говорю — взглядам. И жду пули».
   В Татарии он страдал еще оттого, что долго не мог попасть на фронт.
   Это было в Коктебеле в воскресенье, когда подошел комендант писательского Дома творчества и сказал о вторжении фашистов. Он вспомнил о Коктебеле и не верил, что существовал уютный дом Максимилиана Волошина, в котором обитают сейчас немцы. Это представлялось фантастичным, если не сказать потусторонним, явлением, будто каналы на Марсе или пришествие Антихриста. Надо идти воевать, решил Сева. Но к армии его не подпустили, сняли с воинского учета — зрение ниже любых допустимых норм. А потом и вовсе отправили в тыл, не дав остаться в Москве, а Сева уже видел себя в уличных боях, был готов умереть на баррикадах, если ненавистные пришельцы предпримут попытку войти в город.
   Кровожадных завоевателей, говорящих на языке Шиллера и Гете, отбросили от столицы, а Багрицкий мучился далеко от Москвы и писал заявления в Главпур Красной Армии, просил использовать его на фронте, пусть не с винтовкой, так с пером в руках — можно ведь разить противника и словом. А для измученной неустроенностью души Сева писал такие строки: «Мне противно жить, не раздеваясь, на гнилой соломе спать и, замерзшим нищим подавая, надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, вспоминать погибших имена, из Москвы не получать ответа, барахло на черный хлеб менять… Дважды в день считать себя умершим, путать планы, числа и пути, ликовать, что жил на свете меньше двадцати…»
   До двадцати дожить ему не дадут…
   Попасть на фронт помог Севе Фадеев. Он поддержал просьбу Багрицкого о направлении в одну из газет действующей армии. Так начался его путь к Малой Вишере, Мясному Бору, Новой Керести и деревне Дубовик… Всеволод появился в «Отваге», когда наступление 2-й ударной уже началось. Газета выходила ежедневно и остро нуждалась в свежих материалах. Корреспонденты постоянно находились на переднем крае, продвигались вслед за батальонами в глубь немецкой обороны, бывало, хаживали в атаку. А потом возбужденный боем журналист возникал в редакции, бессвязно отвечал на вопросы любопытных, отмахивался от чрезмерно назойливых, боясь расплескать впечатления, и усаживался писать, чтоб сохранить свежесть восприятия и передать ощущение яростных натисков пехоты в скупых строках материалов, выправленных затем редактором и военной цензурой.
   Всем была не по душе эта правка, хотелось разойтись, размахнуться, выдать нечто такое, чтоб помнилось годы… Но законы фронтовой печати неумолимы. Позднее можно судить, где и почему ограничения были излишними, а когда они действуют, их не обсуждают.
   Газета «Отвага» была на хорошем счету. Ее хвалила в обзорах «Красная звезда», отмечала волховская «Фронтовая правда», не забывал и добрым словом поддерживал «Агитатор и пропагандист Красной Армии». А такое бывает еще и тогда, если не допускают в газете проколов. Ляпы не возникают, если редактор и ответственный секретарь, да еще и начальник боевого отдела держат ухо востро, не допускают слабины и зорко следят за содержанием и формой любого материала.
   Ни о чем этом Багрицкий, понятное дело, не подозревал. Он видел в редакции только вечно спешащих людей. Не умея постичь их работы, Сева с мальчишеским максимализмом занес сотрудников «Отваги» в разряд скучных людей, не способных подняться над проблемами сиюминутности, выйти из круга, очерченного начальством.
   Редакция располагалась поначалу в селе Папоротно, на правом берегу Волхова. А когда войска 2-й ударной форсировали Волхов и взяли Мясной Бор, «Отвага» перебралась в Новую Кересть, затем в Кересть Глухую, оттуда выдвинулась в район Красной Горки, на острие главного удара.
   В первые дни пребывания среди людей, гораздо старших по возрасту, достигших положения еще в гражданской жизни, побывавших в жестоких боях под Смоленском, вырвавшихся осенью сорок первого из окружения, до чертиков нанюхавшихся пороху, Севе было невдомек, какими смешными и мелкими могут показаться им обуревавшие его смятенную душу сомнения. Родионов и Бархаш, Кузьмичев и Перльмуттер, ответственный секретарь Кузнецов делали необходимое дело, старались свершить его получше, а главное — оперативно. Люди, помудревшие на войне, относились к ней и своему месту в трудной и кровавой работе как к обычному занятию, не произнося громких слов о долге и тем более не употребляя высокого стиля в газетных корреспонденциях. Они попросту трудились, будто читали лекции в мирное время, писали статьи по истории философии или о поэтике Лермонтова, вели семинары со студентами и принимали у них зачеты. Им было недосуг следить за тем, какое впечатление они произведут на молодого поэта. Но если б знали о сумбурности и хаосе, царящих в Севиной душе, то не преминули бы отнестись к нему с большей осторожностью и тактом. А Багрицкий решил: в редакции собрались сухие и равнодушные люди, всем на него наплевать. Потому-то юношеский скепсис сквозил в каждой строчке его дневника. «Встретили меня приветливо, накормили обедом, даже спросили, как я себя чувствую… Поселили с очень хорошими людьми. Но сразу же мне бросилась в глаза некая усталость у сотрудников, невозможность увидеть вещи сверху, узкое восприятие событий… Живу вместе с тремя сотрудниками редакции. Очень приятные, образованные люди. Но на мой взгляд — чудаки. Один из них историк-философ…»