— Совершенно верно, товарищ Сталин. Войска обоих фронтов решают одну задачу — освободить Ленинград. И для организации общего удара необходимо сосредоточить руководство войсками в одних руках.
   — В чьих руках, товарищ Хозин? — прищурился Сталин. Михаил Семенович не ответил, позволив себе слегка повести плечами и легонько, едва слышно, вздохнуть.
   — Хорошо, — сказал Сталин и сделал рукою отстраняющий жест, закрывая тему. — Вы мне вот что скажите. Почему Федюнинский просил освободить его от командования фронтом, решил поменяться с вами, спустился на пост рангом ниже?
   — Он объяснял это тем, что я старше его по званию.
   — И ему, дескать, неловко командовать вами? Чепуха, генерал! Военные видят особую изюминку, когда судьба отдает им в подчинение людей более высокого ранга. Нет, Федюнинский просто-напросто испугался немецкого наступления. Фашисты рванулись к Тихвину, угрожая соединиться с финнами. Положение Ленинграда резко ухудшилось, и Федюнинский сообразил, что ему несдобровать, если не удержит город. Тогда он и позвонил в Ставку. Василевский доложил мне о его предложении. Я понял, о чем беспокоится герой Халхин-Гола, и поддержал его просьбу.
   Сталин хотел добавить, что тогда, после доклада Василевского, он подумал о головокружительной карьере Федюнинского. В 1939 году он был еще помощником командира полка, а в 1941-м уже стал командовать фронтом. Через два года! Карьера в истории небывалая! Пожалуй, и у Наполеона не было такого взлета, а Федюнинский конечно же не Бонапарт. Но Сталин, успевший мгновенно проанализировать эту мысль, не стал делиться ею с собеседником. Ему вспомнилось сейчас: почти такая же карьера была у генерала армии Павлова. Командир танковой бригады в Испании и сразу — командарм во время финской войны, потом, в 1940 году, начальник Автобронетанкового управления РККА, накануне войны — командующий войсками Западного Особого военного округа, по которому так лихо прокатились фашисты, уничтожив в первый день войны почти всю его авиацию прямо на аэродромах. Тогда же, в сорок первом, комфронта Павлова и еще нескольких генералов Мехлис расстрелял за потерю управления войсками. Но расстрелами только напугаешь генералов, воевать с помощью казней никого не научишь. Теперь Сталин это понимал. Ведь все они, неожиданно для себя взлетевшие наверх люди, не были виноваты в отсутствии стратегического мышления. Когда им было приобрести его? Они заполнили образовавшийся в Красной Армии вакуум. Он возник внезапно в 1937 — 1938 годах, когда проводившаяся в связи с делом Тухачевского, Егорова, Якира и других кровавая чистка в армии и на флоте привела к устранению более пятнадцати тысяч старших командиров. Но особенно велик был процент «санитарной вырубки» в среде высшего командного состава.
   Интересно, что Хозин думал сейчас об этом же. Он вспомнил, как муссировались в стенах Академии имени Фрунзе крылатые слова генерала Павлова, тогдашнего начальника Автобронетанкового управления. Дмитрий Григорьевич, опираясь на личный опыт войны в Испании, где применение танков носило локальный характер, терпеть не мог разговоров о мощности механизированных соединений вермахта, которыми немцы довольно умело маневрировали в Польше и на Западе. «Что нам эти хваленые фашисты? Да у них картонные танки! Из фанеры! — говорил Павлов. — Дайте мне сотню-другую наших тяжелых машин, и я через неделю буду в Берлине!» Выступал Павлов и за ликвидацию танковых корпусов: ими, дескать, трудно управлять. Впрочем, и неудивительно. Каждый военный знал, что стратегия фланговых ударов танковыми клиньями была предложена бывшим маршалом, а ныне «врагом» народа Тухачевским. Следовательно, каждый, кто за эту идею цеплялся… И так далее. Перед самой войной опыт гитлеровских полчищ на Западе принялись постепенно учитывать и у нас, стали формировать механизированные корпуса, но война началась раньше, нежели успели обеспечить их необходимой техникой. Теперь каждый из этих двоих, Сталин и Хозин, думали по-разному об одном и том же. Пауза затягивалась. Возник в дверях Поскребышев и застыл, выжидающе глядя на Сталина. На его немой вопрос ответил:
   — На проводе товарищ Ворошилов.
   — Давайте, — коротко бросил Сталин и, не обращая на Хозина внимания, прошел к телефону.
   — Сталин слушает, — сказал он. — Хорошо… Можешь возвращаться. Доложишь обо всем на месте, в Москве.
   Он помолчал, давая, видимо, выговориться представителю Ставки, звонившему из Малой Вишеры, потом заговорил вдруг таким тоном, что Михаил Семенович удивленно уставился на него.
   — Послушай, Климентий, — сказал Сталин, — мы здесь совсем недовольны твоим поведением на фронте. Нам докладывают, как ты не бережешь себя. Попадаешь под бомбежки, обстрелы… Немцы, понимаешь, облавы на тебя устраивают. Как «ничего особенного»?! Почему не сообщил, что тебя ранили в районе… Подожди, как эта деревня называется? Да-да! Поселок Вдицко! Царапина, говоришь? И от царапины люди умирают, Климентий. Береги себя, прошу.
   Сталин положил трубку на рычаг и повернул к Хозину лицо, на котором застыла совсем незнакомая генералу добрая улыбка. Лучики морщинок у глаз собрались вместе, придавая Сталину вполне домашний облик. Михаил Семенович едва не открыл от изумления рот.
   Сталин шел к Хозину с протянутой для прощального пожатия рукой. Улыбка с его лица исчезла, и командующему Ленинградским фронтом казалось теперь, что тот, иной Сталин только привиделся ему.
   — Вы свободны, генерал Хозин, — сказал Сталин вяло, будто нехотя, пожимая Михаилу Семеновичу руку. — Возвращайтесь домой. И кланяйтесь от меня Жданову.
38
   Поминали Багрицкого. Сегодня утром его тело доставили в санях к поселку Кречно и погребли в лесу.
   Сидели за столом притихшие, растерянные немного. Смертей все навидались досыта, но гибель Севы задела особенно глубоко, так как неосознанное чувство вины перед молодым поэтом неузнанно глухо царапало душу.
   Разговор не вязался. Когда разлили поминальное, Перльмуттер накрыл ладонью кружку и глуховато заговорил:
   — «Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю — за что, не знаю сам…»
   При этих словах Женя Желтова шумно всхлипнула. Лазарь Борисович на мгновенье запнулся, тоскливо взглянул на нее и снова повторил лермонтовскую строку:
   «Я люблю — за что, не знаю сам — ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям; проселочным путем люблю скакать в телеге и, взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень…»
   Перльмуттер замолчал. Он поднес кружку к лицу, пристально всматриваясь в ее содержимое через сильные линзы очков, морщась, неумело выпил, далеко запрокинув голову. Женя пододвинула Лазарю жестяную миску с закуской, сооруженной Анной Ивановной, главной хозяйкой в редакции, эту роль она взяла на себя, хотя ей и основной, корректорской, работы хватало… Женя попыталась вложить в руку Перльмуттера ложку, но Лазарь отстранился, смотрел сквозь стекла очков поверх голов остальные товарищей, сидящих за поминальным столом, отыскал на ощупь корочку хлеба и принялся жевать ее, внутренне отрешенный, перенесшийся в иной, лишь ему ведомый мир.
   — Изысканный труп хлебнет молодого вина, — вдруг громко и внятно произнес Вучетич, и эти бессмысленные слова прозвучали в сгустившейся тишине многозначительно и зловеще.
   Теперь все смотрели на Евгения, и художник смутился, повел рукою перед лицом, будто отстраняя от себя нечто.
   — Это не я, — сказал Вучетич. — Изобретение сюрреалистов.
   Редактор Румянцев шумно вздохнул. Он крепился изо всех сил, старался держаться спокойно. С той самой минуты, как узнал о смерти Багрицкого, Румянцев корил себя за последнее задание, которое дал Севе, Николай Дмитриевич представил себя единственным и прямым виновником смерти поэта, и сейчас ему хотелось встать и всенародно покаяться. Он отдавал себе отчет, какими глазами будут смотреть на его глупую выходку Бархат и Родионов, Вучетич и Женя Желтова, Кузнецов и задиристый Черных. Разумом он понимал неизбежность смерти на войне, незапланированный ее приход к нему ли самому, коллеге, а сердце не хотело принимать именно этой смерти.
   Не глядя на газетчиков, Румянцев налил себе водки, рывком выпил, уцепил неуверенной рукой пачку папирос на столе и, сутулясь больше прежнего, направился к выходу из землянки.
   Все переглянулись, но промолчали.
   — Вот дневник: Севы, его стихи, — сказал Кузнецов, — доставили с документами из Дубовика. Документы я сдам в политотдел, а это надо сохранить самим или отослать к нему домой.
   — Его дом теперь здесь, — тихо произнесла Анна Ивановна Обыдина, — в волховских лесах.
   — Но ведь остались родственники, — возразил Саша Ларионов.
   — Так и сделаем, — сказал Лев Моисеев. — В тылу и дневнику, и стихам надежнее.
   — А кончится война, — вздохнула Женя, — Севины стихи напечатают. Как о ней будут тогда писать, о войне?
   — По-разному, — заметил Вучетич. — В прямой зависимости от совести художника.
   — Сейчас мы делаем газету, ведем как бы летопись войны, — задумчиво проговорил Николай Родионов. — Потом новый Толстой напишет по нашим страницам «Войну и мир».
   — Сомневаюсь, — качнул головой Черных. — По нашей газете он вряд ли чего поймет. «В районе пунктов А, Б и В противника атаковали подразделения Иванова, Петрова и Сидорова…»
   — Ничего, — сказал ответсекретарь Кузнецов, — и этого уже много. «Атаковали» — вот главное. Не забывай, Виталий, что в распоряжении будущего Толстого окажутся документы, которые сейчас для журналистов закрыты. Журналы боевых действий, донесения командиров, директивы штабов. И потом, я надеюсь, что книгу о нас всех напишут до того, как все мы, оставшиеся в живых на этой войне, уйдем из этого мира. Я с радостью отдам тому, кто захочет написать правду об этой жестокой бойне, все, что сбережет моя память.
   — Добрым или злым приходит человек в мир? — неожиданно спросила Женя. — Злым или добрым?
   — Руссо говорит: добрым, — сказал Бархаш.
   — Ни тем, ни другим, — возразил Кузнецов. — Человека научают и тому, и другому.
   — А предрасположение к добру или злу? — подал голос Вучетич. — Дурная наследственность, например… Или навязшие в зубах разговоры о национальной приверженности тех же немцев к порядку, скажем? Это куда вы отнесете?
   — Друзья мои, — мягко проговорил, чуть улыбаясь, Николай Родионов, — национальные особенности обусловлены экономическими и историческими причинами. Положение Германии в Европе, сложившаяся социальная и историческая обстановка определили национальный тип с особой идеологией, моралью, нравственными принципами. Ведь не прошло еще и сотни лет с той поры, как Германия, объединенная Бисмарком, стала единым и независимым государством. А до того — более трехсот карликовых княжеств, и житель каждого зависел от воли и прихоти сюзерена. И вдруг — лозунг: «Мы опоздали к разделу мира, только кусок пирога урвем во что бы то ни стало…» Вот и рвут. С одной стороны — ханжеская буржуазная мораль, чистота и порядок, тарелки с умилительными надписями на кухне, а с другой — неглубокий слой цивилизации, который удивительно быстро и для всех неожиданно стерся, едва Гитлер провозгласил: «Немцам все дозволено!» Не знаю, доживу ли до того дня, когда пересечем границу Германии, но твердо знаю, что наши газеты перестанут писать, что любой немец — зло.
   — И мне хотелось бы почитать, как напишут о войне, — проговорил Бархаш. — Врать будут много — это точно. Особенно сразу после войны. И это естественно. Осознание победы, эмоциональный взрыв отодвинут в сторону проблему необыкновенных тягот войны, небывалое напряжение человеческих сил, потрясение духа. Если соберемся писать о том, что пережили, нам будет трудно охватить войну целиком. Для каждого из нас война личности а. Она замыкается «Отвагой», тем, что мы видим в частях Второй ударной. Для командира взвода война — это его два-три десятка солдат и те позиции, которые они занимают. Для комбата вся война — в его батальоне. О красноармейце уже не говорю… И заметьте: переосмысление войны из будущего ведет к неизбежному искажению минувшей действительности. Уверен: у нас будет две войны. Одна — литературная, описанная в романах, а другая — наша с вами война, война каждого из тех, кто принял в ней участие.
   — Миллионы собственных войн, — сказала Женя Желтова.
   — Да, если хотите, — согласился Борис Павлович. — Ну, а что до немцев, то, отдавшись Гитлеру и его шайке, Германия произвела над собой духовную самокастрацию. Это неизменно при формуле «один вождь». В третьем рейхе нет инакомыслящих, они содержатся в концлагерях. Кастрированная нация слепо идет за фюрером, в подавляющем большинстве верит ему. Мы уже избавились от иллюзий лета сорок первого года, когда надеялись: после нападения Гитлера на Советский Союз в Германии вспыхнет революция. Ее не будет! Немцы станут драться до конца. И мы должны полностью их уничтожить! Нет, не Германию. Мы должны разбить вымуштрованное войско, разгромить первоклассную военную машину. Необходимо привести немцев к полному, исключающему компромиссы, поражению и этим до предела унизить их. Только через унижение, которое послужит немцам очищающим горнилом, они смогут прийти к осознанию вины перед человечеством.
   — Самое страшное — немцы совершают это в полной уверенности, что они правы, — сказал Саша Ларионов.
   — Тут вот еще что следует учитывать, — заметил Николай Родионов, — Культура культурой, а полтора десятилетия голода, безработицы, ущемленного национального самолюбия — не шутка. Не успела Германия насладиться в прошлом веке победоносным вторжением во Францию, погреть руки в африканских колониях, как ее пребольно щелкнули по носу Версальским миром. И вот стертая в силу обстоятельств личность рядового немца приходит в восторг от возможностей, их сулит каждому немцу — каждому! — национал-социализм фюрера. Где уж тут культуре справиться с таким вожделением!
   — Одной культуры мало, — заметил Виктор Кузнецов. — Необходимо еще нечто. Ну хотя бы тот самый инстинкт общечеловечности, о нем пишет Достоевский, размышляя в «Дневнике писателя» о национальных особенностях русского народа.
   — Инстинкт общечеловечности, — задумчиво повторил Перльмуттер. — Хорошо сказал Федор Михайлович, емко. Это единственное, на чем может удержаться наш неустойчивый мир.
   — Мне думается, — заметил Виктор Черных, — что война довольно быстро преобразуется в миф. Возникнут легенды, которые непозволительно будет исправлять тому, кто захочет рассказать жестокую, но справедливую, единственно возможную правду. Война наша станет вроде Троянской войны для греков — строго замкнутой системой взаимообусловленных событий, где одно действие сцеплено с другим и не может трактоваться иначе, чем это сделано у Гомера.
   Он положил руку на плечо Кузнецову.
   — Поэтому, товарищ ответсекретарь, ни память твоя о собственной войне, ни материалы «Отваги» не понадобятся.
   — Ты не прав, Виталий, — возразил Бархаш, повертывая и наклоняя в руках зеленую эмалированную кружку с недопитой водкой. — Античные трагики — Софокл, Эсхил, Еврипид — не следовали рабски установившейся версии мифа, они свободно перерабатывали его, давали собственное толкование, хотя оно зачастую расходилось с тем, что веками закреплялось в сознании греков. На то они и подлинные художники. Иначе мастер не может. Понятное дело — сразу после войны больших по значению книг о ней не ждите. Необходимо время, потребное на то, чтобы медленно возникающий катарсис от небывалой трагедии, пережитой народом, сумел окрепнуть в предсознании и полностью овладеть человеческими умами, овладеть объективно, без личных, субъективно искажающих минувшую действительность факторов. Такие, братцы, пироги…
   Еще Аристотель в «Поэтике» утверждал: Софокл изображает людей такими, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они на самом деле. Это заявление немножечко в лоб, правильнее понимать, что Софокл создавал не натуралистические, а обобщенные образы людей, формировал типические характеры… Все это должен учесть и будущий создатель трагедии, которой мы с вами живые — пока! — участники. А что есть трагедия? По Аристотелю, это воспроизведение важного и законченного действия, оно имеет определенный размер, объем, и воспроизводится при помощи речи, языка, и в каждой из частей украшено различно, посредством действия, а не рассказа, и свершает благодаря состраданию и страху очищение этих чувств. Очищение, друзья мои славяне… Вот чему мы подвергаемся в кровавом горниле. Катарсису! Осмыслить явление, вызывающее сострадание или страх… Тот, кто будет писать о нашей войне, обязан научиться очищать чувства от их подсознательно!» сути, изначальной формы, показывать: мы умели управлять чувствами на войне. Тогда этому автору поверят и те, кому пришлось воевать. Женечка, передай банку с тушенкой, и я выпью за катарсис… И да не минует он каждого из нас!
   Выпили одни мужчины. Пока закусывали, никто не промолвил ни слова. Потом заговорил Перльмуттер:
   — Вот тут мы древних поминали… Для греческих писателей мифология была историей, и ни один из них никогда не боялся отступить от традиционного смысла. Конечно же, герои Троянской войны не могли оказаться вдруг трусами, но вот та же Елена могла, по утверждению поэта Стесихора, оказаться верной женой. Стесихор уверен: Парис обольстил не ее, а подставную Елену… Античные писатели считали вправе, признавая основные вехи истории-мифа, по собственному усмотрению трактовать отдельные факты, перетасовывать героев и события, извлекая из новой расстановки необходимый им смысл.
   — Мне вспомнилось сейчас, — проговорил Бархаш, — как Сократ, заявивший афинянам, что не предаст убеждений из страха перед смертью, сослался при этом на пример Ахилла. Мать сказала герою, что убийство им Гектора неумолимо приведет его самого к смерти. И Ахилл предпочел заведомую погибель возможности прослыть трусом. Я думаю, что совершенно напрасно пренебрегаем мы вот такими пропагандистскими примерами в работе среди красноармейцев…
   — Вернись в двадцатый век, Борис, — вздохнул Родионов. — Какие Ахиллы, какие Гекторы?! Да у нас в ротах есть солдаты, которые едва расписываются. Я не говорю уже о нацменах, те команд на русском языке не понимают. А ты им Гомера предлагаешь… Не смеши меня, пожалуйста, дорогой. И потом, у нас, если хочешь, есть собственные примеры.
   — Ты знаешь… — вскинулся Бархаш, но Кузнецов остановил его.
   — Перестаньте, ребята, — сказал Виктор. — Не для этого мы собрались сюда. Женя, почитай нам стихи, что-нибудь жизнеутверждающее.
   — Не хочется стихов, Виктор Александрович.
   — А ты что молчишь, Евгений? — спросил Вучетича Виталий Черных. — Хочешь, прочту эпиграмму на Лазаря?
   — Вучетич не ответил. Никто не знал, о чем он думает. Художник редко вмешивался в околонаучные споры, которые по всякому поводу или вообще без оного затевали его товарищи. Кто знает, что виделось ему в те часы и минуты, когда Евгений молча слушал и думал, думал о своем.
   — Да нет, ты послушай, — не унимался Черных. — «Честь женщины всегда висит на волоске…»
   — Перестаньте, Виталий, — сказала ему Анна Ивановна. И тут Женя Желтова принялась читать:
   — «Свой дикий чум среди снегов и льда воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода. И бледная Полярная звезда горит недвижно в бездне небосвода. Вглядись в туманный призрак. Это Смерть. Она сидит близ чума, устремила невзрачный взор в полуночную твердь — и навсегда звезда над ней застыла».
   — Да… жизнеутверждающе, — не удержался Виталий.
   — Грустные стихи, — тихо проговорил Кузнецов.
   — Их любил Сева Багрицкий, — ответила Женя.
   Послышался звук отворяемой в землянку двери. У входа стоял редактор «Отваги». Стекла промороженных очков его мгновенно запотели, и оттого лицо Николая Дмитриевича казалось слепым.
39
   Соболь угрожающе вскинул автомат.
   — Назад! — закричал он сиплым голосом. — Назад!
   Охваченная паникой толпа, тяжело и надрывно дыша распаленными, ощеренными ртами, выкатив расширенные страхом глаза, неудержимо и обреченно надвигалась на командира полка.
   — Подлюги! — орал Иван Соболь, направив ствол поверх голов рвущихся сквозь глубокий снег красноармейцев. — Что делаете?! Назад!.. Пришмандовки!
   Трахнула в небо горохом сердитая очередь, но безобидные эти пули никого не остановили.
   — Назад! В душу, в гроб! Мать вашу! Назад! — в последний раз крикнул Соболь и решительно пригнул ствол автомата. Снова закричал: — Пришмандовки!
   …В праздничный день 23 февраля 1942 года 46-я стрелковая дивизия генерал-майора Окулича вышла к захваченной недавно конниками Гусева Красной Горке и сменила на позициях 80-ю кавалерийскую дивизию. Теперь ее комдив, полковник Поляков, мог наступать на Любань. Этот город стал главным направлением боевых усилий 2-й ударной армии.
   За одну ночь по глубоким снегам долины реки Сичева кавдивизия прошла полтора десятка километров и к утру следующего дня изготовилась для нанесения удара в двух километрах северо-западнее деревни Кирково. Здесь кавалеристы получили возможность немного отдохнуть, привести в боевое состояние оружие, перегруппироваться.
   А в это время 46-я дивизия, миновав Красную Горку, вышла уже на подступы к Любани. Два кавалерийских эскадрона гусевцев и один батальон 176-го полка этой дивизии в последние дни февраля находились в четырех километрах юго-западнее города. Оставалось сделать последнее усилие — и Любань будет взята. Ведь теперь и армия генерала Федюнинского изменила направление главного удара и пробивается сюда же, навстречу клыковцам. Вот-вот клещи сомкнутся, Октябрьская железная дорога будет перерезана, а любанско-чудовская группировка противника окажется в котле.
   Иван Дорофеевич Соболь командовал 176-м стрелковым полком и воевал на Волхове с осени прошлого года, когда и фронта с этаким названием не существовало. Его дивизия входила в 52-ю армию, ею командовал тогда Николай Кузьмич Клыков. Полк Соболя оставил во время оно Малую Вишеру, и опять же именно Соболь отобрал ее у немцев, когда в ноябре сорок первого генерал-лейтенант Клыков повел армию в одно из первых в истории Великой Отечественной войны наступлений, отбросившее фашистов за реку Волхов.
   Командиром Соболь был в прямом смысле геройским. В меру суров, осмотрителен, порою осторожен, по семь раз мерил, а когда приходило время — выкладывался до конца. Умел цепи водить в атаку, получалось это у него красиво и ловко, хотя в ту пору уже велись разговоры: мол, это законная прерогатива взводных, дескать, даже комроты обязан находиться позади цепей и руководить боем, а не мчаться навстречу пулям с пистолетом в руке. Пока это была только голая теория, а на практике и генералы иной раз ходили в атаку.
   Соболь сочетал в себе и те, и другие качества. Воевал он хладнокровно, умело и был везуч. На войне, как и в жизни, одному везет, другому не очень, а третий не вылезает из неприятностей. Толковый командир полка, солдата берег, но и собственную военную выгоду понимал. На чужом горбу в рай въезжать не собирался, но и себя объегоривать никому не давал.
   Конечно, Соболю очень хотелось ворваться в Любань первым. И рядом ведь была, рукой подать. Но для немцев уже не секрет, чего хотят Соболь, Окулич, Гусев, Клыков и Мерецков. Удары русских перестали быть неожиданными. Немцам дали возможность снять с ленинградских позиций отдохнувшие там в период затишья части и бросить под Любань. Сюда прибыли полностью укомплектованная пехотная дивизия, ряд отдельных артиллерийских и минометных частей. Спешно переброшенные в этот район инженерные войска укрепляли и без того мощную систему обороны.
   На третий день боев противник нащупал слабое место красных на стыке двух боевых частей и обрушил удар на правый фланг стрелковой бригады. Гитлеровцы шли в психическую атаку во весь рост, приставив к животам автоматы. Атаку поддерживали танки. Красноармейцы не выдержали, побежали.
   — Бегут! — крикнул лейтенант Петушков, врываясь на КП Соболя. — Товарищ командир! Бегут…
   — Охолонись маленько, Петушков, — урезонил адъютанта Соболь, — не шебуршись, понимаешь… Толком доложи — кто бежит, куда и зачем.
   — Сосед слева, Двадцать вторая бригада, не выдержала натиска противника и оставляет позиции, открывая наш левый фланг. — И уже другим тоном добавил: — Попросту драпают, Иван Дорофеевич. Худо дело, немцы в тыл к нам могут зайти.
   — Драпают, говоришь? — переспросил Соболь, обдумывая решение.
   Потом схватил автомат, бросил ремень на шею.
   — Комиссар! Воюй здесь пока. Петушков, за мной!
   Стрелковая бригада в беспорядке отступала.
   «Прав Петушков, — пробилась в сознании бегущего наперерез толпе Соболя мысль, — действительно, драпают… Надо что-то придумать… Что придумать? Сейчас не поймут они и не примут ни одной команды. Остановить! Остановить!.. Иначе гансы на их плечах пройдут ко мне в тыл, и тогда погибнут и эти обезумевшие от страха люди, и мой ни в чем не повинный полк».