На самом деле ему очень не хотелось, чтобы это оказался Стурка. Он уже пытался поймать его раньше, но у него ничего не получилось. Не получилось в 1961 году, не получилось и в последние две недели.
   Тогда он потратил уйму времени, собирая информацию о Стурке, – не факты, а скорее слухи, которыми заполняют дыры между фактами. Вполне возможно, он действительно был югославом, который видел, как фашисты до смерти замучили его родителей в Триесте, или украинским евреем, боровшимся с нацистами в Севастополе. Однако Лайм давно перестал подыскивать фрейдистские обоснования для поступков Стурки. Несомненно, Стурка романтизировал себя, но не в том мессианском стиле, который был характерен для Че Гевары. Когда Лайм пытался определить его характер, он предпочитал называть его идеологическим наемником. Он не знал, какие мотивы лежали в основе его действий, но ему казалось очевидным, что Стурка больше озабочен средствами, чем конечной целью. Он имел нереалистические взгляды на политическую стратегию, однако его тактика была безупречна. В нем было больше от практика, чем от мыслителя. По крайней мере, со стороны он выглядел как мастер криминала, которому гораздо интересней сложная механика преступления, чем его результаты. Иногда Лайм готов был относиться к нему, как к великовозрастному подростку, который делает рискованные вещи просто для того, чтобы доказать, на что он способен. Стурка жил как игрок – ему доставляло удовольствие придумывать ходы и контратаки. В своем деле он был великолепен – он был профессионал.
   Профессионал. Лайм понимал, что это значит; профессионализм был высшей оценкой в его системе ценностей.
   Два профессионала. Неужели Стурка – лучший из двух?
 
   «Кто для меня Фэрли, если я собираюсь рисковать ради него жизнью?» Бев была права: он хотел покоя, но скука была для него равносильна смерти, и он радовался своей работе. Адреналина в крови прибавилось. Лучше всего он чувствовал себя тогда, когда было больше всего риска.
   Лишенный сна, с издерганными нервами и с желудком, ноющим от кофеина и никотина, он наконец почувствовал себя живым. Философское кредо Дэвида Лайма – я страдаю, следовательно, я существую.
   Пять дней, чтобы найти Фэрли, – так поставил вопрос Саттертуэйт. Но если Фэрли не вернется, у них есть Этридж, а если не будет Этриджа, есть Милтон Люк. Старый маразматик этот Люк, но за последние годы они смогли пережить и Кулиджа, и Хардинга, и Айка. Время действительно поджимало, но, если все обернется к худшему, мир сможет консолидироваться, несмотря на неудачу Лайма…
   Его мысли начали двигаться по кругу.
   Действительно ли он имеет дело со Стуркой? Многое говорило за это. Маленькая группа, нацеленная в самый центр системы. Клинок, вонзенный в жизненно важные органы. Точная слаженность действий.
   Но даже если допустить, что он имел дело со Стуркой, это не приближало его к разрешению вопроса, где находилась основная база похитителей. Тот факт, что в последнее время Стурка работал в разных местах, не облегчало ему задачу. Самым логичным местом был Алжир, поскольку там находилась старая вотчина Стурки и поскольку Алжир был одним из немногих государств, которое отказалось активно сотрудничать с Америкой в поисках Фэрли. Но само допущение, что в деле замешан Стурка, ясно свидетельствовало против Алжира. Алжир был настолько очевиден, что являлся единственной страной, которую Стурка должен был избегать.
   Они явно старались сбить его со следа. Арабская одежда, лодка, плывущая на север, теперь Мецетти, который летит через всю Испанию к Пиренеям, тоже на север, с сотней тысяч долларов в кошельке. И все это – намеренная фальшивка, включая арабские одежды, которые можно расценить, пожалуй, как двойной обман? Стурка был умен, но был ли он до такой степени изощренным?
   Женева, подумал Лайм, и еще эта ферма неподалеку от Альмерии, где приземлился Мецетти, собираясь там с кем-то встретиться.
   В задаче было слишком много неизвестных. Оставалось только следовать фактам и надеяться, что Мецетти выведет их на цель.
   Стурка, подумал он неохотно. Наверняка это он. Он заснул.
 
   13.45, восточное стандартное время.
   Саттертуэйт напряженно сидел в кресле, задрав вверх одно плечо и нервно потирая руки. Недавние образы проносились в его памяти: операционная, спины врачей, их напряженные глаза над марлевыми повязками, надувающаяся и опадающая сумка респирометра, ритмичные всплески зеленых линий на мониторе кардиографа, на которые все смотрели с надеждой и страхом, боясь, что кривая в любую секунду может превратиться в сплошную линию.
   В Уолтер-Рид нейрохирурги просверливали отверстия в черепе Декстера Этриджа и делали бипареитальные надрезы. По последним данным, кровяное давление составляло восемьдесят на сорок, было подозрение на тромб.
   Саттертуэйт смотрел на человека за большим столом. Лицо президента Брюстера выражало глубокую тревогу. Никто из них не говорил.
   Дэвид Лайм находился где-то между Гибралтаром и Женевой в самолете – большом лайнере с бортовой лабораторией и группой технической поддержки. Все следили за перемещением «сессны», на которой летел Мецетти. Возможно, он куда-нибудь их приведет. А если нет?
   Телефон.
   Президент поднял глаза, но не шевельнулся.
   Саттертуэйт снял трубку и поднял ее к уху.
   Это был Кермод, врач Декстера Этриджа. Он говорил раздосадованным тоном, словно расстроенный какой-то мелкой неприятностью:
   – Десять минут назад. Это была субдюральная гематома.
   Саттертуэйт накрыл ладонью микрофон:
   – Он умер.
   Президент моргнул:
   – Умер.
   Кермод все еще говорил, Саттертуэйт продолжал слушать:
   – Медицина – не самая точная наука. Я хочу сказать, что в половине таких случаев диагноз удается поставить только тогда, когда уже слишком поздно. В каждом третьем случае диагноз не ставится вообще. Это была моя ошибка.
   – Не волнуйтесь. Вы же не невролог.
   – Мы привлекали и неврологов. Никто ничего не нашел. Я хочу сказать, это был трудный случай. Мы нашли ее с помощью артериографии, но было уже поздно оперировать.
   – Все в порядке, доктор.
   – Все в порядке. Конечно. Я всего лишь убил следующего президента Соединенных Штатов.
   – Ерунда.
   Брюстер пошевелился – потянулся за сигарой, но ничего не сказал. Саттертуэйт слушал голос в телефонной трубке:
   – Травма возникла при взрыве бомбы, когда его ударило по голове креслом. Церебральные полушария сместились вниз и создали давление на мозг. Это было кровоизлияние, но необычного типа. Гематома пряталась между слоями, и обнаружить ее с помощью обычной диагностики было невозможно. Для полного анализа требуется несколько недель, иногда месяцев. Но тогда будет уже слишком поздно.
   Саттертуэйту надоело слушать покаянные излияния Кермода:
   – Что с Джудит Этридж?
   – Она сейчас в госпитале. Разумеется, она все знает.
   – Президент ей позвонит.
   – Хорошо.
   – Всего доброго, – сказал Саттертуэйт и, отняв от уха все еще что-то бормочущую трубку, положил ее на аппарат.
   Президент взглянул на него исподлобья:
   – Проклятье.
   Брюстер произнес это слово так, словно оно было отлито из тяжелой стали.
 
   20.00, восточное стандартное время.
   Снег прекратился. Рауль Рива опустил на окнах жалюзи, вышел в шляпе и пальто из комнаты и, нажав кнопку лифта, стал ждать, когда тот поднимется. Спустившись в вестибюль, он остановился у входной двери, не обращая внимания на вопросительный взгляд швейцара, и, постояв так несколько секунд, как будто оценивая погоду, вышел на улицу с видом человека, который никуда не торопится и ничем особенно не занят.
   Телефонная будка находилась дальше по улице, и он подошел к ней ленивой походкой, рассчитав время так, чтобы оказаться рядом в восемь двадцать. Звонок был назначен на восемь тридцать, но он хотел прийти пораньше, чтобы убедиться, что телефон никем не занят. Он вошел в будку и сделал вид, что отыскивает номер в справочнике.
   Звонок опоздал на три минуты.
   – Международный звонок для мистера Феликса Мартина.
   – Я слушаю.
   – Спасибо… Все готово, можете говорить, сэр.
   – Алло, Феликс?
   Голос Стурки звучал совсем близко – связь была отличной.
   – Привет, Стюарт. Как у тебя погода?
   – Отличная. А у вас как?
   – Был снежок, но сейчас перестал. Честно говоря, я бы тоже не отказался погреться там вместе с тобой на солнышке. Наверно, неплохо проводишь время?
   – Да какое там. Дела, всегда дела. – Стурка перешел на более деловой тон. – Какая ситуация на рынке?
   – Не слишком здорово. Скверная новость – умер Декстер Этридж. Ты слыхал?
   – Нет. Ты говоришь, Этридж умер?
   – Да. Что-то вроде кровоизлияния – последствия тех взрывов в Капитолии. Рынок упал на четыре пункта.
   – А как наши бумаги?
   – Упали, так же, как и остальные.
   – Думаю, со временем все наладится. Так всегда бывает. Надо только придержать акции и дождаться своей цены.
   Рива сказал:
   – Судя по тому, как идут дела, скорее всего, Комиссия по ценным бумагам и биржам начнет закручивать гайки.
   – Да, надо ждать чего-то в этот роде.
   – Эти радикалы просто идиоты. Если они не выпустят Клиффа Фэрли, на бирже все пойдет кувырком.
   – Не знаю, Феликс. Мне кажется, у них какие-то серьезные планы. Я не удивлюсь, если они в один день убьют и Фэрли, и спикера палаты. Тогда президентом станет старина Холландер, а это, похоже, как раз то, чего хотят эти клоуны, – болван из правых, который своей политикой сделает для революционеров больше, чем кто бы то ни было другой со времен Фульхенсио Батисты. Как ты думаешь, они этого хотят?
   – Мне в это что-то не верится. Спикер со всех сторон окружен охраной из Секретной службы, не представляю, как они смогут сквозь нее пробиться.
   – Ну, они что-нибудь придумают. Всегда найдется какой-нибудь способ. Слушай, этот звонок стоит чертовски много денег, так что давай не будем болтать о политике. Из того, что ты сказал о рынке, я понял, что сейчас хорошее время, чтобы избавиться от наших «синих фишек», – допустим, в этот понедельник утром. Что скажешь?
   – Мне кажется, надо подождать еще несколько дней, посмотрим, как пойдет дело.
   – Наверно, ты прав. Решай все сам. По крайней мере, я думаю, надо обязательно сбросить акции «Мецетти индастриз», пока они не упали в цене.
   – Ты хочешь распродать всю партию?
   – Да, мы только что получили дивиденды по последней серии.
   – О, тогда все в порядке.
   – Ты же знаешь, Феликс, на меня всегда можно положиться в том, что касается снижения убытков. Я не люблю ставить на лошадку, которая начинает выдыхаться.
   – А с другой стороны, – сказал Рива, – будь я на твоем месте, я бы еще придержал свои «синие фишки». Пока слишком рано их распродавать.
   – Ну что ж, давай потянем еще несколько дней. Созвонимся в этот понедельник вечером, хорошо?
   – Договорились. Желаю приятного уик-энда.
   – Тебе тоже.
   – Передавай привет Марджори.
   – Обязательно. Пока.
   – Счастливо.
   Рива вышел из телефонной будки и посмотрел на небо. Сияние городских огней отражалось в тяжелой массе облаков. Он поднял воротник пальто и направился назад в отель.
 
Суббота, 15 января
   07.00, североафриканское время.
   Это было второе утро Фэрли в серой комнате.
   Окон нет. Ножки железной кровати привинчены к бетонному полу. На кровати – только матрац. Никаких подушек или простыней. Наверху горела тусклая лампочка, утопленная в потолок и закрытая стальной сеткой, чтобы заключенный не мог до нее дотянуться и вывернуть лампочку из гнезда. Свет никогда не выключался.
   Как видно, помещение с самого начала было предусмотрено для содержания в нем узников. Возможно, это был реликт Второй мировой войны. Строилось все в расчете на людей, первой реакцией которых на заключение было стремление убежать. Не было ни одной вещи, которую он мог бы отодрать или сломать, чтобы превратить в оружие или инструмент. Кровать представляла из себя цельнометаллическую раму с настилом из клееной фанеры, без металлических креплений и крючков. Дверь была из железа, плотно подогнанная под железный же косяк. С внутренней стороны на ней не было ни ручек, ни замочной скважины. Щель внизу была такой узкой, что едва пропускала воздух, который поднимался вверх и просачивался, наверно, через отверстия возле лампочки. Где-то наверху постоянно жужжал вентилятор.
   С момента похищения они кормили его два раза в день. Таким образом он мог как-то ориентироваться во времени, предполагая, что они не меняют распорядок кормежки. Около часа назад ему принесли кофе, черствый ломоть хлеба и кусок мыла. Он решил, что это завтрак, поскольку по вечерам его кормили одним и тем же. Значит, сейчас было утро.
   Он не имел понятия о том, где находится. В последний раз он видел небо на борту лодки, пока они не завязали ему глаза. Потом начался полет на гидроплане. Он показался очень долгим, но в конце концов самолет сел на землю. Судя по неровной поверхности, это не была полоса аэродрома.
   Они перенесли его на небольшое расстояние и усадили в другое транспортное средство. Он услышал, что самолет взлетел снова и шум его моторов начал затихать, тогда как машина, в которой он сидел, медленно двинулась по тряской дороге – скорей всего, проселочной, если это вообще была дорога.
   Надетая на него маска была так плотно обмотана лентой, что сквозь нее не проникало ни одного луча света. Но во время поездки он почувствовал тепло на левой щеке и сделал вывод, что сейчас светит солнце. Если это было утро, значит, они ехали на юг. Машина один раз остановилась, из нее вышел, кажется, Ахмед; послышался металлический звон, возможно, это была канистра. Леди прощупала пульс на запястье Фэрли. Они сделали ему новый укол перед самой посадкой, и, судя по тому, что на этот раз он не потерял сознания, а только впал в какую-то туманную эйфорию, теперь они держали его на умеренных транквилизаторах, чтобы сделать более спокойным и податливым. Но эффект получился несколько сильнее: его разум постоянно плавал на грани яви и галлюцинаций и не мог сосредоточиться на одном и том же дольше нескольких секунд.
   Новое путешествие опять тянулось слишком долго, чтобы он мог оценить его продолжительность, опираясь на одни только ощущения. Может быть, они ехали сорок пять минут, а может быть, три часа. Машина остановилась; они вытащили его и повели по хрустящему гравию. Вошли внутрь здания, свернули несколько раз, возможно, в каком-то коридоре. Спустились по крутым ступенькам, усыпанным камнями и щебенкой, – идти надо было очень осторожно, вслепую нащупывая дорогу. Под конец они втолкнули его в эту камеру, где развязали ему руки, сняли маску и вытащили кляп.
   Его глаза не сразу привыкли к свету, и к тому времени, как он начал что-то видеть, они заперли дверь, предварительно сняв с него всю одежду, кроме нижнего белья.
 
   В первый вечер Леди принесла ему большой кусок тушеной баранины на металлической тарелке и бутыль с кислым вином. Ахмед стоял в дверях, скрестив руки на груди, и смотрел, как он ест. На боку у него блестел черный револьвер.
   – Не вздумай создавать себе проблем. Ты же не хочешь, чтобы твоя жена шла за твоим гробом под медленную органную музыку.
   Они по-прежнему не показывали ему своих лиц – все, кроме Абдула, черного пилота, которого здесь, однако, не было. Фэрли предполагал, что Абдул вернулся на самолете туда, откуда они прилетели, или в какое-то другое место, во всяком случае, улетел.
   Четыре часа спустя Леди и Ахмед оставили его одного, сидящего на корточках, униженного запахом своего немытого тела и резкой вонью какого-то дешевого дезинфицирующего средства.
   Транквилизаторы замкнули его в тесную скорлупу, где он обитал, как пассивный наблюдатель, снедаемый периодическими вспышками страха, которые подавляла новая порция лекарства. Он смотрел на все с мутным сознанием и притуплёнными чувствами, ни на что не реагируя и не пытаясь думать.
   В одиночной камере он постепенно начал приходить в себя.
   Он сидел на кровати, прислонившись спиной к стене и упершись в колени подбородком, обняв свои ноги и уставясь неподвижным взглядом на торчавший напротив водопроводный кран В первый раз его разум шевельнулся с вялой неохотой. Понемногу его мышцы затекли, и он упал лицом на кровать, уткнувшись подбородком в сцепленные руки. В таком положении глазам было темно, и он решил немного подремать, но его сознание уже очнулось от долгой спячки, и он начал размышлять.
   До сегодняшнего дня он понимал, что у него есть только два выхода – убийство или освобождение; и то и другое от него не зависело, что бы он об этом ни думал и как бы ни поступал. И он замер в опасном состоянии неопределенного равновесия, которое, сколько бы оно ни продолжалось, должно было закончиться свободой или смертью.
   Но теперь он понял, что в своих размышлениях он может пойти и дальше.
   Первым делом он подумал о побеге. Он прикинул несколько разных невероятных способов бегства и мысленно поиграл с ними, но потом отказался от всех по одной простой причине: он не был героем кинобоевика, ничего не знал о физической борьбе и не умел выбираться из тюрьмы. Кроме того, ему было неизвестно, что находится за дверью его камеры.
   Они кормили его, чтобы он не умер с голоду; они не причиняли ему физического вреда. Во время похищения они сделали все, чтобы оставить его целым и невредимым. Они использовали его, как предмет торговли; значит, он был нужен им живым.
   Они не стали бы предпринимать такие усилия, если бы в конце концов собирались его убить. И они не показывали ему свои лица – он особенно цеплялся за эту мысль.
   Он раздумывал об этом всю ночь. Иногда он верил, что его отпустят. Иногда ему казалось, что они его используют и потом выбросят, как выжатый лимон, как ненужную сломанную вещь. В такие минуты его прошибал холодный пот.
   Потом он стал думать о Джанет и ее неродившемся ребенке, о том, какие последствия все это может оказать на нее. Вернее – на них.
   Мысль о ребенке и Джанет вызвала в нем первую вспышку гнева.
   До сих пор он смотрел на все случившееся с ним довольно отстраненно, с объективной точки зрения. В каком-то смысле его похищение было продолжением политики – чем-то вроде военной операции. Быть может, гнусной, непростительной, ужасной, но в определенной степени оправданной.
   Однако теперь он увидел в этом личную обиду. Они не имели права, подумал он. Этому не может быть никаких оправданий. Обречь беременную женщину и двух детей-подростков на агонию полного неведения…
   Из политического дело стало чисто личным, и, как только это произошло, в нем проснулось новое чувство – ненависть.
 
   Он не понимал, почему ему понадобилось так много времени, чтобы начать думать о Джанет и детях. Он вспомнил о них только сейчас, когда прошло уже – сколько? Три дня? Четыре?
   Все это время его разум трусливо искал убежища в бессмысленном отчаянии. В его затуманенном мозгу рой мелких испуганных мыслей вращался вокруг его собственной персоны – позиция законченного эгоиста, которую он всегда презирал…
 
   Он должен узнать, кто эти твари. Он должен проникнуть сквозь их бурнусы и поддельные голоса. Он должен искать все, даже самые мелкие улики.
   К тому времени когда они его выпустят, он будет знать, кто они такие: он назовет миру их имена.
   Он заснул и проснулся, когда они принесли еду: Абдул и Селим. Значит, Абдул вернулся, оставив где-то свой гидроплан.
   Он попытался вызвать их на разговор, но ему это не удалось. Молча они забрали его миску и задвинули на двери тяжелый засов.
   Оставшуюся часть дня он размышлял о том, как решить поставленные перед собой задачи. Простых решений быть не могло. Потом он заснул и проснулся с мыслью о Джанет.
   Еще один обед с бараниной, еще одна ночь при свете лампочки; и его второе утро в камере.
 
   Вошел Селим – белая фигура в просторном балахоне, воплощение спокойной жестокости. Неподвижный взгляд. Глаза, от которых ничего не укроется. Холоден и непроницаем. Человек, с которым не может быть никакого контакта. Селим казался образцом выдержки и самоконтроля, но Фэрли чувствовал в нем что-то дикое и непредсказуемое: подспудный слой ярости и злобы, который в любой момент готов прорваться на поверхность. Больше всего пугало то, что не было никакой надежды предугадать, какая причина может вызвать этот взрыв.
   Фэрли изучал его, пытаясь оценить внешность: рост – пять футов и одиннадцать дюймов, вес – примерно сто семьдесят фунтов. Хотя трудно было прикинуть, что скрывается под широким арабским одеянием.
   – Я хотел бы сменить одежду.
   – Очень сожалею, – ответил Селим с сухой иронией. – Мы еще не закончили пошив.
   В двери появился Абдул и встал рядом с Селимом. Как всегда, жует мятную резинку. Фэрли перевел взгляд на него: широкое темное лицо, задумчивый и немного отрешенный вид. Рост – пять и десять, вес – сто девяносто, возраст – лет за тридцать. Волосы тронуты сединой, возможно фальшивой. Желтовато-зеленая шоферская форма покрыта той же мелкой пылью, которая лежала на одежде Фэрли, на его коже и волосах. Частицы песка.
   Руки Селима: жесткие, грубые, но не лишенные изящества благодаря длинным пальцам. Ноги? Закрыты длинной одеждой. Так же непроницаемы и его глаза, глубоко посаженные в глазных впадинах, всегда полузакрытые, неопределенного цвета.
   – Осталось еще немного, – сказал Селим. – Несколько дней.
   Фэрли чувствовал, что Селим смотрит на него пристальным и оценивающим взглядом. Изучает изучающего. Он оценивает меня. Зачем?
   – Похоже, вы не боитесь.
   – Вам виднее.
   – Вы немного рассержены. Это понятно.
   – Моя жена ждет ребенка.
   – Как это мило с ее стороны.
   – Вы сами копаете себе могилу, – сказал Фэрли. – Надеюсь, я смогу присутствовать на ваших похоронах.
   Абдул улыбнулся. Селим, как обычно, остался невозмутим. Он сказал:
   – Для нас это не важно. На наше место встанут другие. Вы не сможете уничтожить нас всех.
   – Пока что мало кто решил пойти по вашим стопам. Вы этого добивались?
   – В каком-то смысле да. – Селим пожал плечами. – Фэрли, если бы мы были евреями, а ваш Капитолий – берлинской пивной с Гитлером и его штурмовыми отрядами, то вы бы нас только приветствовали. И возможно, после этого кое-кто из немцев решил бы последовать за нами.
   Аргумент был примитивным, как листовка общества Джона Берча; казалось странным, что к нему мог прибегнуть такой искушенный человек, как Селим. Фэрли ответил:
   – Есть одно отличие. Люди не на вашей стороне. Они не разделяют ваших идей – их больше устроили бы репрессии, чем революция. Я процитирую вашего героя: «Партизанская война ведет к поражению, если ее политические цели противоречат чаяниям народа». Председатель Мао.
   Цитата застала Селима врасплох даже в большей степени, чем Абдула. Он ответил почти с раздражением:
   – Вы имеете наглость цитировать мне Мао? Вот вам Мао: «Первый закон войны – защищать себя и уничтожать врага. Политическая власть растет на пушечных стволах. Повстанцы должны просвещать народ в том, что касается ведения партизанских действий. Наша цель – наращивать террор до тех пор, пока ожесточившаяся власть не будет вынуждена наносить ответные удары».
   – По-вашему, мир – это подопытный образец для ваших клинических испытаний? Ваша мнимая забота о справедливости смердит трупами. Почему бы вам не быть последовательными и не убить меня? Вы ведь этого хотите?
   – Пожалуй, – бесстрастно ответил Селим. – Но боюсь, что теперь у нас нет выбора. Только что сообщили по радио. Ваш друг Брюстер согласился на обмен.
   Он попытался скрыть свои чувства:
   – Лучше бы он этого не делал.
   – Лучше? Только не для вас. Если он вздумает с нами играть, то получит ваше мертвое тело.
   – Не сомневаюсь.
   Абдул сказал:
   – Теперь мяч на вашей стороне.
   Когда они ушли, Фэрли снова лег на койку. У них явно были больные головы, у этих самозваных революционеров. Вместо представлений о морали – одни абстрактные догмы, сведенные к двум-трем лозунгам, намалеванным на плакате. Их неистовое стремление к апокалипсису вызывало страх: подобно вьетнамским генералам, ради спасения мира они были готовы его уничтожить.
   Большинство из этих людей отличались крайней наивностью; жизнь представлялась им упрощенно: все, что невозможно целиком принять, должно быть целиком отвергнуто. То, что не вызывает симпатии, следует уничтожить.
   Но к Селиму это не относилось – он трезво оценивал ситуацию и принимал во внимание каждую деталь. Разумеется, он был психопатом, однако нельзя просто навесить на человека такой ярлык и считать дело законченным; очень многие мировые лидеры были психопатами, но из этого еще не следовало, что достаточно объявить их сумасшедшими и на том успокоиться. Разум Селима работал ясно и продуктивно, и он был очень амбициозным человеком.
   Селим меньше всего подходил под тип донкихотствующего революционера. Он не призывал к немедленному преобразованию мира и не предавался вспышкам необъяснимого раздражения. Все это скорее относилось к некоторым из его людей – например, к Леди («Быстрей пошевеливай задницей, если не хочешь, чтобы я пнула в нее ботинком»; и чуть позже, когда они вылезали из автомобиля: «Делай, что тебе говорят. Если услышишь за спиной шум, это будет твоя смерть»). Но сам Селим не играл в такие игры. У него на уме было что-то другое.
   Фэрли догадывался, в чем тут дело. Селим заботился не столько о том, чтобы улучшить этот мир, сколько о том, чтобы упрочить в нем собственное положение.