Страница:
Это на случай отхода.
— Ясна задача?
— Понимаю... Но неужели?..
— Я подчеркиваю: на случай... — Капитан первого ранга не договорил, он только замкнул руки кольцом.
Как странно! Михайло слышит одно и то же от третьего человека. И у каждого оно звучит по-разному. У пилота-немца на Пальяссааре по-одному, у матроса, буйствовавшего в экипаже, по-другому. У командира порта по-третьему. Все говорили правду — и у всех она разная.
Внутри двора среди осанистых складов возвышается здание новой, современной кладки. Высокое, легкое. Подрывников разместили на первом этаже. В большой комнате поставили восемь добротных кроватей, положили на каждую по два волосяных матраца, выдали простыни, наволочки, пахнущие новой материей, выдали по два одеяла: одно байковое, другое шерстяное. Матросов одели во все новое, с иголочки. Берите, мол, не жалко, все равно может пропасть.
Михайло радовался: ребята свои, знакомые. Только Люсинов, или попросту Люсик, не знаком. Андрианов Сашка — старший матрос — плавал на вспомогательном судне «МТ-3», с ним Михайло встречался. Сашка — ленинградец, с Васильевского острова. Белобрысый такой, остроносый, смеется, как гусак: «Го-го-го!» Рубаха-парень! Он не минер-торпедист. Но это неважно. Мина торпеде — сестра, минер торпедисту — брат.
Перкусов тоже торпедист. Длинный, худой, лицо рябое, все в ямках: оспой болел в детстве. Перкусова ребята зовут Перкой. «Перка» звучит как-то, ласковее. Он родом из Серпухова, а рекомендуется москвичом. На флоте все ребята из близлежащих к Москве городов, включая Рязань, считают себя москвичами.
А вот Кульков и Сверчков — те ивановские. Не из самого Иванова, из деревни. Оба они не только минеры, но и плотники. Оба Семены. Кульков называет Сверчкова Сеньтя, а Сверчков Кулькова — Семькя. Оба на гармошке играют. Опять же каждый по-своему: Кульков ложится на нее всей щекой, а Сверчков — ставит только подбородок.
Ближе всех Михайлу Степан Лебедь и Витька Брийборода. Не потому, конечно, что оба земляки-украинцы (хотя и от такого родства он не открещивается!), а потому, что по пути от Харькова до Ленинграда в одном эшелоне мерзли в мае памятного года, в одно время были в учебном отряде, в одной роте, в одном кубрике, на одинаковых двухэтажных топчанах спали.
Легко с человеком, с которым ты прошел один путь или побывал в одном деле. С таким посидишь минуту молча, а кажется, что поговорил о многом.
Помнит Михайло, как ездил с Лебедем и Брийбородой в Петергоф. Насмотрелись разных красот. Там фонтанов столько, что всех и не запомнишь: римские, каскадные, фонтан-шутка, фонтан-солнце. Ярче всех в памяти Самсон. Он разодрал пасть льву, а оттуда, вместо крови, брызжет вода. Высоко бьет, на много метров столбом поднимается. У Самсона сфотографировались втроем. На карточке и Самсон, и лев, и дворец, что стоит повыше, — все уместилось.
Сейчас в Петергофе немцы. Дворец, говорят, выгорел внутри, крыша провалилась. Одни стены стоят в черных подпалах. Из Петергофа немец и по Кронштадту и по Ленинграду пуляет. Орудия врыты в верхнем парке, на том месте, где были цветники.
Думал ли кто, что дойдет до этого?!
Ребята катали бомбы, как бочонки. Гражданский народ, работавший в складах, шарахался в стороны. Тетки кричали:
— Осторожней, черти водяные!..
А матросы задавались, стукали бомбой о бомбу или бухали их об камни. Женщины даже лица закрывали руками. А дело-то безопасное: бомбы так запросто не взрываются.
В углах, у оснований арок, у крупных перекрытий ломами долбили стены, делали ниши. В них закатывали черные тяжелые бочонки по одному, а то и по два. Совсем как связисты, тянули провода, зачищали концы. В горловины бомб вместо гидровзрывателей, тонких дорогах механизмов, ставили толовые шашки с электрическими запалами.
Когда все было готово, Михайло будто в шутку спросил:
— Ну что, мореманы, будем драпать? Склады на воздух, а сами наутек?
Но шутки не получилось. Ребята повесили носы, опустили глаза. Брийборода, парень горячий, казачьих кровей, вскинул густые черные брови.
— Ни, братику, бижать никуды! Як що городу смерть, так нам тоже смерть. Сяду на бомбу, обниму ногами и крутну машинку.
Молчаливый Лебедь подтвердил:
— Це так!
Сеньтя и Семькя переглянулись, уточнили свою позицию:
— Как все... Как все...
Андрианов развел руками:
— Что за вопрос!..
Люсик поморщился, ничего не сказал. А Перка улыбнулся, постарался сбить тон:
— Полно, полно, в самом деле! Как закатили, так и выкатим. Вот чудаки. Ну что смертников разыгрывать! Японцы, что ли? Там есть такие: садятся в торпеду, управляют ею и вместе с ней — тюф! — на воздух.
Перке удалось поднять настроение, повернуть разговор, но ненадолго: каждый думал о худшем. Моряки с кораблей, что стоят на Неве, часто бывают в складах порта. Передают, что у них тоже все «на товьсь!». Да это и слепому видно: немецкие снаряды грохаются на трамвайных остановках — людей падает замертво не меньше, чем на переднем крае.
Идет зима. Чем фронт кормить, чем флот снабжать, чем город поддерживать? Бадаевскив продовольственные склады горели несколько дней, подожженные бомбами. А там запасов было не на одна месяц. Знал враг, куда бить!
Если бы можно весь город обшить досками и засыпать песком, как Медного всадника засыпали! Но не хватит ни песку, ни досок.
Днем летят снаряды, ночью бомбы сыплются с неба. Воют сирены, взвинчивая нервы до крайности. Начальство гонит в убежища. Но разве это занятие? Нужно настоящее дело. Тяжело без дела.
Появились карты. Когда высокий дом качается от взрыва, лучше всего сидеть на кровати, поджав по-турецки ноги, и прикупать очки до нужного количества. Все восемь человек сидят кру?гом. Андрианов Сашка (хитрые белесые глазки в желтых ресницах) банкует. Глазки он щурит то ли от дыма цигарки, что висит на губе, то ли от волнения. Посредине круга гора бумажных денег. Тратить их не на что.
В магазинах ничего не купишь. Но бумажная гора все равно притягивает, вводит в азарт.
Сеньтя Сверчков даже побелел. Его мучает вопрос: брать или не брать?
— А, была не была! Или покойник, или полковник. Дай-ка маленькую.
Сверчку нужна пятерка. Тогда он загребет своими короткопалыми лапами весь банк. Он взял карту и, не глядя, положил ее под низ. Затем начал потихоньку выдвигать. И даже дышать перестал.
— Эх, мать честна, топорик!..
Сверчок растерянно обвел всех глазами. Как же так! прикупал к шестнадцати, думал, дело верное, а оказалось — перебор, подвернулась семерка.
Семькя Кульков протянул, упирая на «о»:
— Го-во-рил ведь го-ло-ве!..
Хотя никто никому ничего не говорил и не мог говорить: в картах каждый погибает в одиночку.
Брийборода тоже рискнул. Усмехаясь, шевельнул короткими усами, погладил их левой рукой, правую протянул Сашке.
— А ну, шо воно за вареники? Положи один на долоню, покуштуем, чи смачни, чи ни!
Взглянув на карту, притих обрадованно. Он уже чувствовал себя на коне: у него двадцать. Андрианов спокойно спросил:
— Еще?
Брийборода махнул рукой:
— Своя!
Андрианов вынул из колоды, как саблю из ножен, туза, приложил к нему свою коренную десятку бубей и хлестнул ими по банку.
— Извольте бриться! Го-го-го-го!..
Он наиндючился, кадык выставил, острый нос задрал кверху. Его распирало от удачи. Михайла задело.
— Шельмуешь, черт! — сказал он с досадой.
— Го-го-го! — ответил счастливчик.
У Михайла больше ни копья, хоть выверни карманы. А ночь только начинается.
«Неужели придется нести вахтеру новые шкары? Хороши шкарята, а на кой они мне? В Сашкин театр ходить в них, что ли? Так он же эвакуирован...»
Матросы, как и поэты, любят выражаться по-своему. Брюки у них — «шкары», на корабле они не служат, а «огребают полундру»; остаться на флоте пожизненно на их языке означает «трубить до деревянного бушлата». Простим им эту вольность!
Михайло сунул брюки под мышку, подался к проходной. Вахтер долго рассматривал брюки и через очки и невооруженным глазом. Мял, пробовал на разрыв. Даже принюхался.
— Может, на язык положишь?
— Э, мил человек! Быват, с виду новые, понюхашь — лежалые, сукнецо подопрело. — Он снял кожаную офицерскую шапку-ушанку, большим негнущимся пальцем той же руки, в которой держал шапку, поскреб лысину, сказал точно сделал одолжение: — Хорошего человека как не выручить? Держи целенькую! — И сунул Михайлу сотню.
— Не густо!
— Да ить не хлеб покупаю. С барахла, сам знаешь, сыту не быть.
«Ну, черт с тобой!» — подумал Михайло, а вслух пожелал:
— Носи на здоровье!
Так вот, оказывается, почему пол-Ленинграда в матросских брюках ходят: дешево достаются! Однажды на площади Труда попа встретил. Из-под рясы брюки-клеш виднеются. И божьи слуги туда же?!
Всю ночь везло Сашке Андрианову.
Всю ночь грохали бомбы.
Глава 4
1
2
3
— Ясна задача?
— Понимаю... Но неужели?..
— Я подчеркиваю: на случай... — Капитан первого ранга не договорил, он только замкнул руки кольцом.
Как странно! Михайло слышит одно и то же от третьего человека. И у каждого оно звучит по-разному. У пилота-немца на Пальяссааре по-одному, у матроса, буйствовавшего в экипаже, по-другому. У командира порта по-третьему. Все говорили правду — и у всех она разная.
Внутри двора среди осанистых складов возвышается здание новой, современной кладки. Высокое, легкое. Подрывников разместили на первом этаже. В большой комнате поставили восемь добротных кроватей, положили на каждую по два волосяных матраца, выдали простыни, наволочки, пахнущие новой материей, выдали по два одеяла: одно байковое, другое шерстяное. Матросов одели во все новое, с иголочки. Берите, мол, не жалко, все равно может пропасть.
Михайло радовался: ребята свои, знакомые. Только Люсинов, или попросту Люсик, не знаком. Андрианов Сашка — старший матрос — плавал на вспомогательном судне «МТ-3», с ним Михайло встречался. Сашка — ленинградец, с Васильевского острова. Белобрысый такой, остроносый, смеется, как гусак: «Го-го-го!» Рубаха-парень! Он не минер-торпедист. Но это неважно. Мина торпеде — сестра, минер торпедисту — брат.
Перкусов тоже торпедист. Длинный, худой, лицо рябое, все в ямках: оспой болел в детстве. Перкусова ребята зовут Перкой. «Перка» звучит как-то, ласковее. Он родом из Серпухова, а рекомендуется москвичом. На флоте все ребята из близлежащих к Москве городов, включая Рязань, считают себя москвичами.
А вот Кульков и Сверчков — те ивановские. Не из самого Иванова, из деревни. Оба они не только минеры, но и плотники. Оба Семены. Кульков называет Сверчкова Сеньтя, а Сверчков Кулькова — Семькя. Оба на гармошке играют. Опять же каждый по-своему: Кульков ложится на нее всей щекой, а Сверчков — ставит только подбородок.
Ближе всех Михайлу Степан Лебедь и Витька Брийборода. Не потому, конечно, что оба земляки-украинцы (хотя и от такого родства он не открещивается!), а потому, что по пути от Харькова до Ленинграда в одном эшелоне мерзли в мае памятного года, в одно время были в учебном отряде, в одной роте, в одном кубрике, на одинаковых двухэтажных топчанах спали.
Легко с человеком, с которым ты прошел один путь или побывал в одном деле. С таким посидишь минуту молча, а кажется, что поговорил о многом.
Помнит Михайло, как ездил с Лебедем и Брийбородой в Петергоф. Насмотрелись разных красот. Там фонтанов столько, что всех и не запомнишь: римские, каскадные, фонтан-шутка, фонтан-солнце. Ярче всех в памяти Самсон. Он разодрал пасть льву, а оттуда, вместо крови, брызжет вода. Высоко бьет, на много метров столбом поднимается. У Самсона сфотографировались втроем. На карточке и Самсон, и лев, и дворец, что стоит повыше, — все уместилось.
Сейчас в Петергофе немцы. Дворец, говорят, выгорел внутри, крыша провалилась. Одни стены стоят в черных подпалах. Из Петергофа немец и по Кронштадту и по Ленинграду пуляет. Орудия врыты в верхнем парке, на том месте, где были цветники.
Думал ли кто, что дойдет до этого?!
Ребята катали бомбы, как бочонки. Гражданский народ, работавший в складах, шарахался в стороны. Тетки кричали:
— Осторожней, черти водяные!..
А матросы задавались, стукали бомбой о бомбу или бухали их об камни. Женщины даже лица закрывали руками. А дело-то безопасное: бомбы так запросто не взрываются.
В углах, у оснований арок, у крупных перекрытий ломами долбили стены, делали ниши. В них закатывали черные тяжелые бочонки по одному, а то и по два. Совсем как связисты, тянули провода, зачищали концы. В горловины бомб вместо гидровзрывателей, тонких дорогах механизмов, ставили толовые шашки с электрическими запалами.
Когда все было готово, Михайло будто в шутку спросил:
— Ну что, мореманы, будем драпать? Склады на воздух, а сами наутек?
Но шутки не получилось. Ребята повесили носы, опустили глаза. Брийборода, парень горячий, казачьих кровей, вскинул густые черные брови.
— Ни, братику, бижать никуды! Як що городу смерть, так нам тоже смерть. Сяду на бомбу, обниму ногами и крутну машинку.
Молчаливый Лебедь подтвердил:
— Це так!
Сеньтя и Семькя переглянулись, уточнили свою позицию:
— Как все... Как все...
Андрианов развел руками:
— Что за вопрос!..
Люсик поморщился, ничего не сказал. А Перка улыбнулся, постарался сбить тон:
— Полно, полно, в самом деле! Как закатили, так и выкатим. Вот чудаки. Ну что смертников разыгрывать! Японцы, что ли? Там есть такие: садятся в торпеду, управляют ею и вместе с ней — тюф! — на воздух.
Перке удалось поднять настроение, повернуть разговор, но ненадолго: каждый думал о худшем. Моряки с кораблей, что стоят на Неве, часто бывают в складах порта. Передают, что у них тоже все «на товьсь!». Да это и слепому видно: немецкие снаряды грохаются на трамвайных остановках — людей падает замертво не меньше, чем на переднем крае.
Идет зима. Чем фронт кормить, чем флот снабжать, чем город поддерживать? Бадаевскив продовольственные склады горели несколько дней, подожженные бомбами. А там запасов было не на одна месяц. Знал враг, куда бить!
Если бы можно весь город обшить досками и засыпать песком, как Медного всадника засыпали! Но не хватит ни песку, ни досок.
Днем летят снаряды, ночью бомбы сыплются с неба. Воют сирены, взвинчивая нервы до крайности. Начальство гонит в убежища. Но разве это занятие? Нужно настоящее дело. Тяжело без дела.
Появились карты. Когда высокий дом качается от взрыва, лучше всего сидеть на кровати, поджав по-турецки ноги, и прикупать очки до нужного количества. Все восемь человек сидят кру?гом. Андрианов Сашка (хитрые белесые глазки в желтых ресницах) банкует. Глазки он щурит то ли от дыма цигарки, что висит на губе, то ли от волнения. Посредине круга гора бумажных денег. Тратить их не на что.
В магазинах ничего не купишь. Но бумажная гора все равно притягивает, вводит в азарт.
Сеньтя Сверчков даже побелел. Его мучает вопрос: брать или не брать?
— А, была не была! Или покойник, или полковник. Дай-ка маленькую.
Сверчку нужна пятерка. Тогда он загребет своими короткопалыми лапами весь банк. Он взял карту и, не глядя, положил ее под низ. Затем начал потихоньку выдвигать. И даже дышать перестал.
— Эх, мать честна, топорик!..
Сверчок растерянно обвел всех глазами. Как же так! прикупал к шестнадцати, думал, дело верное, а оказалось — перебор, подвернулась семерка.
Семькя Кульков протянул, упирая на «о»:
— Го-во-рил ведь го-ло-ве!..
Хотя никто никому ничего не говорил и не мог говорить: в картах каждый погибает в одиночку.
Брийборода тоже рискнул. Усмехаясь, шевельнул короткими усами, погладил их левой рукой, правую протянул Сашке.
— А ну, шо воно за вареники? Положи один на долоню, покуштуем, чи смачни, чи ни!
Взглянув на карту, притих обрадованно. Он уже чувствовал себя на коне: у него двадцать. Андрианов спокойно спросил:
— Еще?
Брийборода махнул рукой:
— Своя!
Андрианов вынул из колоды, как саблю из ножен, туза, приложил к нему свою коренную десятку бубей и хлестнул ими по банку.
— Извольте бриться! Го-го-го-го!..
Он наиндючился, кадык выставил, острый нос задрал кверху. Его распирало от удачи. Михайла задело.
— Шельмуешь, черт! — сказал он с досадой.
— Го-го-го! — ответил счастливчик.
У Михайла больше ни копья, хоть выверни карманы. А ночь только начинается.
«Неужели придется нести вахтеру новые шкары? Хороши шкарята, а на кой они мне? В Сашкин театр ходить в них, что ли? Так он же эвакуирован...»
Матросы, как и поэты, любят выражаться по-своему. Брюки у них — «шкары», на корабле они не служат, а «огребают полундру»; остаться на флоте пожизненно на их языке означает «трубить до деревянного бушлата». Простим им эту вольность!
Михайло сунул брюки под мышку, подался к проходной. Вахтер долго рассматривал брюки и через очки и невооруженным глазом. Мял, пробовал на разрыв. Даже принюхался.
— Может, на язык положишь?
— Э, мил человек! Быват, с виду новые, понюхашь — лежалые, сукнецо подопрело. — Он снял кожаную офицерскую шапку-ушанку, большим негнущимся пальцем той же руки, в которой держал шапку, поскреб лысину, сказал точно сделал одолжение: — Хорошего человека как не выручить? Держи целенькую! — И сунул Михайлу сотню.
— Не густо!
— Да ить не хлеб покупаю. С барахла, сам знаешь, сыту не быть.
«Ну, черт с тобой!» — подумал Михайло, а вслух пожелал:
— Носи на здоровье!
Так вот, оказывается, почему пол-Ленинграда в матросских брюках ходят: дешево достаются! Однажды на площади Труда попа встретил. Из-под рясы брюки-клеш виднеются. И божьи слуги туда же?!
Всю ночь везло Сашке Андрианову.
Всю ночь грохали бомбы.
Глава 4
1
Неправда, Ленинград не суровый город, каким привыкли считать его южане. Черты его светлы, легки и радостны. Посмотрите, как мягко приходит зима. Лапчатыми снежинками неслышно ложится она на землю, и земля белеет так ослепительно, что глазам больно. Вода в каналах делается густой, точно смола. Просторные площади хорошеют, дома, отороченные заснеженными карнизами, глядят веселее.
А сколько мостов в Ленинграде! Михайлу запомнилась цифра «257». Где он ее слышал? Впрочем, может, их и не столько. Но все равно очень много. И первый из них — мост Лейтенанта Шмидта. Он такой длинный, что запыхаешься, пока дойдешь до середины. Зато какой простор открывается глазу! Под тобой — «Невы державное теченье...». Увесистое слово — «державное». Оно впору Неве. Она быстра, бывает даже гневной, но никогда — суетной. Все в ней крупное: и ширина и глубина. И струи гонит могучие. В ней есть что-то океанское. Когда стоишь на мосту, ветер пробирается в рукава шинели, и тебя охватывает торжественный трепет.
Справа, над крышами домов, возвышается темный купол Исаакия. Выше по течению Дворцовый мост. За ним темно-голубой дворец. Зимний. По нему била «Аврора»; оглянись назад — вон оттуда. Там место вечного прикола крейсера, ставшего историей. Но «Авроры» нет у стенки. Ее отвели в безопасное место, обшили деревом. Ее надо сохранить как самый великий памятник.
Третий мост — Кировский. Его почти не видать в туманной пелене. Левее заметен шпиль Петропавловской крепости. За крепостью на проспекте стоит пестрая мечеть. Головка минарета ядовито-яркая. Посмотришь на нее, и дохнет в лицо нестерпимым зноем Востока.
Нет, Ленинград не суровый город. Он светлый, легкий, радостный, как сама Пальмира!
А слева, совсем близко, возвышается изжелта-серое здание Академии художеств. Там учился Тарас, там он писал своим горем и кровью омытые вирши. Когда Нева в гневе била свинцовыми кулаками в каменные берега, когда она, как старая мать, потерявшая «единого сина, едину надію», посылала проклятия палачу, она была так близка, так понятна Тарасу. На ее берегах родились строки:
Как далека ты, Украина! Может быть, сейчас намного дальше, чем в Тарасовы времена. Тогда можно было неделю скакать на перекладных и все-таки достичь родной земли. Теперь же, в век паровозов, автомобилей, самолетов, ты недостижима. Тебя накрыла черная немецкая хмара, сквозь которую не пробиться.
Михайло всегда жадно слушал сводки Информбюро. Диктор металлическим голосом перечислял потерянные города — точно гвозди вбивал в сердце. Одна тайная радость грела Михайла: Луганск не сдали, Луганск живет. А раз он жив, значит, Белые Воды тоже зеленеют под солнцем, прислонившись к меловой стене. Значит, ходит по высокому подворью Дора. Может, глядит она на север, вспоминает своего Михайла. Отец и мать тоже вспоминают...
Но нет писем ни от Доры, ни из дому. Все дороги перерезаны. Не пробиться крохотному листику сквозь огни и воды! Если слушают родные радио, то знают: не покачнулся Ленинград, держится, значит, и Михайло стоит при нем...
Спокойный снег сел на сучья — и сады стали пышными, нарядными, точно в цвету. За мостом, ниже по течению, стоит «Киров». Его мачты, реи, антенны резко очерчены сизым инеем.
Вспомнилось первое декабря тридцать четвертого года...
Утром Мишко выскочил за порог и оторопело остановился. Деревья, еще вчера скучные, нагие, сегодня стояли перед ним в мохнатом инее. Телеграфные провода с одной стороны улицы и электрические — с другой низко провисали под тяжестью белой бахромы. Иней обозначил стрехи, оторочил заборы, густо облепил каждый комочек, каждую травяную былочку, края луж, остекленных морозом. Земля глядела светло и радостно, точно под первым снегом. На кусты терна, на заросли дерезы, на густые прибрежные ивняки словно кто-то набросил иссиня-белые кружева. Над тяжелой водой реки поднимался теплый парок. В посветлевшем небе клубились туманы. Сквозь них проглядывало слабое солнце, похожее на желтоватую галушку.
Перейдя мост, Мишко увидел над крыльцом райкома повисший в безветрии флаг. Почему флаг? Может, праздник? Какое сегодня число? Не бывает праздников в эту пору.
Подойдя ближе, увидел ленту, стекающую вниз по кумачовому полю черным ручейком. Красота утра поблекла. Место радости заступила тревога.
Убит Киров...
Вся школа — класс за классом — выходила на центральную площадь. Впереди — директор Карп Степанович и завхоз Плахотин. Директор мял в руках шапку из сивого барашка, на левом рукаве пальто — траурная повязка. Он беспокойно бегал взад-вперед. Завхоз Плахотин, всегда вспыльчивый и суетливый, на сей раз поражал своей выдержкой. Он шел в голове колонны. На нем была серая шинель, буденновский шлем с острым шишаком и выцветшей до белизны крупной звездой. Поверх шинели — широкий, потемневший от времени ремень, через правое плечо перекинута портупея, у левого бока выгибалась, как месяц-молодик, кавалерийская сабля в вытертых до белого металла ножнах. На левой стороне груди в алой окантовке светил орден Красного Знамени.
Колонны прибывали, пока не заполнили всю площадь. Посреди людских толп — свежеструганая трибуна. Видна крупная голова секретаря райкома Торбины. Трибуна маленькая. Поэтому все, кому следовало бы стоять на возвышении, остались внизу. Среди них Мишко заметил отца.
Когда Торбина начал говорить, Плахотин с холодным скрежетом обнажил саблю и вскинул ее к правому плечу.
Ряды скучились, школьники стояли плотной массой. Мишко затылком ощутил чье-то прерывистое дыхание. Он уловил в морозном воздухе кисловатый запах овчины. «От Расиного кожушка», — подумалось ему. И верно, за его спиной стоял Рася, первый и вернейший друг.
Время было тревожным. Об этом Мишку ежедневно сообщала темная тарелка репродуктора, висевшая в хате. Об этом писала газета, которую по вечерам приносил отец. Об этом говорил на школьных митингах Карп Степанович, директор. Запомнились его слова:
«Поднимаем индустрию, куем колхозы, крепим оборону! Иначе нельзя. Кругом вороги. Одна-однисинька держава рабочих и селян, как остров в море зла и кривды».
По знаку капельмейстера духовой оркестр ударил «Интернационал». Все выпрямились. Потянул ветерок, флаги ожили, послышались глухие выстрелы кумачовых полотнищ.
Когда капельмейстер после долгой концевой ноты оторвал от губ чубук кларнета, Плахотин с резким щелчком вогнал саблю в ножны и этим как бы поставил точку. Затем он зычно скомандовал с начальственной хрипотцой в голосе:
— Ша-а-аго-о... мы?рш!
Убит Киров.
Здесь, в этом городе, убит!.. Прошло всего семь лет, а кажется — прошумело столетие.
Кирова нет...
Но оглянись назад. Над темной водой державной реки возвышается исполин «Киров». Имя Кирова заново родилось в броне. Теперь его никакая пуля не возьмет. Помнишь, как бесились немецкие самолеты во время перехода из Таллинна в Кронштадт, как им хотелось пустить его ко дну? Но он стволами главного калибра сметал их с неба. Он живой, значит, жив флот. Сухой треск его тяжелых орудий — лучшая музыка для ленинградцев.
Нестарая женщина с отечным лицом и голодными синяками у глаз шла по мосту, придерживаясь за перила. Она боялась оступиться, упасть. Серый пуховый платок плотно охватывал ее голову, перекрещивался на груди. Концы платка на спине стянуты узлом. Женщина оттолкнулась от опоры, по-пьяному переступая, пошла через трамвайную линию.
Смотри, Михайло, смотри во все очи, не отворачивайся, не закрывай лицо руками. Вот она, правда. От нее спазмы в горле. Эта женщина отдала тебе свой хлеб. Тебя кормят и одевают за ее счет. А она завтра упадет у станка, умрет с голоду, не помыслив ни о славе, ни о награде. Тихо, скромно упадет, как падают настоящие люди. А ты, признайся, горюешь, что дважды обещали дать орден и не дали ни разу, ты тоскуешь по громкому подвигу. Ты хочешь умереть красиво. Если бы увидел тебя комиссар Гусельников, он сказал бы: «Ты щенок, Супрун!»
Погляди теперь, суровый ли город Ленинград?
Суровый город!
Сады его изрыты солдатскими лопатами: там огневые позиции артиллеристов. На крышах домов зенитные гнезда. Стекла окон перекрещены белыми наклейками, точно грудь матроса-фронтовика пулеметными лентами.
Почему не светит золотом шпиль Петропавловки? Потому, что на него надели чехол, как маскировочный халат на солдата!
Ты видел, как в ночной темноте разводятся мосты, как они заламывают свои узловатые руки? Не пощады просят те руки. Они грозят раздавить каждого, кто сунется сюда непрошено!
А сколько мостов в Ленинграде! Михайлу запомнилась цифра «257». Где он ее слышал? Впрочем, может, их и не столько. Но все равно очень много. И первый из них — мост Лейтенанта Шмидта. Он такой длинный, что запыхаешься, пока дойдешь до середины. Зато какой простор открывается глазу! Под тобой — «Невы державное теченье...». Увесистое слово — «державное». Оно впору Неве. Она быстра, бывает даже гневной, но никогда — суетной. Все в ней крупное: и ширина и глубина. И струи гонит могучие. В ней есть что-то океанское. Когда стоишь на мосту, ветер пробирается в рукава шинели, и тебя охватывает торжественный трепет.
Справа, над крышами домов, возвышается темный купол Исаакия. Выше по течению Дворцовый мост. За ним темно-голубой дворец. Зимний. По нему била «Аврора»; оглянись назад — вон оттуда. Там место вечного прикола крейсера, ставшего историей. Но «Авроры» нет у стенки. Ее отвели в безопасное место, обшили деревом. Ее надо сохранить как самый великий памятник.
Третий мост — Кировский. Его почти не видать в туманной пелене. Левее заметен шпиль Петропавловской крепости. За крепостью на проспекте стоит пестрая мечеть. Головка минарета ядовито-яркая. Посмотришь на нее, и дохнет в лицо нестерпимым зноем Востока.
Нет, Ленинград не суровый город. Он светлый, легкий, радостный, как сама Пальмира!
А слева, совсем близко, возвышается изжелта-серое здание Академии художеств. Там учился Тарас, там он писал своим горем и кровью омытые вирши. Когда Нева в гневе била свинцовыми кулаками в каменные берега, когда она, как старая мать, потерявшая «единого сина, едину надію», посылала проклятия палачу, она была так близка, так понятна Тарасу. На ее берегах родились строки:
Стоя на ее берегу, Тарас обращался к своим думам:
Реве та стогне Дніпр широкий,
Сердитий вітер завива.
Отсюда он посылал их, «своих детей», на Украину...
Думи мої, думи мої,
Лихо мені з вами...
Как далека ты, Украина! Может быть, сейчас намного дальше, чем в Тарасовы времена. Тогда можно было неделю скакать на перекладных и все-таки достичь родной земли. Теперь же, в век паровозов, автомобилей, самолетов, ты недостижима. Тебя накрыла черная немецкая хмара, сквозь которую не пробиться.
Михайло всегда жадно слушал сводки Информбюро. Диктор металлическим голосом перечислял потерянные города — точно гвозди вбивал в сердце. Одна тайная радость грела Михайла: Луганск не сдали, Луганск живет. А раз он жив, значит, Белые Воды тоже зеленеют под солнцем, прислонившись к меловой стене. Значит, ходит по высокому подворью Дора. Может, глядит она на север, вспоминает своего Михайла. Отец и мать тоже вспоминают...
Но нет писем ни от Доры, ни из дому. Все дороги перерезаны. Не пробиться крохотному листику сквозь огни и воды! Если слушают родные радио, то знают: не покачнулся Ленинград, держится, значит, и Михайло стоит при нем...
Спокойный снег сел на сучья — и сады стали пышными, нарядными, точно в цвету. За мостом, ниже по течению, стоит «Киров». Его мачты, реи, антенны резко очерчены сизым инеем.
Вспомнилось первое декабря тридцать четвертого года...
Утром Мишко выскочил за порог и оторопело остановился. Деревья, еще вчера скучные, нагие, сегодня стояли перед ним в мохнатом инее. Телеграфные провода с одной стороны улицы и электрические — с другой низко провисали под тяжестью белой бахромы. Иней обозначил стрехи, оторочил заборы, густо облепил каждый комочек, каждую травяную былочку, края луж, остекленных морозом. Земля глядела светло и радостно, точно под первым снегом. На кусты терна, на заросли дерезы, на густые прибрежные ивняки словно кто-то набросил иссиня-белые кружева. Над тяжелой водой реки поднимался теплый парок. В посветлевшем небе клубились туманы. Сквозь них проглядывало слабое солнце, похожее на желтоватую галушку.
Перейдя мост, Мишко увидел над крыльцом райкома повисший в безветрии флаг. Почему флаг? Может, праздник? Какое сегодня число? Не бывает праздников в эту пору.
Подойдя ближе, увидел ленту, стекающую вниз по кумачовому полю черным ручейком. Красота утра поблекла. Место радости заступила тревога.
Убит Киров...
Вся школа — класс за классом — выходила на центральную площадь. Впереди — директор Карп Степанович и завхоз Плахотин. Директор мял в руках шапку из сивого барашка, на левом рукаве пальто — траурная повязка. Он беспокойно бегал взад-вперед. Завхоз Плахотин, всегда вспыльчивый и суетливый, на сей раз поражал своей выдержкой. Он шел в голове колонны. На нем была серая шинель, буденновский шлем с острым шишаком и выцветшей до белизны крупной звездой. Поверх шинели — широкий, потемневший от времени ремень, через правое плечо перекинута портупея, у левого бока выгибалась, как месяц-молодик, кавалерийская сабля в вытертых до белого металла ножнах. На левой стороне груди в алой окантовке светил орден Красного Знамени.
Колонны прибывали, пока не заполнили всю площадь. Посреди людских толп — свежеструганая трибуна. Видна крупная голова секретаря райкома Торбины. Трибуна маленькая. Поэтому все, кому следовало бы стоять на возвышении, остались внизу. Среди них Мишко заметил отца.
Когда Торбина начал говорить, Плахотин с холодным скрежетом обнажил саблю и вскинул ее к правому плечу.
Ряды скучились, школьники стояли плотной массой. Мишко затылком ощутил чье-то прерывистое дыхание. Он уловил в морозном воздухе кисловатый запах овчины. «От Расиного кожушка», — подумалось ему. И верно, за его спиной стоял Рася, первый и вернейший друг.
Время было тревожным. Об этом Мишку ежедневно сообщала темная тарелка репродуктора, висевшая в хате. Об этом писала газета, которую по вечерам приносил отец. Об этом говорил на школьных митингах Карп Степанович, директор. Запомнились его слова:
«Поднимаем индустрию, куем колхозы, крепим оборону! Иначе нельзя. Кругом вороги. Одна-однисинька держава рабочих и селян, как остров в море зла и кривды».
По знаку капельмейстера духовой оркестр ударил «Интернационал». Все выпрямились. Потянул ветерок, флаги ожили, послышались глухие выстрелы кумачовых полотнищ.
Когда капельмейстер после долгой концевой ноты оторвал от губ чубук кларнета, Плахотин с резким щелчком вогнал саблю в ножны и этим как бы поставил точку. Затем он зычно скомандовал с начальственной хрипотцой в голосе:
— Ша-а-аго-о... мы?рш!
Убит Киров.
Здесь, в этом городе, убит!.. Прошло всего семь лет, а кажется — прошумело столетие.
Кирова нет...
Но оглянись назад. Над темной водой державной реки возвышается исполин «Киров». Имя Кирова заново родилось в броне. Теперь его никакая пуля не возьмет. Помнишь, как бесились немецкие самолеты во время перехода из Таллинна в Кронштадт, как им хотелось пустить его ко дну? Но он стволами главного калибра сметал их с неба. Он живой, значит, жив флот. Сухой треск его тяжелых орудий — лучшая музыка для ленинградцев.
Нестарая женщина с отечным лицом и голодными синяками у глаз шла по мосту, придерживаясь за перила. Она боялась оступиться, упасть. Серый пуховый платок плотно охватывал ее голову, перекрещивался на груди. Концы платка на спине стянуты узлом. Женщина оттолкнулась от опоры, по-пьяному переступая, пошла через трамвайную линию.
Смотри, Михайло, смотри во все очи, не отворачивайся, не закрывай лицо руками. Вот она, правда. От нее спазмы в горле. Эта женщина отдала тебе свой хлеб. Тебя кормят и одевают за ее счет. А она завтра упадет у станка, умрет с голоду, не помыслив ни о славе, ни о награде. Тихо, скромно упадет, как падают настоящие люди. А ты, признайся, горюешь, что дважды обещали дать орден и не дали ни разу, ты тоскуешь по громкому подвигу. Ты хочешь умереть красиво. Если бы увидел тебя комиссар Гусельников, он сказал бы: «Ты щенок, Супрун!»
Погляди теперь, суровый ли город Ленинград?
Суровый город!
Сады его изрыты солдатскими лопатами: там огневые позиции артиллеристов. На крышах домов зенитные гнезда. Стекла окон перекрещены белыми наклейками, точно грудь матроса-фронтовика пулеметными лентами.
Почему не светит золотом шпиль Петропавловки? Потому, что на него надели чехол, как маскировочный халат на солдата!
Ты видел, как в ночной темноте разводятся мосты, как они заламывают свои узловатые руки? Не пощады просят те руки. Они грозят раздавить каждого, кто сунется сюда непрошено!
2
Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?!
Вокруг белым-бело. И на Балтике, и под Москвой, и на Украине. И везде они — фашисты, враги, черные на белом снегу. Как они пришли сюда? Как ворвались в нашу жизнь? Почему?
Нам говорили:
— Чужой земли мы не хотим, но и своей ни пяди не отдадим врагу! Воевать будем на чужой территории!
Мы пели:
Мы верили:
— Граница на замке!.. Воевать малой кровью!
А за крохотный кусочек земли мы положили морскую бригаду...
Почему, почему?..
Перкусов как-то в споре заявил:
— Мы отступаем для того, чтобы измотать их. Кутузов делал так же. Москву отдал, не побоялся!..
Милый Перка, золотая наивность! Видно, не от хорошей жизни отступал фельдмаршал. Неужели ты думаешь, что он хотел согреть свое старое сердце на московских пожарах?.. Изматывают врага, когда нет другого выхода. А если ты могуч — сокрушай, бей, разноси в пух и прах, не давай врагу опомниться!
Кажется, так учил Суворов?..
Михайла все время мучает мысль: как могло случиться, что Германия, далекая от нас Германия, стоит у ворот нашей столицы, бьет нас от моря и до моря?!
Неужели все, чем жил, рухнет, пропадет?!
Морская служба долгая. Пять лет, и ни дня меньше. Есть в этой службе два светлых зазора — два отпуска: один на втором, другой на четвертом году.
Прошлогодним летом Михайло был дома. На станции Чертково его встречали братья Иван и Петько, студенты университета. Михайло пошутил:
— Два брата умных, а третий матрос!
Шутка была с горчинкой. Но встреча — радостной. «Пикапчик» директора МТС быстро домчал братьев до Бороновки. Хорошо дома. Но больше двух дней не высидел. На машине, груженной зерном, мотнул в Белые Воды.
Дора просила не говорить по-городскому (в городах Украины говорят обычно по-русски), просила забыть на это время, что он старшина второй статьи.
Вместе ехали до Харькова. Дора онемела от радости. Только вздыхала и боязливо притрагивалась к выбеленному гюйсу, что так славно обнимал его плечи; притрагивалась к золотой звездочке с красной сердцевинкой, что нашита на рукаве, чуть выше двух полосок желтого галуна. Полоски должны быть узкими, как положено младшему командиру. Но кто же будет сам себя обкрадывать? Нашил пошире. Некоторые армейские офицеры на харьковских улицах, завидев такие нашивки, первыми тянули руку к козырьку. Михайло, отпуская локоть Доры, отвечал им тем же, но с некоторой небрежностью, по-морскому. Дора спрашивала;
— Любый, тебе неудобно со мною?..
Почему Дора пошла в педагогический?
Побоялась провалиться в медицинском! Аттестата отличника она не получила. Физик поставил четверку. Мстил за Михайла.
В опере смотрели «Лебединое озеро». Черный коршун бил крыльями, кружился вокруг беззащитного лебедя. Михайлу казалось, то ненавистный физик над Дорой измывается. И крепче прижимал ее локоть к своему боку.
Провожали Михайла Иван и Дора. Ивану только руку пожал, а с Дорой простился по-настоящему. Полдень был солнечный. Иван и Дора остались на перроне, они все уменьшались, уменьшались, пока совсем не скрылись из виду.
От Доры последнее письмо было в августе. Получил в Таллинне. Писала, что в институт не вернется. Разве теперь до учения? Иван тоже писал в Таллинн. Известил, что идет добровольцем в студенческий батальон. Не пускали, предлагали эвакуироваться вместе с университетом, просили не бросать научную работу, Все равно пошел, Иначе не мог.
А где Петько?..
За окном мельтешит нетерпеливый снег. В кубрике (для моряка любая комната — кубрик) не топлено. Воздух прогорк от табака. Михайло лежит на койке одетый. Шинель туго-натуго затянута широким ремнем: так теплее. Потолок белый, снег за окном белый. Белым-бело кругом. И на белом — черные фигурки людей. Бегут, бегут. И черные взрывы, и черные танки... В складах порта стены тоже белые. И у белых стен смоляно-черные бомбы.
Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?
Вокруг белым-бело. И на Балтике, и под Москвой, и на Украине. И везде они — фашисты, враги, черные на белом снегу. Как они пришли сюда? Как ворвались в нашу жизнь? Почему?
Нам говорили:
— Чужой земли мы не хотим, но и своей ни пяди не отдадим врагу! Воевать будем на чужой территории!
Мы пели:
Мы видели фильмы о том, как воздушные армады с красными звездами на плоскостях в прах стирают вражеские базы, душат войну в самом ее зародыше.
Наша поступь тверда,
И врагу никогда
Не гулять по республикам нашим!
Мы верили:
— Граница на замке!.. Воевать малой кровью!
А за крохотный кусочек земли мы положили морскую бригаду...
Почему, почему?..
Перкусов как-то в споре заявил:
— Мы отступаем для того, чтобы измотать их. Кутузов делал так же. Москву отдал, не побоялся!..
Милый Перка, золотая наивность! Видно, не от хорошей жизни отступал фельдмаршал. Неужели ты думаешь, что он хотел согреть свое старое сердце на московских пожарах?.. Изматывают врага, когда нет другого выхода. А если ты могуч — сокрушай, бей, разноси в пух и прах, не давай врагу опомниться!
Кажется, так учил Суворов?..
Михайла все время мучает мысль: как могло случиться, что Германия, далекая от нас Германия, стоит у ворот нашей столицы, бьет нас от моря и до моря?!
Неужели все, чем жил, рухнет, пропадет?!
Морская служба долгая. Пять лет, и ни дня меньше. Есть в этой службе два светлых зазора — два отпуска: один на втором, другой на четвертом году.
Прошлогодним летом Михайло был дома. На станции Чертково его встречали братья Иван и Петько, студенты университета. Михайло пошутил:
— Два брата умных, а третий матрос!
Шутка была с горчинкой. Но встреча — радостной. «Пикапчик» директора МТС быстро домчал братьев до Бороновки. Хорошо дома. Но больше двух дней не высидел. На машине, груженной зерном, мотнул в Белые Воды.
Дора просила не говорить по-городскому (в городах Украины говорят обычно по-русски), просила забыть на это время, что он старшина второй статьи.
Вместе ехали до Харькова. Дора онемела от радости. Только вздыхала и боязливо притрагивалась к выбеленному гюйсу, что так славно обнимал его плечи; притрагивалась к золотой звездочке с красной сердцевинкой, что нашита на рукаве, чуть выше двух полосок желтого галуна. Полоски должны быть узкими, как положено младшему командиру. Но кто же будет сам себя обкрадывать? Нашил пошире. Некоторые армейские офицеры на харьковских улицах, завидев такие нашивки, первыми тянули руку к козырьку. Михайло, отпуская локоть Доры, отвечал им тем же, но с некоторой небрежностью, по-морскому. Дора спрашивала;
— Любый, тебе неудобно со мною?..
Почему Дора пошла в педагогический?
Побоялась провалиться в медицинском! Аттестата отличника она не получила. Физик поставил четверку. Мстил за Михайла.
В опере смотрели «Лебединое озеро». Черный коршун бил крыльями, кружился вокруг беззащитного лебедя. Михайлу казалось, то ненавистный физик над Дорой измывается. И крепче прижимал ее локоть к своему боку.
Провожали Михайла Иван и Дора. Ивану только руку пожал, а с Дорой простился по-настоящему. Полдень был солнечный. Иван и Дора остались на перроне, они все уменьшались, уменьшались, пока совсем не скрылись из виду.
От Доры последнее письмо было в августе. Получил в Таллинне. Писала, что в институт не вернется. Разве теперь до учения? Иван тоже писал в Таллинн. Известил, что идет добровольцем в студенческий батальон. Не пускали, предлагали эвакуироваться вместе с университетом, просили не бросать научную работу, Все равно пошел, Иначе не мог.
А где Петько?..
За окном мельтешит нетерпеливый снег. В кубрике (для моряка любая комната — кубрик) не топлено. Воздух прогорк от табака. Михайло лежит на койке одетый. Шинель туго-натуго затянута широким ремнем: так теплее. Потолок белый, снег за окном белый. Белым-бело кругом. И на белом — черные фигурки людей. Бегут, бегут. И черные взрывы, и черные танки... В складах порта стены тоже белые. И у белых стен смоляно-черные бомбы.
Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?
3
Супрун ввел вахту. Каждый из семи поочередно обходил все установки, осматривал бомбы, детонаторы, проверял проводку. Перед бойцом, который нес вахту, открывались все входы и выходы. Он мог часами торчать на складе, никто ему ни слова: подрывное дело не шуточное.
Через некоторое время стали замечать недостачу. Пошли разговоры. Доложили командиру порта. И на складах опять сходились концы с концами.
А под матрацем у Сашки Андрианова, чудо-парня, обнаружились новые сапоги с белыми подковками на каблуках. Добротные яловые сапоги, не чета эрзацам с кирзовыми голенищами и свиными передками.
Брийборода помял высокие голенища в руках, заключил:
— Гарни халявки!
Михайло почувствовал, как задергалась жилка над виском. Шрам за ухом налился кровью, даже запекло.
— Мародеришь, гадюка ядовитая?!
Он выхватил у Брийбороды сапог и наотмашь секанул им Андрианова по голове. Спасла черная шапка-ушанка с суконным верхом. Кованый каблук рассек сукно, ватную подкладку, чиркнул по коже. Андрианов отшатнулся к стене, снял шапку, приложил руку к темени. Затем долго рассматривал ладонь. Вишневое пятно расходилось по ее глубоким бороздкам.
Заметив кровь, все притихли. Послышался изменившийся голос Андрианова. Тихо, с выдыхом, он посулил:
— Мы еще встретимся, старшина!..
Капитан первого ранга на этот раз не приглашал садиться. Он вскочил с обтянутого коричневой кожей кресла.
— Кавардак развел!.. Воровство, картежные игры!.. Спишу на передний край, суну в самое пекло!..
У Михайла пошли круги перед глазами. Показалось, будто его приподняло волной, качнуло. Он готов был взорваться. Но ответил, сам поражаясь своему спокойствию:
— Та воно не дуже страшно. Ниже рядового не разжалуют, дальше фронта не пошлют. А смерть бачили. Не так страшна, як ее малюют. Можно привыкнуть.
Командир порта вдруг заговорил по-мирному, совсем обезоружив Михайла:
— Брюки-то как пообтрепал. Колокола носишь? Гляди, клинья-то выцвели, выделяются. Портной, пройдоха, надул: не то сукно поставил... Что бирюком глядишь? Или я матросом не был? В кителе родился? — Он сел, взял карандаш. — А пуговицы зацветут скоро. Подраил бы. Бляха тоже пасты просит. Плавсостав же ты, черт возьми, не береговик! Где гордость? Хватит вам бездельничать. Будете ходить в мастерские, готовить боезапас. Война только начинается. Много еще мин перекатать придется. С Андрианова сдери лычки. Сведи в комендантское управление. Там формируют роту штрафников. За все недостачи ответит.
Поверх черной шинели Михайло туго затянул армейский ремень. На ремне низко болтается кобура с наганом.
Андрианов закатал подушку в шерстяное одеяло, взял под мышку. Хотел было с каждым проститься за руку, но побоялся, что не подадут руки, окинул кубрик белесыми глазками и, бодрясь, сказал:
— Пока, матросы. Встретимся на спардеке!
Спардек — надстройка в средней части корабля. Там стоят шлюпки. Туда братва часто лазит «загорать».
Моряки — народ простой, отходчивый. В горячке могут зашибить до смерти, а когда увидят твою подавленность, твою беду — обязательно подадут руку.
— Ну, бывай, бывай. После первого же огня могут освободить. Это точно! — сказал Перка.
Степан Лебедь сунул ему большую ладонь и улыбнулся. Сам он вон какой верзила, а лицо мелкое, застенчивое. И плечи неширокие, покатые. Ходит короткими шажками, поводя боками — уточкой ходит.
Через некоторое время стали замечать недостачу. Пошли разговоры. Доложили командиру порта. И на складах опять сходились концы с концами.
А под матрацем у Сашки Андрианова, чудо-парня, обнаружились новые сапоги с белыми подковками на каблуках. Добротные яловые сапоги, не чета эрзацам с кирзовыми голенищами и свиными передками.
Брийборода помял высокие голенища в руках, заключил:
— Гарни халявки!
Михайло почувствовал, как задергалась жилка над виском. Шрам за ухом налился кровью, даже запекло.
— Мародеришь, гадюка ядовитая?!
Он выхватил у Брийбороды сапог и наотмашь секанул им Андрианова по голове. Спасла черная шапка-ушанка с суконным верхом. Кованый каблук рассек сукно, ватную подкладку, чиркнул по коже. Андрианов отшатнулся к стене, снял шапку, приложил руку к темени. Затем долго рассматривал ладонь. Вишневое пятно расходилось по ее глубоким бороздкам.
Заметив кровь, все притихли. Послышался изменившийся голос Андрианова. Тихо, с выдыхом, он посулил:
— Мы еще встретимся, старшина!..
Капитан первого ранга на этот раз не приглашал садиться. Он вскочил с обтянутого коричневой кожей кресла.
— Кавардак развел!.. Воровство, картежные игры!.. Спишу на передний край, суну в самое пекло!..
У Михайла пошли круги перед глазами. Показалось, будто его приподняло волной, качнуло. Он готов был взорваться. Но ответил, сам поражаясь своему спокойствию:
— Та воно не дуже страшно. Ниже рядового не разжалуют, дальше фронта не пошлют. А смерть бачили. Не так страшна, як ее малюют. Можно привыкнуть.
Командир порта вдруг заговорил по-мирному, совсем обезоружив Михайла:
— Брюки-то как пообтрепал. Колокола носишь? Гляди, клинья-то выцвели, выделяются. Портной, пройдоха, надул: не то сукно поставил... Что бирюком глядишь? Или я матросом не был? В кителе родился? — Он сел, взял карандаш. — А пуговицы зацветут скоро. Подраил бы. Бляха тоже пасты просит. Плавсостав же ты, черт возьми, не береговик! Где гордость? Хватит вам бездельничать. Будете ходить в мастерские, готовить боезапас. Война только начинается. Много еще мин перекатать придется. С Андрианова сдери лычки. Сведи в комендантское управление. Там формируют роту штрафников. За все недостачи ответит.
Поверх черной шинели Михайло туго затянул армейский ремень. На ремне низко болтается кобура с наганом.
Андрианов закатал подушку в шерстяное одеяло, взял под мышку. Хотел было с каждым проститься за руку, но побоялся, что не подадут руки, окинул кубрик белесыми глазками и, бодрясь, сказал:
— Пока, матросы. Встретимся на спардеке!
Спардек — надстройка в средней части корабля. Там стоят шлюпки. Туда братва часто лазит «загорать».
Моряки — народ простой, отходчивый. В горячке могут зашибить до смерти, а когда увидят твою подавленность, твою беду — обязательно подадут руку.
— Ну, бывай, бывай. После первого же огня могут освободить. Это точно! — сказал Перка.
Степан Лебедь сунул ему большую ладонь и улыбнулся. Сам он вон какой верзила, а лицо мелкое, застенчивое. И плечи неширокие, покатые. Ходит короткими шажками, поводя боками — уточкой ходит.