Хлебы калятся, закрепляют приданную им форму, приобретают вкус, запах, цвет. Мать остается беспокойной, молчаливой, собранной до тех пор, пока они не выпекутся. Затем наступает праздник.
   Есть сходство, есть, Михайло по себе знает.
   Он с вечера чувствовал, что утром начнет писать. В нем что-то заквашивалось, бродило, разбухало. Какие-то шальные слова врывались в сознание. Память их не теряла, а увлекала в свои кладовые. Какие-то рифмы вырастали и затем лопались, как мыльные пузыри. Какие-то ритмы качали его, словно суденышко при свежей погоде. Ночь провел в беспокойстве, видел сны, которые не запоминаются. Порой открывал глаза, прислушивался, ему казалось, кто-то зовет его. Утром был молчалив, отрешен. Одевался, умывался, ел машинально, ничего вокруг не замечая. Тело подрагивало как бы от холода. Мать и отец о чем-то говорили, видел: говорят, но слышать не слышал. После завтрака плотно прикрыл дверь своей комнаты, сел за стол. Он еще не представлял, что будет, куда все пойдет, но был твердо уверен: что-то будет, куда-то пойдет. Сидел молча, внимательно приглядываясь к песчинкам, которые серели на беленой стене, крохотные, они порой разрастались в его воображении до размера громадных скал. И вот подкатило нужное слово — то желанное, то единственное — и тепло стало в груди. Оно пришло стихийно, случайно, дотоле неведомое, оно как раз то, которое было необходимо, пришло помимо воли, помимо сознания... Нет, неправда! Он выносил его, выстрадал. Оно бродило в нем, росло, ширилось, не давало уснуть, делало его немым и глухим. Он не знал, что оно будет именно такое, как не знает будущая мать, какое у нее появится дитя, но она знает твердо, что оно появится.
   Строки шли стройно, согласованно. Детали, картины, мысли становились в ряд, сами находили свое место, даже оторопь брала: не мистика ли все это? Откуда только является? Почему раньше все это жило разрозненно, было разбросано хаотично, а теперь приобрело стройность?
   Он, конечно, понимал почему, мог объяснить. Цвет, запах, звук, боль, радость — все хранилось в его сознании до поры до времени, но не было той силы, которая бы, как волшебство, вмиг расставила все по своим местам. Такая сила — сюжет, с его приходом все организуется, он несет в себе определенный заряд и притягивает к себе вещи определенные, прочие остаются нетронутыми. Допустим, сюжет начинается так: мужику надо уезжать в поисках заработка. И в свете этого случая все начинает проясняться: и его отношение к жене, и его чувство к ребенку, и его думы о жизни. Он покидает родной дом — маленькую хатку, которая здесь называется бурдейкой, покидает родные места.
   Дремавшие в нем чувства пробуждаются, зрение обостряется. Жалость, тоска размягчают душу. Он видит все в особом освещении. Нищие села, скучные поля кажутся теперь верхом красоты.
 
Села, села...
Желтые бурдейки,
Заткнутые тряпками оконца.
В огородах маки-тонкошейки
Опалили головы на солнце…
 
   Сколько раз он садился раньше на горячую землю огорода, тянулся рукой к сухой головке мака, снимал ее с хрусткого стебелька: опрокинув над ладонью, вытряхивал через малые отдушины черные сухие зернышки, жевал их ,теплые, и ему становилось тепло. Он считал за великое счастье сидеть вот так на мягкой земле, посреди огорода. Потом он в суете забывал о маковых зернышках — подумаешь, важность какая! И только тогда, когда пришло время расстаться с милой землей, когда тоска сдавила горло — память забилась в отчаянии, и он вспомнил, как дорого ему все, вплоть до маковой росинки...
   Уже отец стучит каблуками по цементу крыльца, уже мать расставляет тарелки по столу, уже пес заглядывает в кухню, умоляюще повизгивая, повиливая хвостом, уже мяучит крупный кот, трется желтоватой шерстью о сапог хозяина — время обедать. Но какое Михайлу до всего этого дело? Он не здесь, он ушел далеко со своим героем, в неведомые края, в надежде найти долю, найти работу, найти хлеб. Родная земля оказалась мачехой. Он тоскует по ней, но в ней разуверился.
   Пора обедать, но мать не напомнит об этом сыну — упаси бог! Она все понимает, на то она и мать. Когда он, усталый, но полный тихой радости, выйдет к ней на кухню, она улыбнется ему одними глазами и, вытирая чистые руки о передник, скажет, как тогда, когда у нее получаются хорошие хлебы:
   — Га?рный денек выдался.
   Он поймет ее, как не понять никому другому.
   — Гарный, мамо, гарный... Необыкновенный выдался день.
 
   К вечеру почтальон подал Михайлу в окно письмо. Лина писала: «Здравствуй, милый... Смею ли я, девчонка, так называть Вас? Мне бы хотелось!.. Милый, хороший человек, у меня не было никого ближе Вас, мне хочется рассказать Вам о себе все-все. Перед отъездом Вы спросили, люблю ли я Вас, я ответила, что нет. И это была правда. Мне показалось, что у меня к Вам уже все перегорело и я ничего не чувствую. Если бы Вы спросили в первый день встречи (помните, какие были яблоки, как пахло летом?), ответила бы: да! Но Вы почему-то так долго не спрашивали, вероятно, прикидывали, решали, подхожу ли я Вам или нет, — боялись ошибиться. И у меня все прошло. Я так думала... Сегодня я стирала, меня одолевали мысли всякие. Вдруг почувствовала: подкатило что-то, теснит, жжет, сделалось невыносимо, руки опустились, ноги подкосились, села на табуретку, сижу, безучастная ко всему... Милый, помогите мне, возвращайтесь скорее, я жду Вас, у меня нет никого дороже, умоляю!.. Ой, как стыдно, стыдно, как тяжело... Л.».
   Он был оглушен и растерян. Признание пришло тогда, когда он уже не надеялся. Первое, о чем подумал: надо выезжать немедленно в Москву. Завтра же, нет, сегодня ночью! Заявил об этом отцу. Тот, удивленный, не стал перечить, только заметил, что все машины в разгоне, а до станции более тридцати километров, пешком не пойдешь. Мать тоже ничего не расспрашивала, поняла, что надоедать сыну не следует, придет время — сам откроется.
   Он бродил по предвечерней степи, переходил с холма на холм, постоял у землемерной вышки. Когда-то раньше, когда бывал в ровном состоянии духа, любил с высоты холма глядеть на долину, по которой одно за другим тянутся села: Петровка, Старая и Новая Сарацыки, Каприоры. Теперь же ничего не замечал. Он видел Лину, слышал ее голос, улавливал запах ее волос — и только.
   Порой он считал, что не надо вмешиваться в ход событий, не надо ничего предпринимать: пусть все будет как будет. Чему суждено, то случится, чему не суждено, тому, значит, не быть. Когда Лина ответила, что не любит его, он как бы оказался на краю огромного черного провала. Теперь же пришла светлая растерянность. Ему стало и радостно и стыдно. Радость кружила голову. В минуты отрезвления он пытался взглянуть на себя со стороны, оценить, понять, за что же она его признала. Находил себя таким неловким, неповоротливым. И говорит, казалось, всегда не то, что бы следовало, и делает все невпопад, и мысли ему приходят в голову дурные, и желания запретные. Его это угнетало, ему бы хотелось освободиться от многого, сделаться чище, выше, добрев, благороднее... Она потянулась к нему, она любит, она зовет! Такая слабая и доверчивая. Не обманется ли в нем, не разочаруется тотчас же, как узнает его поближе? Он подумал о том, что, если она открылась ему, значит, увидела в нем не мальчишку, а мужчину, способного стать настоящим мужем. Но так ли это на самом деле? Муж ли он? Сможет ли ответить за её судьбу, сумеет ли дать ей то, к чему она стремится? А как он устроит ее жизнь? Где поселит ее, что принесет ей в дом? Дадут ли ему заработок его стихи, или он станет, как многие другие, зарабатывать на хлеб рецензиями или пойдет в редакцию какого-либо журнала, газеты, попросится на штатную должность? Он всегда боялся должностей, он избегал их, ему казалось, что все его поэтические задатки, как только он начнет сидеть в редакции, испарятся. Его заест текучка, засосет ежедневная суета — и прощай поэзия! Может, привезти Лину сюда, поселить у родителей? А что скажет она, Лина? Куда запрячет свой диплом, куда денет знания, приобретенные в институте?.. Такие рассуждения всегда мешали ему признаться Лине в своих чувствах. А она считала, что он в ней сомневается, тянет время, приглядывается к ней еще и еще раз, боясь связать себя бог знает с кем.
   Чем больше он думал, чем старательней пытался ответить на вопросы, тем больше всплывало новых вопросов.

Глава девятая

1

   Особенно дорогим кажется то, что теряешь. Он потерял Ивана — старшего брата, он потерял Стаса — близкого друга. Потому Иван и Станислав все время стоят перед глазами. Думая об Иване, видит Стаса, вспоминая Стаса, видит Ивана. Они разные, непохожие, но всплывают перед ним как единое лицо.
   Иван пошел добровольцем на фронт в самом начале войны, и с тех пор о нем никаких вестей, думали, что убит, возможно, попал в плен, а затем как перемещенное лицо увезли его далеко-далеко. Как-то он говорил Михайлу:
   — Пусть любые трудности, любые мучения — только бы жить!
   — Даже ценой предательства?
   — Такое исключено.
   А может быть, его специально забросили в какую-либо страну и ему нельзя открыться до поры до времени?..
   Матвей Семенович тоже тосковал о старшем сыне, но молча. Только однажды признался:
   — Как-то в Одессе заходил к звездочету. Он раскинул планеты, сказал: «Жив твой хлопец». Венера стояла напротив Марса, Сириус в стороне. Объявится, говорит, жди!.. Я дал себе зарок: если вернется Ванько, брошу курить, закину свою горькую люльку! — Махнул рукой. — Да что люлька! Всего себя переверну...
   Иван часто приходил к Михайлу во сне, однажды явился в генеральской форме: алые лампасы, крупные звезды на сплошном галуне погон, фуражка в золоте. Рука его была легкой, словно неживой. Братья подались на виноградник. Иван рвал зеленые кисти, жадно пихал их в рот, ягоды хрустели на зубах. У Михайла от их кислого хруста сводило скулы, а Иван все причмокивал, упивался соком, ахая от удовольствия. Михайло придерживал его за рукав, боясь потерять, звал мать, чтобы та пришла, поглядела на своего старшего, порадовалась его удаче и чтобы можно было доказать ей свою правоту: «Я же говорил, что вернется, говорил!» Но вместо матери медленно, словно видение, приблизилась Тоня, «винная господарка», она зло прокричала: «Опять потрава?!» Лицо Ивана перекосилось, он завопил не своим голосом: «А-а-а!..» — и кинулся в степь. Михайло попытался было догнать его, остановить, но не смог: ноги одеревенели, стали непослушными...
   И Стас покинул Михайла. Его увезли. А куда? Никто не знает...
   Как хочется Михайлу, чтобы Стас снова вошел в аудиторию, сел рядом, сказал:
   — Паря, твоя очередь конспектировать лекцию. Открывай, дорогой мой, тетрадь, вот тебе стило, — подал бы самописку. — Не сачкуй, работай на совесть. Бери сгустки, сгустки, жижу пропускай сквозь пальцы. Валяй!
   А затем бы Стас, как раньше бывало, съездил за город к знакомым, привез оттуда в ситцевой сумочке сушеную ромашку, и они снова мыли бы головы пахучим настоем. Вот так бы поочередно поливали из чайника друг другу. Волосы после такого мытья становятся мягкими и чистыми, скрипят под ладонями.
   Михайлу сдается, если бы он рассказал своей матери о судьбе Стаса, она плакала бы точно так, как плачет о своем родном сыне.
 
   ...В аудитории идут занятия. Преподаватель сидит у доски на стуле. Слышится его глуховатый голос. Он, скорее, не лекцию читает, а размышляет вслух. Его мало занимает вопрос: слушают его или не слушают? Он занят своими мыслями. И рад, что ему не мешают. Поскрипывают стулья, попискивают перья, шелестят листки бумаги — такой осторожный убаюкивающий шелест, от которого сами собой слипаются веки.
   И вот — резко, словно выстрел, клацнула пружинка — дверь распахнулась, Ананий Афанасьевич, исполняющий обязанности директора института, переступил порог. В каком-то крайнем возбуждении, хотя и тихо, он позвал:
   — Шушин!
   — Я, — по-солдатски ответил Станислав.
   — Выйдите. С вами желают говорить.
   За дверью стоят двое. Оба кажутся на одно лицо, одинакового роста. Только одеты по-разному. На одном черное габардиновое пальто и темная фуражка. На другом — пальто серое, шевиотовое. И фуражка того же цвета. Гражданская одежда не обманула Станислава. Он заметил: их темно-синие диагоналевые брюки — с малиновыми кантами. Под белыми шарфиками выпирают стоячие воротники военных кителей. Они показывают свои удостоверения. Он смотрит, ничего не разбирая, ничего не запоминая. Да и что разбирать? Зачем запоминать? Разве от этого что-либо изменится?
   Втроем шагают по длинному коридору: двое скрытых военных следуют по бокам и один бывший военный — посередине. Стас выше их ростом. Защитная его форма ладно облегает худощавую фигуру. На нем сейчас ни погонов, ни фуражки, ни орденских планок. Осталась только воинская выправка.
   В аудитории не могут понять: что происходит? По-прежнему царит покой, но теперь он становится каким-то настороженным. Голос профессора утрачивает прежнюю раздумчивую уверенность. Лица студентов выглядят строже.
   Что это? Почему?..
   Михайло сидит у окна. На мокром асфальте двора видит темно-коричневую машину «Победа». К ней с одной стороны подходят Станислав Шушин и те, что в разных пальто. С другой — приближается мелкорослый комендант института в длиннополой шинели и чернобородый дворник в стеганой фуфайке. У дворника в руках — фибровый чемодан Стаса (когда успели собрать?). Пес Бобик обнюхивает чемодан, пытается его лизнуть.
   Лейтенант-шофер распахивает перед Стасом дверцу. У Михайла от окончательной убежденности в том, что случилось («Арест, конечно!»), стягивает кожу на щеках. «Не может быть!..»
   Машина, приседая отягчение, рвется к воротам.
   «Як же так? За что? — недоумевает Михайло. — Стас член партийного бюро. Отличный студент. Талантливый прозаик... Погоди. Может, нашли что в его рукописях? Ну, нет! Что там может быть? Пишет о трактористе, о его нескладной любви, о житейских невзгодах. Ошибка, конечно. Разберутся. И, возможно, уже завтра утром он опять проснется на своей койке. По-прежнему дотянется до соседней, толкнет Жору Осетинова в бок и с шутливой торжественностью провозгласит: — Вставайте, сир, вас ждут великие дела!»
 
   Михайло считал, что Шушин скоро вернется. Но вера его оказалась напрасной. И чем больше дней проходило с того холодного утра, тем чаще Стас являлся к нему в мыслях, тем явственней звучал его голос. Друг всегда говорил одно и то же. Он разводил руками и тихо произносил:
   — Скрывать нечего, веришь? Никакой вины за собой не знаю...
   Глаза Михайла каждый раз наливались обжигающей теплотой. Он мысленно отвечал:
   — Зачем так говоришь? Неужели могу подумать?..
   Многие ребята из общежития, видя, как убивается Супрун, вспоминали Стаса добром, успокаивали Михайла, а заодно и себя:
   — Случаются же ошибки...
   Некоторые молчали. А Павел Курбатов как-то в запальчивости даже такое кинул Супруну:
   — Вот она ваша идейность!
   Супрун посмотрел долгим взглядом, сказал необыкновенно спокойно:
   — Поживем — увидим.

2

   На двенадцатом троллейбусе Михайло Супрун добрался до остановки «Васильевская», подался вверх по проулку. Вот и серое кубическое здание. Оно строилось в тридцатых годах, но от него почему -то веет глухой стариной.
   Не стал ждать лифта. Взбежал на четвертый этаж на одном дыхании. Секретарша, полная женщина средних лет, посмотрела ему в лицо и заторопилась:
   — Присядьте. Успокойтесь. Сейчас узнаю. — И скрылась за двойной дверью.
   Михайло ничего не видел кроме этой двери. Широкая, пухлая, обтянута вишневым дерматином, обстрочена гвоздями с латунными головками. От них рябило в глазах.
   Дверь открылась бесшумно.
   — Входите, пожалуйста!
   В просторном кабинете секретаря райкома партии глубокий покой. Мебель массивная, красного дерева. Тяжелый заглавный стол покрыт синим сукном.
   Взбудораженный Михайло хотел с ходу крикнуть секретарю, поднявшемуся навстречу:
   — Як же так? Взяли честного человека, одаренного студента! Надо кричать о несправедливости, исправлять ошибку. Надо встревожиться в конце концов. Як же иначе?!
   Но от волнения вначале ничего не мог из себя выдавить. Секретарь райкома заговорил первым:
   — Лица на тебе нет. Никак, ЧП в институте? — Заговорил просто, по-доброму. Ледяная корка, охватившая Михайла в первую минуту, растаяла. Он начал доверительно:
   — Погано получилось. Трах-бах — и забрали! Почему не спросили тех, кто знает Шушина близко? Почему не проверили? Товарищ Сталин что говорит: из всех капиталов самым ценным являются люди, так?..
   Секретарь райкома, уткнувшись в листок бумаги, рисовал человеческие профили. Золотое перо его самописки легко бегало по белому листу, тщательно выписывало линию лба, большой нос, крупные губы, округлый подбородок. Затем поднималось выше, завыхривало алые кольца кудрей. Спускаясь вниз, между глазом и ухом, малевало яркие бакенбарды. И профиль готов. Начинал следующий. И все одинаковые. Как похоже!.. Михайло умолк, засмотрелся. Он никогда не видел Пушкина в ярко-красном свете.
   Секретарь плотный, широкоплечий. Лет ему, похоже, около сорока. Может, немного меньше. Костюм на нем из тонкой шерсти защитного цвета. В нем что-то от военной формы. Да, действительно, секретарь в прошлом военный инженер. На груди три ряда планочек с орденскими лептами. Под защитным пиджаком — белая рубашка. На ней сочной красноты галстук. Лицо холеное, белое. Волосы темные, завидной густоты, местами прострелены тонкими ниточками яркой седины.
   — Я слушаю, слушаю.
   — Помогите. Скажите кому надо!
   Секретарь оторвался от пушкинских профилей, положил ручку, поднял обе руки к голове, пригладил пышные Волосы, вздохнул сочувственно.
   — Понимаю, понимаю... Хороший парень, а заблуждаешься. — Михайло хотел было что-то выпалить. Секретарь остановил его, выставив ладонь буфером. — Ту-ту-ту! Не взрывайся прежде времени, дослушай. — Секретарь знал нетерпеливый характер Супруна: уже не раз приходилось с ним встречаться по партийным делам. — Неужели серьезно полагаешь: «Трах-бах и забрали!»? А знаешь ли, сколько они провели времени, размышляя над судьбой твоего Шушина? Знаешь, сколько собрали материалов? Проследили весь его путь, учли каждый шаг, каждое слово. Нету «трах-баха».
   — Ну, могли же ошибиться?
   — Исключено, исключено.
   Михайло глядел в его глаза: крупные, широко открытые. В них Михайло заметил сочувствие, почти понимание. Странно! Какой-то разлад: смотрит человек на тебя добрым взглядом, а говорит жестяным словом.
   — В Белых Водах, помню, брали секретаря райкома...
   Собеседник недовольно поморщился, перебил:
   — Где-то, когда-то, что-то произошло... Не разговор!
   Долго доказывал Михайло Супрун свою правоту, до того долго, что даже сам заметил: «Переборщил!» Секретарь заскучал. Его добрые глаза похолодели. Михайла как в воду опустили. Встал, не простившись, вышел из кабинета. Он не знал, не видел, как после его ухода спокойный секретарь вскочил о места. Как бросил на стол самописку с золотым пером, как брызнули на белый лист бумаги алые чернила. Он не видел, как секретарь метнулся к широкому окну, как наблюдал за ним, уныло спускающимся по ступенькам высокого крыльца.
   Секретарь стоял у окна, ударял кулаком в ладонь, горячил себя непонятными вопросами: «Что это? Почему?.. Студент Шушин — политический преступник? Допустим. А доцент архитектурного института, которого взяли на прошлой неделе, тоже опасный человек? А преподаватель из педагогического?.. Все трое — фронтовики, все трое — члены партии, орденоносцы. Наверняка были настоящими воинами. Неужели так маскировались?.. Рисковать жизнью кровью голосовать «за» и теперь — «против»? Сомневаюсь... А этот, морячок, — кивнул за окно, в сторону, где скрылся Супрун, — бегает, доказывает. Не исключено, подастся в приемную на Лубянку, станет оспаривать... Зачем себя так подставляет, дурья голова! Неужели не понимает, на что нарывается? Легко могут объявить пособником врага народа. Надо бы предупредить, но как ты ему об этом скажешь?» Секретарь видел перед собой воспаленные глаза Супруна, широко открытые, чего-то ждущие. Ему стало не по себе. Почувствовал, что виноват перед этим парнем,

3

   Перка был дома один. Он вытирал стол большой тряпкой, смахивал крошки в широкую ладонь.
   На Перке застиранная маечка и серые, не по-морскому узкие брюки. От флотской формы, оставался только широкий ремень. Бляха ремня по-прежнему блестит настоящим золотом. Жаль, якорь на ней совсем стерся,
   Перка встретил друга радостно, широко улыбаясь,
   — О, Минька, тебе повезло: к чаю угодил! — Тут же добавил: — Помнишь, как на флоте наши ивановские водохлебы Семены — Кульков и Сверчков калякали? «Семькя, ты успел почайпить?» — «Нет, Сеньтя, покуда не почайпил». — «Тогда пойдем вместе почайпим!»
   — Что ж, наливай!
   Звякнула чашка о блюдце. Зеленый чайник с закопченным низом радостно пустил из горлышка дымящуюся прозрачную дугу.
   — Стоп травить!
   — Бери леденцы.
   Михайло полез рукой в широкую фарфоровую сахарницу. Отколупнул от слипшейся массы лиловый леденец, положил в рот, гонял языком от щеки к щеке, пока не проглотил его вместе с последним хлебком кипятку.
   — По второй?
   — Нет, дробь-дробь!
   Как легко себя чувствуешь с Перкой. Кажется, ничего в нем такого нет, в этом длинноватом рябом парне. А вот хорошо с ним — и все тут!
   Перка заметил: Михайла что-то угнетает, но не приставал с расспросами, знал: подойдет час — сам откроется. А Михайло тянул время, присматривался к фотокарточкам в темных рамках. Ловил себя на мысли, что ему это нравится, потому что дома, где-то за тридевять земель отсюда, тоже беленые стены и на них фотокарточки, фотокарточки. Многие прячут свои портреты в ящики. А тут открыто вешают на стены: глядите, мол, какие есть — такие есть! Вот наши деды, вот наши отцы, вот наши дети, вот наши внуки. А вот и мы сами. Все тут, как на ладони.
   Михайло знает всю родословную друга. Вот еще бы заглянуть на завод, где работает друг, посмотреть, как он там управляется, какие у него хлопоты?
   — Перка, что у тебя там, на заводе?
   — Вкалываем, Минька. Как и на флоте, огребаем полундру!
   — А если попроще?
   — У слесаря-наладчика все не просто. Только освоил, казалось, карусельный станок, перебросили на новый, на копировальный... — Вдруг он оживился: — О, Минька, это штука! Механизм с живым умом! Сунешь ему в зубы деталь, прикажешь: «Сотвори подобную!» И сотворит. Скопирует точно, грань в грань. Башковитая машина.
   — А заработать можно?
   — Не жалуюсь.
   — Сколько?
   — До двух выколачиваю.
   — А другие?
   — По-разному... В общем-то не густо...
   — Перка, случается ли, чтобы арестовывали вашего брата?
   Перкусов подумал про себя: «Вот оно, проклюнулось». Вспомнил недавний случай.
   — Из планового отдела инженера взяли. А чтобы из работяг — не слыхать.
   — Ну и что думаешь об этом?
   — Честно сказать, не шибко задумывался. У меня день и ночь копировальный станок в башке.
   — Добро. А если бы взяли человека близкого, которому веришь?
   — Не знаю, Минька. Клянусь, не знаю. — Он заметно взволновался. Потер лицо руками, словно прогоняя озноб, как тогда, на Дальнем Пальяссааре, на полуострове, что под Таллинном, когда после освобождения от гитлеровцев пришлось заняться разминированием входа в боехранилище. Тряхнув головой, повысил голос, в котором прорвалось недовольство: — Да что ты все изводишь себя? Совсем интеллигентом стал, что ли?! — Затем безнадежно махнул рукой, добавил с улыбкой: — Впрочем, ты, Минька, всегда был чумной. Помню, в войну тоже все допытывался-докапывался: «Як же так?» да «Як же так?»
   Михайло, уставясь в стол, трудно выдавил:
   — Стаса взяли... Помнишь, я тебе рассказывал о минометчике? Студент наш...
   — Дела-а-а! За что?
   — Ума не приложу.
   Он искал поддержки в райкоме, искал ее в своем институте. Но все обернулось против него. Все поставили ему в вину. На заседании партийного бюро устами Зосимы Пяткина сказано:
   — За кого хлопочете, товарищ Супрун? Не место вам быть секретарем организации. Друг арестованного, его ревностный защитник руководить нами не может! Давайте к тому же вспомним о той преступной драке, которую вы развязали против Курбатова. У всех на памяти этот случай. Почему, кто его замял? Он — звено одной цепи, закономерность в вашем недопустимом поведении, в вашей жизненной позиции. Мы до сих пор в отношении вас непростительно либеральничали. У вас была сильная, так сказать, рука. Да-да, рука! В лице бывшего директора института Федора Алексеевича. Вам покровительствует Сан Саныч, мы это твердо знаем, профессор, либерал. Иначе его не назовешь. Порочная практика!