Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть?
   Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно:
   — Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании.
   Стас удивился:
   — Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком.
   В разговор ворвался высокий женский голос:
   — Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала!
   Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись.
   Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях:
   — Я обид не прощаю!

Глава пятая

1

   В гости к ростовским землякам Жора Осетинов все время ездил один. Он надевал белый шерстяной свитер, набрасывал на плечи легкое серое пальто. Волосы его блестели, лицо светилось от удовольствия, густые черные брови, сросшиеся на переносице, были всегда чуть приподняты, словно в удивлении перед чем-то невиданным и заманчивым. Все общежитие считало: дело близится к свадьбе. Михайло старался быть равнодушным, повторял про себя: «Какое мне дело?» Но временами ему вспоминались глубокие глаза Лины, он видел, как она улыбается, слышал ее тихий голос: «Где вы? Почему не приходите? Понимаю, вам здесь скучно: я совсем девчонка, избалованная, изнеженная... Не так ли?»
   Иногда ему думалось: «Она вовсе непохожа на Дору, Дора проще, из понятного мира, а эта — загадка. Что там, в ее широко открытых глазах?.. Вот напасть! Зачем мне Лина, зачем Дора? Обе они не мои, они чужие, далекие!..»
   Жора Осетинов предложил Михайлу свой белый свитер в обмен на синюю суконку. Что ему вздумалось? Неужели считает, что в морской суконке он будет выглядеть лучше и Лина его полюбит?
   Михайлу нравится Жорин свитер, но отдать суконку — значит лишиться матросской гордости. Как можно! Суконка не только греет, она и красит, и защищает, и придает силы. Она говорит всем, что ты матрос, а матросы, каждому известно, люди гордые, отчаянные, умеющие постоять за себя. В войну, бывало, командиры пехотных частей просили командующего флотом: «Дайте хоть по одному морячку на батальон!» Знали, что матрос первым поднимется в атаку, матрос кинется грудью на амбразуру, матрос ляжет под танк, матрос никогда не побежит назад. И действительно, даже самый бросовый морячишка, попадая в пехотную часть, творил чудеса. Иначе нельзя: таков морской закон, такова традиция.
   Отдать суконку?! Она пахнет олифой, камбузом, соляркой. Она напоминает «Добрыню» — ласковое судно, на котором служил последние годы. Ее обдавало зеленоватыми балтийскими брызгами, дымками невских буксиров, ее увлажняли кронштадтские туманы, сушили финские ветры, обжигало солнце Либавы. Она броней лежала на груди, защищая от пуль и осколков, от огня и мороза, от воды и хвори. Лишась ее — лишишься многого!
   Михайло снял суконку, точно содрал с себя кожу.
   — На, только не поможет!
   Жора полез целоваться, но Михайло отстранил его:
   — На кой мне эта самодеятельность!
   Он натянул на себя белый Жорин свитер, стал поводить плечами, морщиться недовольно: грубошерстный свитер с непривычки кололся.
 
   Осетинов вернулся из гостей поздно. Не зажигая света, присел на свою койку, поочередно упираясь носками в задники туфель, снял их, стянул через голову флотскую суконку, посидел, повздыхал. Стуча босыми пятками в паркет пола, подошел к Супруну, толкнул в бок.
   — Чего тебе? — недовольно буркнул Михайло. Жора просипел сдавленным голосом:
   — Просила прийти.
   — Что я там забыл? — Михайло почувствовал, будто сердце его остановилось, а затем медленными сбивчивыми ударами застучало в ребра. Оглохшие его уши едва уловили:
   — Очень просила, понял?

2

   Когда началась война, Лине исполнилось четырнадцать лет. Первые бомбы, упавшие на приграничные города, болью отдались в ее детском сознании. То, что происходило, подавило ее своей жестокостью. Напряжением воли она старалась уйти от реальности, заставляла себя думать, что все это происходит не взаправду, что завтра она проснется и увидит, что все стало на свои старые, привычные места, что никакой войны нет и в помине. И этот нереальный мир казался ей более реальным. Она считала, что стоит ей с мамой уехать отсюда, из Ростова, куда они приехали погостить на лето к тете, уехать домой, в Москву, как все бомбежки враз прекратятся, все разговоры о войне покажутся выдумкой. Но пришла телеграмма от папы. Он предлагал отправляться в Закавказье, считал, что там можно укрыться ненадежнее, защититься от несчастья высокими горами, верил, что война туда не докатится.
 
   Белесоватое море омывало темные камни. Когда накатывался бурун, казалось, камни оживали: они, словно лошади, всхрапывали, отфыркивались, шевеля зелеными гривами водорослей, широкие их крупы, омытые водой, лоснились на солнце.
   Лина стояла на валуне. Черные ее трусишки выгорели до белизны. Когда-то сиреневая майка превратилась в светло-серую. Смуглое тело Лины, побывав под горячим ветром, что приходит из-за моря, с Каракумов, сделалось совсем черным, только зубы да белки глаз посвечивали синеватой белизной. Ступни ног потрескались, ночью саднили, не давая уснуть.
   На Линином указательном пальце была намотана леска из суровой нитки, на леске — грузило, оно сделано из крупного ржавого гвоздя, согнутого в кольцо. На самом конце лески подвязан крючок с наживкой: рачок, тюлька, муха — все равно что. В камнях обитали серо-желтые бычки, крупноголовые, широкожабрые, ловить их было совсем просто: опустишь леску, нащупаешь грузилом дно и ждешь: если подойдет бычок, он без хитростей и осторожностей заглотнет наживку вместе с крючком, дернет так, что почувствуешь пальцем (потому и поплавок не нужен). Выбираешь леску обеими руками, сдавишь бычку пасть, освободишь крючок, посадишь рыбку на кукан, а на крючок — новую наживку.
   Когда солнце касалось нижней кромкой острия скалы, рыбалка кончалась. Леска наматывалась на палочку-коротышку, крючок вонзался жальцем в палочку; перекинув кукан с уловом через плечо, она шла домой. Мать встречала радостно: «Помощница моя!..» В большом горшке разводила рассол, сваливала туда рыбу. Когда подходило время, нанизывала бычков на шнур, протягивала его от забора до сухой акации, на самом пекучем месте. Солнце высушивало бычков до хруста, они рассыпались и таяли во рту, как сдобные сухари, причем их можно было есть с головками и плавниками, ничего не выбрасывая.
   Война гремела за горами, ее дыхание приносил почтальон в пакетах и конвертах, в повестках и телеграммах. Москва казалась невероятно далекой, где-то на самом краю света. Лина вспоминала отца. Когда-то по вечерам встречала его у каменной подворотни дома, что на улице Разина. Он поднимал ее высоко, сажал на плечи. Визжа от радости, она вплывала в высокие двери большой коммунальной квартиры. Школа была рядом, перебежишь, бывало, через трамвайные пути — и в классе. Здесь в школу приходилось ездить за двадцать пять километров. Рано утром к поселку подкатывала старая трехтонка, подавала картавые сигналы.
   Детишки, обвязанные материнскими платками, косолапя, торопились к ее высоким бортам. С теми, кто постарше, Лина вместо школы ходила на кукурузные или виноградные плантации, собирала урожай, грузила на подводы початки либо ящики с виноградными кистями. Уставала до ломоты в костях, но мирилась с этим потому, что можно было пожевать печенной на костре кукурузы или полакомиться виноградом. А вот когда попозже перевели на хлопок, то стало нестерпимо трудно. Ей временами казалось, что никогда уже не разогнет свою онемевшую спину, что ее застывшие отекшие скрюченные пальцы навсегда останутся неподвижными. Но больше всего боялась похоронки, ждала, обмирая сердцем, что вот-вот в комнату постучится почтальонша...
   С тех пор какая-то тихая печаль навсегда поселилась в ее больших темных глазах. Она пугала Михайла и в то же время властно притягивала.

3

   Станислав Шушин как-то говорил Михайлу о Лине: — Дорогой мой, что ты нашел в ней? Допустим, миловидное лицо, стать. Допустим, «карие очи, черные брови», как ты поешь в своей песне, но этого же мало для нашего брата, нам подавай что-то «духовное». Чем она тебя взворошила?
   Ходил после этого Михайло как неприкаянный и чувствовал, что слова Стаса еще больше его «взворошили». Злился на друга, спорил с ним мысленно, доказывал, что в любимом человеке не выискивают количество зла и добра, не кидают их на весы. Как когда-то о Доре, так теперь думал о Лине, — думал, что знает ее от сотворения мира. Иногда сомневался: можно ли дважды пережить подобное? И тут же старался сам себя уверить, что можно. Вернее, он принимал чувство к Лине как продолжение того, что было когда-то раньше и было прервано войной. Он не изменил своей любви, нет, любовь его осталась прежней, единственной, неизменной. Он не расплескал ее, не растратил, она не стала меньше, не стала строже, не сделалась ни горше, ни добрее, осталась первозданной — той, единожды пришедшей к нему, властно постучавшей в его сердце. Он верил: его любовь в нем самом, а не где-то вне, она всегда с ним. Дора, уйдя от него, не унесла ее с собой, Лина не новая любовь, Лина — это то, что было в нем заложено с самого его рождения, она находилась где-то далеко от него, но он знал, ране или поздно придет.
   Думая о Лине, Михайло всегда сравнивал ее с Дорой: они такие разные. Дора — золотистая, крепкая станом. Лина — тонкая, кожа оливкового цвета, волосы черные, жесткие, с каштановым отливом. Что-то в ее облике было более строгое, более зрелое, хотя она и моложе Доры. Правда, Михайло сравнивал с Линой ту Дору, которую он знал давно, еще учась с ней в школе... Она сливалась для него со всем родным и знакомым, пахла добрыми запахами земли, была теплой и радужной, она пришла к нему из его же мира. С Линой по-другому. Его настораживало все, что окружало Лину, оно было непривычным, странным. «Ты мне чужой казалась поначалу... Диван цветастый, в красной коже двери, чехлы на стульях — все меня пугало, на все смотрел я, ничему не веря».
   Строки пришли нечаянно, засели в сознании. Они говорили правду, но правда была внешней, не истинной. Глядя Лине в глаза, видел: они затуманены тоской, им тоже тягостен мир с чехлами, люстрами, позолотой, они хотят на свободу, как ему казалось, в широкий край его степей, к его южному морю.
 
Глаза родные!.. Ветка с черной сливой,
Колодезный коловорот скрипучий,
Прохладный ветер над горячей нивой
И пена моря под рудою кручей;
Разбросанные по степи баштаны,
Поля, поля с пожнивной желтизною,
И на пригорках бурые орланы,
Орланы, разомлевшие от зноя...
 
   Вроде бы вдруг прозрел, нелепа, окутывавшая взор, спала, он видел Лину, понимал ее близость, необходимость.
   Глава шестая
   Обитатели общежитьевского «кубрика» делятся на три категории. К первой относятся те, кто встает до звонка на лекции. Эта группа самая малочисленная — болгарин Нико Ганев часто пребывает в ней в единственном числе. Откинув одеяло, он опускает длинные ноги на пол.
   — Добри? дэн, друга?ри!
   «Другари», бывает, и ухом не поведут. Потихоньку насвистывая, Нико достает из тумбочки помазок, мыльницу, безопаску. Повесив полотенце на шею, отправляется в умывальную. Возвратившись в «кубрик», берет в руки пульверизатор, щедро обдает себя одеколоном, накладывает на впалые щеки крем, втирает его, шлепает себя ладонями по лицу — массирует. Сладковатый запах косметики расплывается вокруг, подслащая устойчиво-горький табачный перегар.
   Вторая категория обитателей «кубрика» — те, кто встает по звонку. Среди них и сам Михайло. Сказывается корабельная привычка: на корабле все делается по звонку или по дудке. Михайло, как ванька-встанька, раз — и на ногах. Станислав почесывается, ворчит.
   Потянувшись до хруста в суставах, Михайло сует два мизинца в рот, свистит пронзительно, голосом вахтенного командует:
   — Подъе-о-ом!
   — Дорогой мой, кончай аврал! Бесполезно. Все, кто хотел встать, уже встали.
   Третья категория — те, кто вообще не встает. Их лидер — Жора Осетинов. Конечно, он встанет, но это случится около одиннадцати. Встанет, оденется, но пойдет не на лекцию, а в «пике», как сам он называет свой отхожий промысел. Промышляет же он тем, что пишет тексты песенок для ресторанных джаз-оркестров. Гонорар получает натурой: ужин с рюмкой вина. Из «пике» возвращается поздно.
   Когда все в сборе — не раньше полуночи, — в «кубрике» начинается большой разговор, или, как его именуют поморскому, «великая травля». Богатое время. Здесь все: и анекдоты, и вопросы мировой политики, и пародии, и хохмы, и эпохальные раздумья. Читаются стихи и рассказы, обнажаются замыслы романов и трагедий. Лекции, собеседования, творческие вечера в сравнении с «великой травлей» ничего не стоят. Она затевается стихийно, протекает вольно. Предельная откровенность, бесконечная демократичность — вот ее отличительные черты. Здесь можно услышать многое, понять многое. Здесь докапываются до самой сути вещей и явлений. У того, кто не побывал на «великой травле», образование не считалось полным.
 
   Жора Осетинов явился подвыпив. Он сидел на койке, постукивал прутиком по одеялу. Крупные воспаленные его глаза помаргивали в такт ударам прутика. Некоторые полулежали на неразобранных постелях, некоторые сидели на тумбочках. Нико Ганев устроился на единственном стуле, закинув ногу на ногу, скрестив руки на груди. Можно залюбоваться: балканский князь! — ни больше ни меньше. Михайло Супрун по излюбленной привычке опустился на корточки, упершись спиной в стенку. Так, бывало, соберутся дядьки у амбара под вечер, присядут, что называется, на своих двоих, разговаривают до полной темноты.
   Станислав Шушин разделся, лег под одеяло, руки заложил за голову, острый нос поднял кверху. Считает, так вести спор удобнее всего. Не надо мыкаться (его слово) по комнате, не надо кипятиться. Все это вызывает много лишних слов, вызывает ненужный запал — наговоришь, случается, такого, что после самому совестно. А когда ты в горизонтальном положении, мысли твои текут в строгой последовательности, слова приобретают весомую убедительность, Курбатов взобрался на стол, отодвинув в сторону алюминиевый чайник, эмалированные кружки, газетку с ломтем зачерствевшего хлеба, уселся поудобнее: одну ногу свесил, другую подобрал под себя. Кулаки его летали в воздухе, ударяли в собственную грудь, обтянутую темно-голубой трикотажной нижней рубашкой. Китель нараспашку.
   «Травля» в самом начале. С чем ее можно сравнить? С Новгородским вечем, с Запорожской радой, с крестьянской сходкой, с заводским митингом, с матросским бунтом?.. Нет, все не то. Темперамент «великой травли», бывает, резко колеблется: то падает до нуля, то взлетает вверх, перекрывая все отметки. Кажется, здесь царят анархия, полный произвол, экспромт, никакой цели, никакой программы. Но нет, и цель и программа есть. Кто бы куда ни сворачивал, все равно приходит к одному: суть творчества, его полезность, его необходимость.
   — Ну честное слово, мне надоели обвинения в безыдейности и аполитичности! Кто мне объяснит, что за абракадабра — безыдейные стихи? Бывают ли такие в природе? — Курбатов расслабленно опустил плечи.
   Супрун, поставив локоть на коленку, подпирая ладонью подбородок, смотрел на собеседника снизу вверх.
   — Непосоленный борщ хлебал? Все есть, все на вид богато: и томатом подкрашен, и сметаной подбелен, а вкуса нет, хоть под забор выплесни.
   — Я советский человек — и значит, уже по одному этому не могу быть безыдейным!
   Михайло усмехнулся.
   — Ух ты!.. Видали, куда завернул? Идейность, хлопче, не цвет волос, который передается от папы-мамы, она приобретается.
   — Скажешь, ее в бою надо добыть? Ты свою где, в таллиннском переходе нашел? — Курбатов с ухмылкой погладил обеими руками шотландскую бородку. Супрун по-прежнему невозмутим.
   — Советовал бы и тебе не забывать о своем «переходе». Ты, кажется, лыжник. Говорят, ходил в рейды на норвежскую территорию. Вот где твоя тема, вот где твоя идейность. А сочиняешь всякую экзотику.
   — Не люблю подсказок, я — свободный художник!
   Шушин подал голос:
   — Дор-ро-гой мой! Уточни: от чего свободен? Изрекаю тривиальную истину: ты на службе у своего времени. Так от чего же хочешь быть свободным, а? От своих обязанностей перед людьми?
   Вмешался Жора Осетинов:
   — Братцы-кролики! Ну что-о-о, в самом деле, суд устроили!..
   Курбатов отмахнулся от защиты.
   — Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! Безумец — вот мой герой!
   — А какой он из себя? Пощупать его можно? — полюбопытствовал Супрун.
   — Упрощаешь?
   — Зачем же! Своего героя надо видеть, чувствовать.
   — Опять начнешь о каком-нибудь усатом мичмане?
   — Угадал, только он не усатый. И не мичман, а самый что ни на есть рядовой боец, простой флотский работяга, понял?
   Супрун говорил спокойно, но спокойствие его кажущееся, на самом же деле он возбужден, даже глаза туманом застланы. Ему вдруг вспомнилось прошлое, увиделся огонь, костер, высокое пламя.
   Было это в сорок первом году, в ночь на тридцатое августа, во время перехода кораблей из Таллинна в Кронштадт. Моряк, сопровождавший баржу с оборудованием, остался на ней один. Буксирное судно, тащившее баржу, потоплено, вся его команда погибла. Баржу, оказавшуюся, что называется, без руля и без ветрил, отнесло в сторону от фарватера. Ночь стояла смоляно-черная. Немецкие бомбардировщики выискивали цели. И вот матрос разжег на своей посудине костер. Специально разжег, чтобы привлечь самолеты на себя и увести их от кораблей. «Юнкерсы» закружились роем, ринулись в пике один за другим — море горело, вставало на дыбы. Много бомб просыпалось вниз — и все впустую. От многих людей была отведена опасность...
   Михайло продолжал вслух:
   — Принимал огонь на себя, идя на это сознательно.
   Курбатов вскинул кулаки, словно защищаясь в драке:
   — Попер Балтимор! Выше своего старшинского пупка ничего не видишь! Тебе бы только каких-нибудь вахлаков или угорелых баржевиков, от которых тошнит!..
   — О!.. До-ро-гой, — прервал Курбатова Шушин. Откинув одеяло, сел на койке. — «Не нравится? Да, вы правы — привычка к «Лориган» и к розам... Но этот хлеб, что жрете вы, — ведь мы его того-с... навозом...» — Поднял указательный палец вверх. — А? Улавливаешь почерк? Ты ведь, кажется, этого поэта почитаешь не только за Персидский цикл? Не так ли?
   Чего-то выжидавший Нико Ганев заерзал на месте. Освободив скрещенные руки, вытянул их вперед, словно что-то намереваясь потрогать.
   — Мы партизанили в Родопах. Не знаю, идэйно, безыдэйно, но на привалах всегда пели старые пэсэнки: шуточные, плясовые...
   — Другар бьет в десятку! — Михайло чуть привстал в возбуждении. — Боролись за народную Болгарию — пели ее народные песни, что может быть выше!
   — Братцы фронтовички! — Опять Жора призывал к умиротворению. — Почему все герои да герои? Разве нельзя, чтобы просто люди? Смотрите сюда: у Гоголя — Акакий Башмачкин, у Достоевского — Макар Девушкин, у Пушкина — Самсон Вырин.
   — Ну нет!.. — не согласился Шушин. — Куда же ты упрятал Тараса Бульбу, Дубровского, декабристов? Кто они: герои или ничтожества? А то, что Достоевский был приговорен к смертной казни, ты знаешь? За что он выступал? За социальное переустройство, не так ли? — Шушин встал с койки, застегнул пуговицы на исподней рубашке, поддернул трусы, подошел к столу, налил в кружку воды из чайника, медленно выпил, морщась. — Бурда! Газировочки бы, чтоб глотку прочистила.
   Жора Осетинов предложил:
   — Стасик, хватанем коньячку «три свеклочки»? Есть у меня злачное местечко, айда!
   Станислав отшутился:
   — Чего всем ходить? Сбегал бы да принес!.. — И продолжал спор: — Видите ли, дорогие мои, в чем суть: можно, конечно, найти в жизни и Макара Девушкина, но он сегодня, как говорят, не смотрится. Поставь его, скажем, рядом с Талалихиным — выберу последнего.
   Резким выкриком Курбатов прервал размышления Шушина:
   — Применяешь недозволенный прием!
   — Нет, дорогой мой, типизирую. Только и всего. — Шушин снова улегся в постель.
   «Травля» только начиналась.

Глава седьмая

1

   Весна в Москву приходит рано.
   По-особому ярко поблескивают ветровые стекла автомашин. Дымится на припеке черный асфальт. С крыш и балконов повисают ослепительные сосульки. В водосточных трубах с грохотом обрушиваются ледяные пробки. О весне напоминают веточки мимозы, густо усыпанные желтыми пушистыми шариками (весна в целлофане!). О весне говорят посипевшие от холода подснежники. В небе клубятся кучевые облака — белые до рези в глазах. Грузно оседает снег на бульварах. Куски грязного льда, подгоняемые широкими лопатами, ползут из дворов на улицы. Бегут ручьи, держась вблизи тротуаров, грохочут решетчатые водостоки. Охмелевший от первого тепла, игриво взбрыкивает троллейбус, обдавая прохожих ледяной кашицей. У массивных домов дворники ставят веревочные ограждения. С высоких крыш, вывернутые ломами, летят вниз слежавшиеся до кирпичной твердости глыбы снега. С тяжелым вздохом они стукаются о черствую землю и, шипя осколками, разлетаются по сторонам. Зиму посыпают солью, долбят пешнями, скребут скребками, вывозят машинами на свалку. Торопят весну. Потому она приходит в Москву так рано.
   Почуяв тепло, первым открывает почки тополь. Сбросив бурые колпачки, он расправляет бледную зелень. Вслед за тополем торопится развернуть свои зеленые паруса клен. Он жадно впитывает солнце пятипалыми листьями, огромными, словно человеческие ладони. За кленом тянется ясень. Его ветки долго остаются мертвенно сухими. И вот появляются острия листочков. Серое дерево становится по-весеннему приветливым. Липа распускается чуть ли не последней. Она не тороплива. Этим похожа на белую акацию. И береза и рябина уже успеют запылиться, а липа еще блещет глянцевито-свежим листом. И цветет она позже других — только при настоящем тепле, в разгар лета, до краев заливая душный город медово-чистым запахом.
   Театр, расположенный по соседству с институтом, который уж год не делает хороших сборов. Бывают вечера, когда спектакли идут при безлюдном зале. Но, вместо того чтобы задуматься над своей судьбой, над своим репертуаром, он ищет выхода из кризиса совсем иным способом. Распорядитель театра, низенький юркий человек с большой лысиной, делает все возможное, чтобы заполнить пустоту зала. Часто бывает так: открывает дверь студенческого общежития и начинает потеху.
   — Интеллекты, — обращается он к обитателям «корчмы» — так называет общежитие Станислав Шушин в отличие от Михайла Супруна, который именует его «кубриком», — интеллекты, у меня есть потрясающая идея!
   — Снова изображать толпу? — спрашивает кто-то. Распорядитель улыбается, вытирая запотевшие ладони о брюки, легко роняет слова:
   — Действительно, почему бы вам, избранникам Аполлона, не посмотреть очередной шедевр нашей сцены?
   Кто-то пытается уточнить его мысль:
   — Короче говоря, почему бы нам не заполнить вакуум вашего зала?
   — Напротив, в зале иголке негде упасть. Но мы поместим вас в директорскую ложу, ибо жаждем знать ваше просвещенное мнение о сем шедевре.
   Жора Осетинов, человек дела, ставит вопрос «на попа»:
   — По скольку заплатите?
   — Синьор, вы так низко пали в моих глазах! — Лицо распорядителя становится серьезным, озабоченным. Игра окончена. — Нет, в самом деле, ребята, прошу в зал. Горим! — чиркает пухлой маленькой ручкой себя по горлу.
   Михайло советует:
   — Вызовите солдат... Распорядитель отмахивается:
   — Ах, не тот день!..
   Действительно, день не тот, увольнений в частях нет, вот суббота, воскресенье — другое дело, в эти дни распорядитель садится на телефон, обзванивает части, просит направлять к нему увольняющихся, обещает контрамарки. А то еще бывает так: по договоренности с начальством части он принимает целый батальон. За полчаса до спектакля подходят к подъезду зеленые трехтонки с брезентовыми шатрами. Из кузова горохом сыплются на асфальт зеленые солдаты. Театр преображается, становится шумным, людным — словом, таким, каким и надлежит быть театру. Правда, в фойе вместо запаха духов, вместо дробного топота дамских туфелек слышится могучий стук кованых сапог, скипидарно-едкий дух армейского обмундирования. Но спектакль проходит с превеликим успехом: после каждого акта по знаку старшины солдаты бьют в ладони так, что качаются люстры.