— Дает прикурить!
   Затем круг смешался, ударили кто во что горазд. У нижних соседей, наверное, посыпалась на голову штукатурка с потолка,

Глава одиннадцатая

1

   Перед глазами стоит первая страница «Правды», охваченная черной каймой.
   Мартовское небо нахмурилось, стало низким и скорбным. Срывается крупитчатый снежок. Падая под ноги, тотчас превращается в тоскливую кашицу. Обронзовелые орлы на башне Киевского вокзала то и дело порываются взлететь. Когда туман сгущается, стушевывая серую четырехгранную башню, сдается, орлы все-таки взлетели. Широко раскинув крылья, парят в мутной хмари.
   Грузные орлы будут парить века. Черными глазами будут вглядываться в мир, видеть пестрые толпы людей, суету машин, радостную зелень сквера. А его не будет!.. Тоскливо сжимается сердце.
   Широкая черная рамка... Портрет, знакомый до мельчайших подробностей. Сообщение ЦК и правительства. Телеграммы. Плотная черная рамка, охватившая все пространство полосы, его уже не выпустит из своих объятий.
   Еще в детстве Михайло часто думал о том, что наступит время, когда не станет на свете самых дорогих ему людей — отца и матери. Ну и как же тогда жить?.. Ответа не находил. Вопрос был так же не ясен, как, например, то, что мир не имеет ни конца ни края. На чем же тогда все держится?.. От невозможности постичь эту загадку загадок приходило уныние. Считал: лучший выход из положения — не думать, не замечать ни неба, ни звезд, ни рождений, ни кончин. Есть сизая от росы трава, теплая пыль, есть хлеб и молоко — привычные, понятные, с ними хорошо, спокойно. Зачем же ломать голову какими-то вопросами?
   Но то было в раннем детстве, когда, зажмурившись, можно было от всего отмахнуться, все забыть. Теперь не удается.
   Постоянно видится Красная площадь, ноябрьский салют. Вождь в небе. Как высоко он тогда поднимался над землей! Казалось, никакая сила не сможет дотянуться до него, одолеть. Но, выходит, есть такая сила. Она всемогуща. Ей подчиняются и высокие правители, и обыкновенные граждане. Ей подвластны и подлые трусы, и гордые герои. Ей покорны и ничтожества, и гении. Вспомнил, как метались в тесной темноте ошалелые галки. Черно-траурного цвета! Густая их кровь тоже выглядела черной. Чёрная и липкая. Глупые птицы! Их ослепили прожекторы, их оглушили залпы салюта. Потому они так беспомощно ударялись о высокие стены Исторического музея.
 
   Сосед по квартире, Сутеев, — майор КГБ. Среднего роста, полный, огрузлый. Лицо серое, отечное. Он пришел сегодня домой в полдень. Надев синеполосую пижаму, долго жарил на кухне свинину. Дым стоял, как в кузнице. Достав вилкой из пузатой стеклянной банки несколько огурцов и положив их сверху на дымящуюся свинину, понес сковородку в комнату. При этом громко осведомился!
   — Есть кто дома?
   В квартире никого, кроме Михайла. Он ответил из своей комнаты:
   — Кое-кто есть!
   — Зайди на минутку!
   Сутеев пригласил за стол, налил рюмки.
   — Давай помянем хозяина. Грозный был старик. Жестокий, я тебе скажу.
   Странно было слышать такие слова. Сталин еще лежит в Колонном зале. К его гробу стекается народ со всего света. Слышится скорбная музыка. Не утихают рыдания. Печаль ледяным холодом охватила миллионы сердец. И вдруг такие слова!..
   — Что вы говорите?!
   — Не пыхти. Давай выпьем. — Он влил рюмку в себя, зачавкал огурцом. — Выбирай кусок пожирнее. Я только оттуда. Народ сошел с ума. Прет тьма-тьмущая. А сколько задавленных, растоптанных, искалеченных!.. Не пытался попасть?
   — Не получилось. Пробрались было с дружком дворами. Влезли на чердак дома, что выходит на Пушкинскую. Перебежали крышу. Хотели спуститься по трубе — не удалось. Засвистали ваши охранники. Пришлось поворачивать оглобли.
   — Не лезь. Не советую.
   Сутеев опрокидывал рюмку за рюмкой, словно заливая в себе какой-то огонь. Когда глаза налились мутной дурью, отяжелели, он, подперев щеку рукой, начал заплетающимся языком:
   — Ты — щенок. Ничего не знаешь. Ничего не видел. Понял?.. Скажешь, пьет, старый пес, а зачем?.. Да, пью, почему, охота знать? Я скажу: служба такая! Ясно?.. — Он заскрежетал зубами. — Исключительная служба — тебе ее не понять. Ясно?.. Кусок застревает в горле, потому пью. Явишься под утро с должности, сядешь вот так с бутылкой и начинаешь делиться с нею пережитым. Больше ни с кем! Что? ты, нельзя! Молчок! Только с бутылкой... — Он потянулся через стол, приставил указательный палец к виску Михайла. — Каждую ночь кому-либо вот так приставляю пистолет... Понимаешь ли? Спроси, уверен ли, что стреляю виновных, убиваю врагов, уверен?.. Вишь, руки? Чистые? Белые?.. Ерунда! Черные, Понял?
   Он снова стал трезвым. Михайлу стало жутко.
   — Причем же Сталин?
   — Хозяин отвечает за все, что творится в его хозяйстве... Стою в Колонном. Вижу гроб. Море народу. Озноб меия колотит. Чувствую, что-то должно случиться. Кому-то придется отвечать...
   — Да что вы, в самом деле? Ум за разум заходит? Ложитесь спать. Я пойду.
   — Нет, ты слушай. Не увиливай. Кому еще могу все это сказать? На службе, что ли, стану изливаться?
   Михайлу захотелось строгим тоном приказать майору-слюнтяю: «Встать, подлец! Что мелешь, пьяная рожа? Что тебе померещилось? Как смеешь говорить о человеке, смерть которого оплакивает вся земля? Не с ним ли мы поднимали индустрию? Не с ним ли строили колхозы? Не с ним ли покоряли Северный полюс? Не с ним ли вогнали осиновый кол в могилу фашизма?.. Видать, есть за тобой вина, есть вина за твоими дружками. Власть и оружие вскружили вам головы. Натворили дел, теперь хотите спихнуть все на плечи умершего? Не выйдет! Отвечать будете сами!.. Куда девали чистого человека, преданного воина, моего друга Станислава Шушина? Неужели его брали по сталинскому распоряжению, а не по вашему произволу?!» После такого внутреннего взрыва Михайло стал размышлять спокойнее: «А вдруг правда все то, что слышал иногда о жестокостях, о несправедливостях? Вдруг правда, что и арест Торбины и арест Станислава Шушина — звенья одной цепи? Вдруг правда, что это линия Сталина?.. Нет, не может быть! Пьяный бред майора Комитета государственной безопасности! Но где же Шушин? Приезжала мать, обивала пороги разных учреждений. Хотела выяснить, за что? Но так ничего и не добилась... Может, Сутеев знает?»
   — Вы на Лубянке работаете?
   — Везде приходилось.
   — Не слышали: Шушин Станислав, студент нашего института?
   — Разве всех упомнишь?..

2

   Лина ступала осторожно, точно под ней был не пол, а молоденький лед. Она теперь носила просторный цветастый халат, туфли на низком каблуке. Когда-то тонкая и стройная, раздалась вширь, погрузнела. Ноги отекли, губы припухли, лицо покрылось коричневыми пятнами. Глядя на нее, такую подурневшую, Михайло считал себя во всем виноватым и все же понимал, что такая она ему намного дороже той легкой, праздничной, прошлой Лины.
   Лина преобразилась. Грустная и несколько растерянная улыбка ее как бы говорила: «Видишь, какая я?» Уставившись глазами в одну точку, она, казалось, прислушивалась к чему-то очень важному для нее.
   Приходили девчонки — студентки из Лининого института, обнимали подругу, хохотали весело, высказывали пожелания:
   — Ой, Линка, только мальчишку! С ним проще: ни нарядов, ни бантов, ни модных туфелек — никакого разорения!
   — Девочку, Линок, девочку. Как ее можно одеть!.. А мальчишки — они грубые.
   Дарья Степановна не открывала своего желания, но все же пыталась угадать, кто будет. Она сажала дочь на пол, затем командовала:
   — Вставай!
   Приглядывалась: если Лина, вставая, упрется руками в пол с правой стороны, значит, мальчик, если с левой — девочка.
   — Так и знала!
   — Кто?
   — Девчонка!
   И Лина решила: «Обязательно надо купить голубые ленты, голубенькое ей пойдет». Почему-то решила, что девочка будет похожа на отца.
   Готовились-готовились, и вдруг такая неожиданность! Михайло вернулся домой после шести вечера. Лина лежала на диване, подобрав под себя ноги, стонала. Дарья Степановна поглаживала ее по плечу, успокаивала:
   — Ничего, ничего, так и должно быть!
   Алексей Макарович растерянно предложил:
   — Может, пора везти, понимаешь?..
   Михайло намерился, было идти за такси, но Лина плачуще его остановила:
   — Миша, дай руку, я боюсь, милый, я боюсь, останься со мной! Пусть сходит папа...
   — Гарно, гарно, зиронька, я с тобою. — Никогда не называл ее так вслух, но, гляди, вырвалось. Это потому, что жил сейчас только ею, все ее боли перешли к нему.
   В машине при каждом толчке она вскрикивала. Ее крик болью отдавался в его сердце. Сжимая губы до онемения, он старался бережно ее поддерживать, оберегая от тряски.
   В родильном доме ему было приказано обождать на лестнице. Взявшись руками за холодные рубцы высоко подвешенной батареи парового отопления, он приложился к ним воспаленным лбом. Через какое-то время к нему подошла сестра в белом халате и дотронулась до плеча. Он обернулся, поднял на нее глаза. Она успокаивающе улыбнулась и, вернув ему Линину одежду, сказала:
   — Справляйтесь по телефону.
   Он скомкал вещи, завернул их в газету, вышел на улицу.

3

   Супрун хорошо помнит институтскую шутку: «Волка ноги кормят». Он с утра на ногах. Но «корму» добыл мало. В «Смене» за рецензии счета оформили, а предложенные стихи «забодали». Знал, дома ждет его молчаливый упрек. Лина ничего не скажет. Только, прижимая дочку к груди, посмотрит большими глазами, долго так посмотрит — и впору сквозь землю провалиться.
   У комбината «Правды» его настигла орава молодых поэтов. Жора Осетинов стукнул по лопаткам.
   — Здорово, бродяга! Зазнался, чертов хохол, и на люди не кажешься. А?.. Я тебя знаю: ухо-парень! — Жора был подвыпивши, явно дурачился.
   — Зазналась кума, що хлиба нема... — неохотно откликнулся Михайло.
   — Не прибедняйся, счастливчик. Отхватил такую девку, еще и скромничает! — Осетинов никак не мог простить Михайлу его удачливое соперничество. При любой встрече старался напомнить об этом. Вдруг он перескочил на другое: — Братцы-кролики, а не заглянуть ли нам в «Якорь»? Супрун, ты как?
   Над входом в ресторан моргал мертвенно-зеленым светом спасательный круг, смастеренный из неоновых трубок. В круге ало пламенел якорь, тоже трубчатый, стеклянный.
   — Мырнем, братцы-кролики! — куражился Жора.
   — С чего бы? — спросил Супрун.
   — Гляди, показываю! — Жора выхватил из потайного кармана верстку. — Видал? Сборник моих песен.
   — Где тиснул?
   — В Музгизе. — Из другого кармана он выхватил пачку десятирублевок. — Аванс, понял? Это же только начало. — Осетинов закрыл глаза, млея от счастливых предвкушений. — Только начало!
   — Заховай, родной, бо, может, это и конец, — заметил Михайло.
   — Ты что, ты чего!..
   — Добро-добро, угомонись.
   Гурьбой ввалились в раздевалку. В зале, что ступенькой ниже, шумно занимали стол. Официантка подходить не торопилась. Считала: бессребреники. С них взятки гладки. Больше шумят, чем пьют.
   Глаза, когда их чуть притуманит хмельком, становятся зорче. Так ли, не так? У Михайла получилось так. Трезвый он многого не разглядел. А вот теперь заметил: вон, в углу, хорошо знакомый ему человек. Бледный прямой нос поблескивает от пота. Рыжеватая бородка подковой. Темный галстук с необычно крупным узлом. Михайла словно приворожил этот новомодный узел, не может отвести от него взгляда. Курбатов почувствовал: на него смотрят, заерзал на стуле, но в сторону Михайла не повел головы. Видно, не было охоты с ним встречаться. А Михайлу, наоборот, хотелось. Его тянуло к Павлу. Знал: осталось много недоговоренного. Надо бы договорить. Особенно теперь, когда так много перемен в жизни. Рухнул культ Сталина. Родилось много разнотолков, удивлений, разочарований. Михайло встал и пошел, пошел на широкий узел. Появилось желание дотянуться до него, затянуть потуже. Он приблизился к Курбатову, кивнул двум его то ли приятелям, то ли случайным соседям по столу, пододвинув свободный стул, сел напротив, спросил шутливо:
   — Як живется-можется? Якому богу молимся?
   Павел, обрадовавшись дружелюбному тону Михайла, ответил охотно:
   — Богов нет. Всех богов развенчал. Все храмы разрушил.
   — Все?
   — Абсолютно.
   — Не поторопился ли? — Михайло прищурился в усмешке.
   — Нисколько. И чувствую себя совершенно раскрепощенно.
   — Завидую. — Супрун переменился, голос его потух. — А меня давит. Культ из головы не выходит. Як же так случилось? Як мы его допустили?
   Видя Михайлову озабоченность, Курбатов весело погладил бороду, обретя всегдашнюю уверенность, начал по-прежнему поучать:
   — Ха!.. Не сотвори себе кумира — не станешь раскаиваться.
   Супрун почувствовал, что его поддразнивают, задевают за живое, повысил голос:
   — Не раскаиваюсь! И ни от чего не открещиваюсь. Понял? Что было — все мое. И вина моя, и беда моя, если ни то пошло!
   Курбатов откинулся на спинку стула, взяв в руки вилку, легонько постукал ею по тарелке.
   — Корчить из себя героя? Давай проще. Любой человек — букашка. А ты его на постамент. Приглядись: в каждом и низость и подлость, и ложь и трусость.
   Михайло взял в руки нож, тоже постучал по той же тарелке, ответил замедленно, с передышкой между фразами:
   — Как смотреть... Кому что ближе.
   Сзади подкрался Жора Осетинов, обнял Михайла за шею, прогудел в ухо:
   — У-у-у, бродяга, откололся! Михайло, досадуя, попросил:
   — Жора, дай добалакать!
   Осетинов кинулся к Павлу:
   — Здорово, борода! — Хотел дотянуться до его щеки губами, но Павел остановил:
   — После, после.
   Когда Осетинов удалился, Курбатов продолжил:
   — Вот Стасик — да! Перед ним я сниму шляпу. Без вины пострадал.
   — А что говорил о нем, когда арестовали? Переменил мнение?
   Курбатов притворно взмолился:
   — Ну, ей-богу, ты неисправимый. Пойми: ничего постоянного в мире... Все течет, как песок. Сними шоры с глаз, посмотри вокруг свободней.
   Пересиливая неприятное подрагивание в теле, Супрун спросил, делая нажим на каждое слово:
   — Значит, сегодня можешь отказаться от того, что вчера было дорогим?
   Курбатов-таки взорвался. Кинул вилку на стол, лег грудью на пустую тарелку, поднял кулаки к лицу.
   — Надоело!.. Вера, идеалы! Хочу обыкновенного. Мне нужен глоток холодной воды, а подсовывают теплый сироп. Тошнит!
   — Чего шуметь? Разберемся спокойно.
   — Да что разбираться? В чем разбираться? Тираны, вожди, герои, узурпаторы — все было. Все старо, как тележное колесо!
   — Ни, хлопче, подобного люди не знали. В том и загвоздка... Для тебя весь свет заслонила одна личность. Она рухнула — и все летит в тартарары. Так? А посмотри на тех, что жнут и куют. Они — величина постоянная. Они по-прежнему поят и кормят нас, не дают миру сойти со своей оси.
   Супрун и Курбатов словно на весах качались. Чья чаша перетягивала, тот становился спокойней, говорил тише, улыбался от уверенности. И наоборот, кто терял в весе, тот повышал голос, бил себя в грудь. Михайло понимал: разговор получался нескладный. Каждый слышал только себя, говорил о своем. И чем глубже входили в тему, тем больше оставалось невыясненного. Видно, не столковаться. «Хай ему лихо!» — сказал про себя и, махнув рукой, откачнулся от стола. Медленно обвел взглядом зал, остановился на столике Жоры Осетинова. Там уже целовались. Улыбнулся. Подумалось: «Как хочется увидеть Стаса. Вот перед кем можно открыться... А что бы сказал Стасу, если бы встретились вот сейчас, вот тут? Может, начал бы с этого: «Стас, почему так получается? Который год живу в Москве, у меня жинка, дочка. Корабли мои где-то далеко. Бои — еще дальше. Покой... Но все время снятся минные поля. Куда ни кинусь, в какой угол ни ткнусь — все они, мины. Холодные, зеленые, железные! Что же это? Война ушла — минные поля остались?..» И, не дожидаясь ответа, сам бы себе и Стасу сказал: «Да, друже, они вошли в нас, внутрь вошли, глубоко, в душу, навсегда. Никакими тралами их не достать, не подсечь. Болью, иногда и радостью бьют. Оттого и плачем, Стас, оттого и поем песни. Правда?..»
   Возможно, сказал бы это: «Знаешь, Стас, в институте я жил с натянутыми до предела нервами. Почему? То ли обстановка, то ли время было такое? На флоте проще: служил и все. И писалось легче. Ну, а теперь!.. Этим надо переболеть, верно? Пройдет, правда? Чувствую, температура спадает, дышать свободнее... Раньше, знаешь, как-то все не ладно, беда к беде: то твой арест, то уход из института Федора Алексеевича, то увольнение Сан Саныча. И еще, Стас, я тоскливо чувствовал себя потому, что писал поэму, но конца по-настоящему не видел, не знал, не понимал. Куда пойдет, как, чем все завершится? Теперь различаю, вижу: пошло к тому, что селянину станет легче. И мне, значит, полегчает. Селянин поверит в землю, в свою правоту, в свою силу. В себя поверит. Ох, как это здорово, Стас. Как необходимо, правда?.. Или я снова ошибаюсь?..»

4

   Михайло Супрун долго ходил по рынку, приглядывался к рядам. Авоську скомкал, сунул в карман пиджака.
   Авоську следовало наполнить картошкой, но он почему-то не торопился это сделать. Лина просила взять побольше, чтобы не ездить часто. Просила выбрать повкуснее, порассыпчатее. Но кто же ее знает, какая она? У нее на лбу не написано. Тетки-торговки лезут из кожи вон, расхваливая каждая свой товар. Но их только слушай!
   Картошку, на кожуре которой замечал остатки глины или песка, обходил стороной. Верил, настоящая родится только в черноземной почве. Потому и присматривался к рядам, где торгуют куряне, воронежцы, тамбовцы — жители черноземной полосы. Вспомнилась своя, южная, которая называется «липневой» (то есть июльской), и «американка» — такая длинноватая, розовая. По вкусу им нету равных, — так считал.
   Почувствовал, кто-то положил руку на плечо.
   — Товарищ Супрун, подойдите вон к тому ряду. Отличная картошка, уверяю вас!
   — Зосима Павлович, добрый день! — Михайло смотрел на Пяткина жмурясь. Никак не верилось, что перед ним стоит бывший его строгий преподаватель. Узнал Пяткина по голосу, но не по обличью. Пяткин без галстука, в голубой косоворотке, в полотняном костюме, какой-то не похожий на самого себя. Имя Зосима ему действительно очень подходит: оно придумано скорее для бытового, домашнего обихода, нежели для официального обращения.
   — Возьмите ее в руки, понюхайте — пахнет удобрениями. Не годится! — Потащил Супруна к противоположному ряду. — А эта? Положите на ладонь. А? Красавица! Лорх! Слышали про такой сорт? Эта взращена на можайских почвах. Рассыпается, что сахар!.. Нет, картошка, я вам скажу, не тыква какая -то, ее следует понимать! — Он и улыбался сейчас по-иному. В самом деле, Пяткин ли это? — Советую подойти к грибному ряду. Совершенно отменные ранние сорта. А все погода. Теплые дожди...
   — Выбачайте, Зосима Павлович, я, как говорится, насчет грибов не уполномочен. Приказано: картошку в зубы — и домой!
   — К чему такие строгости? Брать никто не обязывает. По посмотреть, посмотреть, кхи-гм... Тут, я вам доложу, получите эстетическое удовольствие. Статные, плотные, совершенно не тронутые червем!
   Они еще какое-то время ходили по рынку. Зосима пробовал творог, выбирал самый свежий. «Ну, это дело знакомое, — считал Михайло, — положи на язык, если не кислит — свеж. Положи на зуб. Прикуси. Склеивает зубы — хорош...» Зосима снимал ногтем тонкую стружку с куска масла, пробовал на вкус. Капал на ладонь молоко — тоже пробовал. «Гляди на него! Все знает. Все понимает. Бот тебе и долдон!»
   В воротах рынка Пяткин предложил:
   — Айда ко мне, кгм... Здесь недалеко. Знаете, чем угощу? Отгадайте!.. Рахманиновым. Дочь удивительно играет на пианино.
   — Если бы как-то без картошки... — Начал оправдывать свой отказ Михайло.
   Зосима помолчал. Затем, как показалось собеседнику, доверил ему сокровенное. Начал с вопроса;
   — В Вологде бывали?
   — Не доводилось.
   — Придется когда, зайдите непременно в краеведческий музей, гм... Многое почерпнете. Знаете, там есть уголок «Утверждение Советской власти на Севере». Поглядите внимательно материалы...
   — Интересно?
   — А?.. Поглядите. На одном из стендов, под стеклом, партизанская газета. Старая, конечно, тусклая. Так, ничего особенного, гм-гм... — Никак не мог решиться. Вдруг решился: — Так вот, кгм... Стихотворение мое там, понимаете... Сочинял когда-то, был грех. — И он не то тихо засмеялся, не открывая рта, не то часто загмыкал.
   Михайло стоял на задней площадке трамвая. Авоська — в ногах. Стоял и думал. Никак не мог понять, что за человек Зосима. Где он настоящий и где поддельный. Только что видел его простым и, верится, естественным. Советует, предостерегает, делится секретами... А в институте — другой. Камень. Холод. Поучает. Приказывает. Что его там делает таким? Власть? Положение?..

Глава двенадцатая

1

   Михайлу не сиделось. То он отваливался на спинку дивана, обтянутого черной кожей, то, хлопнув ладонями себя по коленкам, вскакивал на ноги. Секретарь-машинистка, пожилая женщина с высоким седым пучком волос, посматривала на него украдкой, улыбалась: «Какие они все нетерпеливые, эти молодые авторы!»
   Перед диваном — круглый журнальный столик, на нем графин с газированной водой. Михайло налил половину стакана, выпил. Ему ни о чем не хотелось думать, ничего не хотелось замечать. Начал механически водить взглядом по стене, где развешаны портреты писателей, наткнулся на прогал между портретами. «Погоди, здесь висел, кажется, Федор Алексеевич? Почему его сняли? — недоуменно подумалось, и тут же пришла догадка: — Наверное, сам приказал, он же теперь здесь главный редактор, неудобно в своем журнале себя выставлять».
   Давно не видел Михайло Федора Алексеевича. Какой он? Что думает о своем бывшем студенте? Как примет?
   В последнее время дела в литературе изменились. Многие писатели и поэты, молчавшие десятилетиями, вдруг заговорили, словно встретили свою вторую молодость.
   Федор Алексеевич тоже переживал вторую молодость. Он опубликовал новый роман «Смута», продолжающий «Повесть о прошлом». И Сан Саныч словно заново родился — у него вышла книга новых поэм. Федор Алексеевич взял его к себе в журнал членом редколлегии, попросил курировать отдел поэзии.
   Главный редактор появился в двери своего кабинета. Он все такой же: небольшого роста, в сером костюме-тройке, в очках, с пышной седой шевелюрой. Михайло поднялся с дивана, подошел.
   — Помните меня, Федор Алексеевич?
   — Ну что ты, братец, как не стыдно! Проходи, проходи! — Пропустив Михайлу в кабинет, закрыл за собой дверь, показал на глубокое кресло, начал журить: — Совсем покинули старика. С глаз долой — из сердца вон! Никто не позвонит, не проведает...
   — Боялись надоедать.
   — Юность, братец, никогда не надоедает!.. Ну-с, как поживаете?
   — Пришел справиться о своей поэме.
   — Думаю, мы ее напечатаем. Сан Саныч поддерживает.
   Михайло почувствовал, как все в нем расслабилось, как по-хмельному закружилась голова.
   — Не сразу, конечно, — продолжил Федор Алексеевич, — кое-что придется дописать, кое-что сократить. Но основа есть.
   «То в жар, то в холод, — подумал Михайло, трезвея. — Сказал — напечатаем, теперь говорит: есть основа. Это что же, надо писать заново?!»
   Заметив его потемневшее лицо, Федор Алексеевич попытался улыбнуться.
   — Не дуйся на старика. Ты же знаешь, братец, все редакторы разбойники, душегубы, у каждого нож в руке. Режут вашего брата, как баранов. Кровь реками, не та« ли, милый?.. Можно опубликовать ее и в настоящем виде, но что толку? Необходимо выйти с вещью значительной, чтобы ее заметили, братец мой, заговорили.
   Вдруг ясно припомнилась Михайлу творческая суббота, на которой обсуждалась его поэма, как бы воочию увидел гневное лицо Пяткина, пошутил невесело:
   — Только бы Зосима не заметил. Если заметит — разнесет!
   — Не так страшен... — начал Федор Алексеевич и, не договорив, махнул рукой. — Дело не в Зосиме, все значительно сложнее, братец. Меняются времена, обстоятельства. Зосимы тоже меняются. — Поспешил задать вопрос: — Ну-с, скучаете по институту? Что вам дал институт? Не жалеете, что пошли в него?
   — Многое дал институт.
   — Именно?
   — Я понял, как мало знаю... — И добавил в сердцах: — Да ничего я, в сущности, не знаю!
   — Отлично, братец. Значит, действительно много дал, возбудил жадность к знаниям.
   Михайло слушал, думая про себя: «Что дал институт? Он дал мне Станислава Шушина, Федора Алексеевича, Сан Саныча, Нико Ганева, Осетинова Жору, Курбатова, наконец. Где бы еще мог их встретить? А если бы не встретил, насколько бы я был беднее!.. Институт не аудитория, не коридоры, а мы сами, он в нас самих...»
   Федор Алексеевич говорил:
   — А знаете, братец... — помедлил, мелко барабаня пальцами по лацкану пиджака, — я бы вернулся! Да, да, не удивляйтесь, отец мой, вернулся бы. Думаете, ушел из-за того, что прокатили на выборах в бюро? Ерунда. Предлог! Почувствовал: не ко двору. А сейчас вернулся бы. Что может быть лучшего, нежели воевать с вами, вот с такими нетерпеливыми!.. Я по профессии и, пожалуй, по призванию учитель, воспитатель...

2

   На аллейках сада пищали трехколесные велосипедики: бордовые, зеленые, оранжевые. Михайло вспомнил о маленькой дочке: «Скоро потребует такую забаву». Почувствовал при этом, как наполняется весь теплом. Он сидел на массивной скамье, сидел и улыбался, закинув руки за голову, выставив далеко вперед ноги в коричневых полуботинках. Ему вспомнилось, что он уже сидел в этом саду, на этом самом месте. Давным-давно это было, еще до войны, еще когда впервые приезжал в Москву из Белых Вод после окончания десятилетки, — наивный сельский хлопец! Не знал, куда пойти учиться, тыкался как слепой щенок то в академию Жуковского, то в университет — и так никуда не попал: не было большого желания, не было цели. А на следующий год, весной, взяли служить на военный флот. Сперва жалел, что так случилось, а затем успокоился, даже стал думать: может быть, и к лучшему. На флоте узнал, почем фунт лиха, начал писать стихи, окончательно укрепился в выборе своей дороги. Пусть будет так, как сложилось, — иной судьбы не надо, странно даже предположить, что могла быть иною... Помнит, в тот первый его приезд, как и сейчас, дети тоже скребли совочками твердую дорожку сада, так же, как и теперь, отдыхали старики на скамейках, озабоченные женщины — мамы или бабушки — не спускали глаз с малышей. Все, все выглядит по-прежнему, изменился только он, Михайло Супрун... Задумался, лицо нахмурилось, даже постарело, высокий лоб прорезали четыре продольные морщины. В его памяти всплыла встреча с Федором Алексеевичем, только не эта, не сегодняшняя, а давняя, когда обещал ему написать правду о современном селе, вернее, о современном человеке. Михайло полез в потайной карман пиджака, вынул листки своей поэмы, долго вчитывался, качал головой, думал: «Нет, не все сказал я в ней, не до конца открылся. Что-то меня сдерживало, что-то давило, получилась полуправда, а полуправда — та же неправда. Зачем она? Кого ею можно обмануть, кого увлечь?.. Нету поэмы, нету!.. — Вознамерился было разорвать листы пополам, но спохватился: — Надо остыть, зачем пороть горячку — здесь все достоверное, пережитое. Главный герой — истинный, он реален, понятен, вылеплен объемно. Довба — живой человек, его, что называется, можно потрогать. И село и вся Бессарабия — благословенная земля, укрытая лозой виноградной, овечьим руном, золотом рослой папушои... — Но с этим приятным, убаюкивающим, милым голосом спорил другой, более зрелый, жесткий, настойчивый: — Бессарабская правда не вся правда. Правда не может быть маленькой, бурдеечной, она должна быть огромной, как белый свет. А если так, значит, в ней должно дышать село, где ты родился, где впервые увидел желтую траву и синее небо, в ней должен жить мир, в котором ты прозревал, в котором учился любить; мир, в котором увидел раны отца и первую несправедливость. Значит, в ней должны сражаться деревни партизанского края, которые спасали тебя от голодной смерти в блокадном Ленинграде; значит, в ней должны дышать села Подмосковья, которые кормят тебя сегодня; значит, в ней должна быть правда всех деревень, что поили и кормили великую армию в необычайно трудную пору военного лихолетья... Да почему же только деревни? Они ведь тоже только часть правды, если брать оторванно от городов! Надо показать жизнь объемнее. Только так. Только со всем этим грузом за спиною можно поднять Довбину правду, иначе овчинка выделки не стоит!..»
   Он разорвал листы поэмы надвое, затем еще раз, еще раз, еще! Услышал внутри себя жалобу: «Губишь столько добытого, столько добротного!» Но подавил в себе этот голос. «Золото всегда оседает на дно. Так, помнится, учил Сан Саныч. Чего же бояться? Хорошее останется в памяти, займет свое место на новом листе, а пустую породу унесет потоком». Кинул изорванную рукопись на дно каменной урны, вздохнул облегченно.
   — Теперь за работу!
   Почувствовал себя тем мастером из древней притчи, который изломал свою скрипку, чтобы затем склеить ее заново.
    1962 г.