Страница:
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава 1
1
Отца привезли ночью. Его внесли в хату три дядька. На темно-вишневых полах остались следы от сапог — не грязь, а размытый дождями чернозем, который кормит людей.
Мать вскочила с постели. Она стояла в белой сорочке, сдавив кулаки на груди, шептала в испуге:
— Та що ж це таке, та що да не таке?..
Мишко, прижавшись грудью к острому плечу младшего брата Петьк?, застыл у двери.
Перемещая тени по стенам и полу, покачивалась неяркая электрическая лампочка. Один из вошедших задел ее черной стоячей шапкой. Висящее над столом четырехугольное зеркало в темной резной оправе отражало эту качающуюся лампочку.
Отца, не раздевая, положили на белую постель.
Мишко прислушивался, дышит ли отец: он казался мертвым. Но почему дядьки стоят в шапках? Когда мать начала стаскивать с отца сапоги, он застонал. Живой!
Что с ним? Почему так встревожена мать? Почему так молчаливы люди?
Еще вчера вечером он одевался перед зеркалом, шутил, похлопывал в ладоши, пританцовывал, обнимал мать. А она, притворно сердясь, отвечала:
— Не удивляйтесь, люди добрые, какие лета — такой и разум!
Так говорят о стариках, впавших в детство.
Но Матвей Семенович далеко не старик. Правда, чуб его, когда-то густой и жесткий, как щетина, заметно поредел, в нем кое-где засверкала седина. Да и брюшко вырастил. Приходится поддерживать его широким армейским ремнем, который он надевает поверх черной суконной гимнастерки.
Но это еще далеко не старость. Сам Матвей Семенович говорит, что он «хлопец хоть куда». Да, Анна Карповна знает его прыть. Немало лиха хватила с ним в жизни. Красавец ее Мотя и за юбками любит поволочиться. Угомону на него нет.
Но сейчас Матвей Семенович лежит в постели, серый лицом, беспомощный, стонет. И жена его и сыновья стоят растерянные. В их глазах страх и надежда.
Белые Воды заговорили о Матвее Супруне. И на базаре, и в лавке, и в конторе колхоза можно было услышать:
— Да кто же его?..
— Да когда же будут судить того, кто руку поднял?..
О Матвее Семеновиче говорили теперь высокими словами. Коммунист пострадал за общее дело. Ранен подкуркульником, прихвостнем куркуля, нашего ворога лютого. В своем родном селе Матвей Супрун организовал колхоз. Был его председателем, затем работал в районе, в Колхозсоюзе. В Белые Воды его прислали недавно, руководить земотделом. Работа горячая, большая, ответственная.
Мишко слушал все это и думал: «Неужели батько герой? Даже не верится. Герои-коммунисты, не дрогнув, умирали в топках паровозов, как Лазо; гордо и бесстрашно шли по красноводским пескам на расстрел, как двадцать шесть бакинских комиссаров. А отец и жену доводит до слез, и в райкоме ему то и дело «шею мылят». Но вот люди говорят, что он тоже герой».
Вчера, вернувшись из школы, Мишко увидел у отцовской кровати Торби?ну, секретаря райкома. Мишко знает его сына, Вальку. Валька живет с отцом в Белых Водах. А мать почему-то осталась в Луганске. Торбина — дядько высокого роста, полный, крепкий. Когда идет — кажется, что земля под ним прогибается. О нем говорят: «Не пустая торбина». На нем всегда черный суконный костюм и темно-синяя косоворотка. Летом, когда печет так, что дышать нечем, Торбина надевает под костюм белую косоворотку с расшитым воротником. Фуражка рабочая, козырек кожаный. На ногах черные тупоносые ботинки. Лицо у Торбины побито оспой, усы чумацкие, снизу порыжелые, точно он их в горчицу обмакнул.
Держа фуражку на коленях, Торбина поглаживал крупную стриженую голову, говорил:
— Следствие закончили. Скоро суд. Но торопиться не будем. Дождемся, пока поднимешься. Куда он тебя?
Отец показал рукой на правый бок.
— Чем, клятый, сунул?
— Ключкой.
— Не понимаю.
— Ну, как вам объяснить? Такая штука железная, острая, как пика, с бородкой на конце. Ею солому да сено смыкают... К счастью, неглубоко сунул. Рука, видно, дрогнула. Если бы загнал с бородкой, с ребром пришлось бы выдирать.
— А за что? Небось думал?
— Больше делать нечего: лежи да думай.
— Чего надумал?
— А то надумал: куркуль есть куркуль.
— Да, в них лютая ненависть к нашему брату коммунисту.
Через некоторое время из родного села пришло письмо от бабушки. Она узнала, что сын ранен, беспокоилась: «Как там Мотя?..»
Мишкова бабушка — гречанка.
На родине Супрунов все парубки женились на девчатах своего села, со стороны не брали. Женились рано, обязательно до службы. Тот, кто не успевал жениться до призыва и после пяти лет солдатчины приходил домой холостым, считался перестарком, идти за него девушки считали зазорным. Таким приходилось прислоняться к вдовушкам.
Отец Матвея, Семен Супрун, не женился до службы не потому, что статью плох или лицом не чист. Нет, Семен был добрым казаком, как у нас говорят — вродливым. Но мать его была «покрыткой», и сын, значит, незаконнорожденным. А на таких община земли не выделяла. Получалось, как в песне:
Не отдали за батрака ту, что была у него на примете. Поэтому, когда уходил на службу, никто о нем не сокрушался, не заламывал рук на чумацком шляху, у старого кургана.
Не захотел Семен покоряться своей доле, не прислонился «до тії вдовиці», о которой в песне поется, а пошел в село Макорты, что лежит у моря под горою, и, нарушив традиции, привел оттуда гречанку.
Бабы говорили:
— Такого не бывало. На наших женились, увозили в другие села. Но чтобы приводить — да еще гречанок! — такого не слышали. К тому же она сухонька, маленька — подивиться не на что!
Но гречанка оказалась хорошей женой и матерью — родила она Семену семерых: пять сынов и двух дочек. Борщ тоже варила добрый. Да и то сказать: веры нашей, православной, хоть и черномазая.
Признали своей.
Мишко считал, что добрее бабушки никого нет на свете. Он любил ходить к ней в гости. Бабушка, положив ладони на его птичьи плечики, прислоняла к себе. От нее пахло сухим хмелем.
В хате у бабушки всегда стоял полумрак: окна прикрывались ставнями. В щелочки пробивались горячие соломинки лучей. Земляной пол — доливка — всегда был устлан пахучей травой. Бабушка часто становилась лицом в угол и крестилась, сильно прижимая корявую щепоть то ко лбу, то к груди, то к плечам: сперва к правому, затем к левому. Бабушкины иконы нарядные: все в золоте. За божницами цветы — жесткие, сухие бессмертники. Мишко не любил их. Ими украшают покойников, и само их название напоминает о смерти. На ставнях, на сволоке, на дверях темнели выжженные раскаленным шкворнем кресты. Бабушка говорила: от нечистого. Мишка удивляло: прожила бабушка столько лет, а не знает, что никакого нечистого нет на свете, «отца, и сына, и святого духа» тоже не было и не будет. Об этом говорили в школе в первый же день. Но вот когда бабушка начнет рассказывать про тайную вечерю или про то, как Христос по морю пешком ходил, рот разинешь. Знаешь, что неправда, а интересно: вроде сказку слушаешь. И сказок бабушка знала много: про Ивасика-телесика, про козу-дерезу...
У крыльца бабушкиной хаты — роскошная шелковица. Залезет, бывало, Мишко в густые ветви и сидит до тех пор, пока дедушка не пригрозит налыгачом. Налыгач — веревка такая, которой волов за рога привязывают. Рот у Мишка до ушей лиловый от шелковицы, пузо тоже лиловое, весь точно в чернилах.
Всего больше любил он ходить к бабушке на пасху. Хорошо шлепать босыми ступнями по весенней, теплой, еще сыроватой земле. В бога не верил, а куличи любил. И яички крашеные любил. Они так и называются: крашенки. Для Ивана, Мишка и Петька бабушка пекла особые куличики. Грибовидные их головки обливала белой сладостью да еще и маком сверху притрушивала.
Попадало хлопцам за куличи да крашенки от учительницы и отца. Срам! Батько — коммунист, безбожник, а сыновья религиозные праздники справляют.
Мать вскочила с постели. Она стояла в белой сорочке, сдавив кулаки на груди, шептала в испуге:
— Та що ж це таке, та що да не таке?..
Мишко, прижавшись грудью к острому плечу младшего брата Петьк?, застыл у двери.
Перемещая тени по стенам и полу, покачивалась неяркая электрическая лампочка. Один из вошедших задел ее черной стоячей шапкой. Висящее над столом четырехугольное зеркало в темной резной оправе отражало эту качающуюся лампочку.
Отца, не раздевая, положили на белую постель.
Мишко прислушивался, дышит ли отец: он казался мертвым. Но почему дядьки стоят в шапках? Когда мать начала стаскивать с отца сапоги, он застонал. Живой!
Что с ним? Почему так встревожена мать? Почему так молчаливы люди?
Еще вчера вечером он одевался перед зеркалом, шутил, похлопывал в ладоши, пританцовывал, обнимал мать. А она, притворно сердясь, отвечала:
— Не удивляйтесь, люди добрые, какие лета — такой и разум!
Так говорят о стариках, впавших в детство.
Но Матвей Семенович далеко не старик. Правда, чуб его, когда-то густой и жесткий, как щетина, заметно поредел, в нем кое-где засверкала седина. Да и брюшко вырастил. Приходится поддерживать его широким армейским ремнем, который он надевает поверх черной суконной гимнастерки.
Но это еще далеко не старость. Сам Матвей Семенович говорит, что он «хлопец хоть куда». Да, Анна Карповна знает его прыть. Немало лиха хватила с ним в жизни. Красавец ее Мотя и за юбками любит поволочиться. Угомону на него нет.
Но сейчас Матвей Семенович лежит в постели, серый лицом, беспомощный, стонет. И жена его и сыновья стоят растерянные. В их глазах страх и надежда.
Белые Воды заговорили о Матвее Супруне. И на базаре, и в лавке, и в конторе колхоза можно было услышать:
— Да кто же его?..
— Да когда же будут судить того, кто руку поднял?..
О Матвее Семеновиче говорили теперь высокими словами. Коммунист пострадал за общее дело. Ранен подкуркульником, прихвостнем куркуля, нашего ворога лютого. В своем родном селе Матвей Супрун организовал колхоз. Был его председателем, затем работал в районе, в Колхозсоюзе. В Белые Воды его прислали недавно, руководить земотделом. Работа горячая, большая, ответственная.
Мишко слушал все это и думал: «Неужели батько герой? Даже не верится. Герои-коммунисты, не дрогнув, умирали в топках паровозов, как Лазо; гордо и бесстрашно шли по красноводским пескам на расстрел, как двадцать шесть бакинских комиссаров. А отец и жену доводит до слез, и в райкоме ему то и дело «шею мылят». Но вот люди говорят, что он тоже герой».
Вчера, вернувшись из школы, Мишко увидел у отцовской кровати Торби?ну, секретаря райкома. Мишко знает его сына, Вальку. Валька живет с отцом в Белых Водах. А мать почему-то осталась в Луганске. Торбина — дядько высокого роста, полный, крепкий. Когда идет — кажется, что земля под ним прогибается. О нем говорят: «Не пустая торбина». На нем всегда черный суконный костюм и темно-синяя косоворотка. Летом, когда печет так, что дышать нечем, Торбина надевает под костюм белую косоворотку с расшитым воротником. Фуражка рабочая, козырек кожаный. На ногах черные тупоносые ботинки. Лицо у Торбины побито оспой, усы чумацкие, снизу порыжелые, точно он их в горчицу обмакнул.
Держа фуражку на коленях, Торбина поглаживал крупную стриженую голову, говорил:
— Следствие закончили. Скоро суд. Но торопиться не будем. Дождемся, пока поднимешься. Куда он тебя?
Отец показал рукой на правый бок.
— Чем, клятый, сунул?
— Ключкой.
— Не понимаю.
— Ну, как вам объяснить? Такая штука железная, острая, как пика, с бородкой на конце. Ею солому да сено смыкают... К счастью, неглубоко сунул. Рука, видно, дрогнула. Если бы загнал с бородкой, с ребром пришлось бы выдирать.
— А за что? Небось думал?
— Больше делать нечего: лежи да думай.
— Чего надумал?
— А то надумал: куркуль есть куркуль.
— Да, в них лютая ненависть к нашему брату коммунисту.
Через некоторое время из родного села пришло письмо от бабушки. Она узнала, что сын ранен, беспокоилась: «Как там Мотя?..»
Мишкова бабушка — гречанка.
На родине Супрунов все парубки женились на девчатах своего села, со стороны не брали. Женились рано, обязательно до службы. Тот, кто не успевал жениться до призыва и после пяти лет солдатчины приходил домой холостым, считался перестарком, идти за него девушки считали зазорным. Таким приходилось прислоняться к вдовушкам.
Отец Матвея, Семен Супрун, не женился до службы не потому, что статью плох или лицом не чист. Нет, Семен был добрым казаком, как у нас говорят — вродливым. Но мать его была «покрыткой», и сын, значит, незаконнорожденным. А на таких община земли не выделяла. Получалось, как в песне:
Народные песни правдивы.
Ой де ж вона його спородила -
В зеленій діброві.
Та не дала тому козакові
Нi щастя, Нi долі
Не отдали за батрака ту, что была у него на примете. Поэтому, когда уходил на службу, никто о нем не сокрушался, не заламывал рук на чумацком шляху, у старого кургана.
Не захотел Семен покоряться своей доле, не прислонился «до тії вдовиці», о которой в песне поется, а пошел в село Макорты, что лежит у моря под горою, и, нарушив традиции, привел оттуда гречанку.
Бабы говорили:
— Такого не бывало. На наших женились, увозили в другие села. Но чтобы приводить — да еще гречанок! — такого не слышали. К тому же она сухонька, маленька — подивиться не на что!
Но гречанка оказалась хорошей женой и матерью — родила она Семену семерых: пять сынов и двух дочек. Борщ тоже варила добрый. Да и то сказать: веры нашей, православной, хоть и черномазая.
Признали своей.
Мишко считал, что добрее бабушки никого нет на свете. Он любил ходить к ней в гости. Бабушка, положив ладони на его птичьи плечики, прислоняла к себе. От нее пахло сухим хмелем.
В хате у бабушки всегда стоял полумрак: окна прикрывались ставнями. В щелочки пробивались горячие соломинки лучей. Земляной пол — доливка — всегда был устлан пахучей травой. Бабушка часто становилась лицом в угол и крестилась, сильно прижимая корявую щепоть то ко лбу, то к груди, то к плечам: сперва к правому, затем к левому. Бабушкины иконы нарядные: все в золоте. За божницами цветы — жесткие, сухие бессмертники. Мишко не любил их. Ими украшают покойников, и само их название напоминает о смерти. На ставнях, на сволоке, на дверях темнели выжженные раскаленным шкворнем кресты. Бабушка говорила: от нечистого. Мишка удивляло: прожила бабушка столько лет, а не знает, что никакого нечистого нет на свете, «отца, и сына, и святого духа» тоже не было и не будет. Об этом говорили в школе в первый же день. Но вот когда бабушка начнет рассказывать про тайную вечерю или про то, как Христос по морю пешком ходил, рот разинешь. Знаешь, что неправда, а интересно: вроде сказку слушаешь. И сказок бабушка знала много: про Ивасика-телесика, про козу-дерезу...
У крыльца бабушкиной хаты — роскошная шелковица. Залезет, бывало, Мишко в густые ветви и сидит до тех пор, пока дедушка не пригрозит налыгачом. Налыгач — веревка такая, которой волов за рога привязывают. Рот у Мишка до ушей лиловый от шелковицы, пузо тоже лиловое, весь точно в чернилах.
Всего больше любил он ходить к бабушке на пасху. Хорошо шлепать босыми ступнями по весенней, теплой, еще сыроватой земле. В бога не верил, а куличи любил. И яички крашеные любил. Они так и называются: крашенки. Для Ивана, Мишка и Петька бабушка пекла особые куличики. Грибовидные их головки обливала белой сладостью да еще и маком сверху притрушивала.
Попадало хлопцам за куличи да крашенки от учительницы и отца. Срам! Батько — коммунист, безбожник, а сыновья религиозные праздники справляют.
2
Пионерская вышка стоит на обочине, сразу же за пыльными акацийками-трехлетками, высаженными вдоль грейдера. Она стоит у самой стенки почти вызревшей озими. Мишко с Вадькой Торбиной попеременно поднимаются на площадку по прибитым к столбу планкам-крестикам. Они посматривают из-под ладони и вдаль и вблизь, охраняют озимый клин от людей, которых называют «стригунами», — они ходят с ножницами, стригут колоски.
Самое время следить за пшеницей. Когда она зеленая, кто ее тронет? Разве коровы? Так на них есть пастух. Когда начнется жатва — пусть следят сами колхозники. А сейчас в аккурат пионерское время.
Мишко увидел на меже темную фигурку человека. Она по суслиному переползала из пшеницы в подсолнухи. «Неужели стригун? — Во рту у Мишка стало совсем сухо. — Не может быть! «Стригуны» при ярком солнце не появляются. Им спокойней нарезать колоски поздно ночью, когда все спят. Вот бы капитанский бинокль, как у Яшки!»
Яшка Пополит приехал из Старобельска недавно. Он смуглый, низенький, мускулистый. А как ходит на руках! Мишко тоже может делать стойку у стенки. Но чтобы человек сходил на руках по ступенькам крыльца — такого не встречал!
Яшка и в футбол может. Обещал подобрать команду. Интересно, кем поставят Мишка?..
«Гарный бинокль у Яшки!»
Мишко, наподобие бинокля, прикладывает к глазам наполовину разжатые кулаки. Помогло! Он теперь ясно различает между шляпками подсолнухов белый соломенный бриль. Раздумывать не время. Мишко прыгает с трехметровой высоты в пшеницу, приседает так низко, что больно ударяет себя коленкой в подбородок. Хорошо, рот был закрыт, а то бы или зубы выкрошил, или язык прикусил.
Вскочив на ноги, он крикнул Вальке:
— Догоняй! — И побежал к подсолнухам вприпрыжку. Вприпрыжку бежать по хлебу легче, как и по воде.
До подсолнухов добежали разом. Остановились как вкопанные. Перед ними сидел дядько годков тридцати на вид. Услыхали его спокойный голос:
— Как дела, хлопчаки? Бережем колхозное добро? Молодцы! А меня послал председатель. Говорит: «Иди посмотри, Илько, не пора ли косить».
Он провел ладонью по рябому лицу от лба до бороды, Свернув цигарку толщиной в телячью ножку. Попросил «сирничка». Спичек у хлопцев не было. Они прикуривают с помощью увеличительного стекла. А стекло — в Валькином картузике под вышкой.
Пошагали к вышке.
Уже издали увидели линейку. Свернув с грейдера на обочину она тоже направлялась к вышке. Это прикатил Митя Палёный, старший пионервожатый школы. Он привязал вожжи к столбу. Пошел навстречу, прихрамывая (у него одна нога чуть короче и не сгибается в колене).
Хлопцы, может, и поверили бы дядьку Ильку. Дали бы огня и отпустили с богом. Но Митя — воробей стреляный, сказкам давно перестал верить. Он взялся за вожжи, встал на правую подножку. Слева посадил задержанного и Мишка. Дядько Илько начал умолять:
— Вы что, сказились? Да разве ж с пустыми руками ходят по колоски?!
Услышав такие слова, Митя приказал Вальке обшарить весь клин. Затем коротко кинул:
— Поехали. Прокурор разберется!
Прокурор взял задержанного на карандаш и отпустил.
Когда солнце склонило свою горячую голову к закату, в село прибежал Валька. Он размахивал большими тусклыми ножницами. Левой рукой прижимал к боку полосатый, сложенный вчетверо мешок.
Через три дня в районной газете люди читали постановление исполкома. Мите Палёному объявлялась благодарность. Мишко Супрун и Валька Торбина премировались костюмами.
Хлопцы ходили именинниками.
А еще через несколько дней судили дядька Илька. Судили показательным судом, в клубе. Учеников не пускали, но Порфишко, стоявший в дверях, пропустил Мишка, как причастного к делу. Он сказал:
— Дуй на галерку и не пикни, понял?
Порфишко — заведующий клубом. Он и билеты продает, и в дверях стоит, и афиши расклеивает. Как в поговорке: «И швец, и жнец, и на дуде игрец».
Порфишко — матрос. Служил на линкоре «Парижская коммуна» в Севастополе. У него на левом рукаве темно-синей суконки скрещены две густо-малиновые пушки и обведены кружочком такого же цвета. На бушлате — то же, но золотом шитое. Порфишко самый сильный человек в селе. Говорят: выпьет ведро водки и не покачнется.
Мишко сидел «не пикнув» до тех пор, пока не разревелись дети дядька Илька. Их было трое. Трое куцых белоголовых хлопчат. Судья сильно стучал карандашом по графину. Прокурор участливо глядел на детишек, жмущихся к мамкиному подолу.
Больше Мишко усидеть не мог. Будто кто-то сжимал рукой его горло.
Вечером к отцу, который уже оправился от ранения и ходил по дому, снова зашел Торбина.
— Что дали? — спросил отец.
— Пять лет получил!
— А что ты думал, Советская власть овца: один норовит выдоить, другой постричь ладится? Не-е-е!.. К ней не подойти, брыкливая! — Матвей Семенович не на шутку распалился, видно, высказывал наболевшее. — Развелось черт знает сколько всяких стригунов, грызунов, лизунов. Все тянут, все хапают. Власть Советскую собираются по миру пустить. А она мне дюже дорогая! Из батраков вырвала!
И сыновья мои не в школу бы ходили теперь, а волам хвосты крутили, кабы не Советская власть! Круче надо, круче! Украл правой — отхвати ему, стерве, топором правую руку; левой украл — левую отруби!..
Мишко вспомнил плачущих детей подсудимого.
— Может, рот малышам нечем заткнуть? — спросил он нерешительно.
— А ты что встреваешь в разговор, умник? А ну-ка, выйди!
Когда Мишко вышел за дверь, Торбина спросил:
— А если прямее, по-рабочему? Может, перегибаем где?
— Может, и перегибаем трошки...
— Трошки!.. — Торбина ворохнулся так, что стул под ним завизжал. — Ты сам мужик, знаешь мужика, знаешь село. Скажи прямо: не то порой делаем? Как можно забирать весь хлеб подчистую?! Не при военном же коммунизме! И колхозы не кулацкие дворы, зачем же им жилы подрезать! — Он вытер усы, поддев их ладонью снизу, и продолжал так же возбужденно: — Давай, давай, давай! Города требуют, стройки требуют! Правильно. Сам рабочий. Знаю, кормить рабочего надо. За кордон тоже надо везти, в обмен на машины. Но зачем под метелку вычищать амбары? Ни людям, ни скоту. Даже на посев не остается!.. Мы создавали колхозы, боролись за них. До сих пор кровь свою отдаем. — Он кивнул на Матвея Семеновича. — Без колхозов нет жизни селянам, не поднимем страну, не выведем ее на большую дорогу. И главное, селянин в колхозы поверил. А тут — на тебе, вымели подчистую! Явный перегиб. К осени народ побежит на шахты за куском хлеба. Кто будет сеять? Что будем сеять? Кому это на руку?! — Торбина наклонился к Матвею Семеновичу и, понизив голос, доверительно поделился своими предположениями: — Не тем ли, которые в Кирова стреляли? — Отдышался, продолжал спокойнее: — Черт его знает, может, я и не прав. Может, мне с районной вышки многого не видно? Сверху жмут: давай!.. На заводе проще. Я в Луганске на паровозостроительном с детства. Знаешь такой — имени Октябрьской революции?.. Тебе легче: ты здесь в своей воде...
Но Матвею Супруну не легче. Попробуй разберись!
Он все принимал на веру, все распоряжения местных властей считал заданием партии, в которой состоял с января двадцать четвертого года — пошел по ленинскому призыву.
— Написал в область, — продолжал Торбина, поддевая усы рукой. — На райкоме такой разговор не поднимаю: истолкуют неправильно, саботаж пришьют. В обком написал — пусть разберутся. Молчать не буду. Хитрить тоже не собираюсь. Так-то, Матвей!
Самое время следить за пшеницей. Когда она зеленая, кто ее тронет? Разве коровы? Так на них есть пастух. Когда начнется жатва — пусть следят сами колхозники. А сейчас в аккурат пионерское время.
Мишко увидел на меже темную фигурку человека. Она по суслиному переползала из пшеницы в подсолнухи. «Неужели стригун? — Во рту у Мишка стало совсем сухо. — Не может быть! «Стригуны» при ярком солнце не появляются. Им спокойней нарезать колоски поздно ночью, когда все спят. Вот бы капитанский бинокль, как у Яшки!»
Яшка Пополит приехал из Старобельска недавно. Он смуглый, низенький, мускулистый. А как ходит на руках! Мишко тоже может делать стойку у стенки. Но чтобы человек сходил на руках по ступенькам крыльца — такого не встречал!
Яшка и в футбол может. Обещал подобрать команду. Интересно, кем поставят Мишка?..
«Гарный бинокль у Яшки!»
Мишко, наподобие бинокля, прикладывает к глазам наполовину разжатые кулаки. Помогло! Он теперь ясно различает между шляпками подсолнухов белый соломенный бриль. Раздумывать не время. Мишко прыгает с трехметровой высоты в пшеницу, приседает так низко, что больно ударяет себя коленкой в подбородок. Хорошо, рот был закрыт, а то бы или зубы выкрошил, или язык прикусил.
Вскочив на ноги, он крикнул Вальке:
— Догоняй! — И побежал к подсолнухам вприпрыжку. Вприпрыжку бежать по хлебу легче, как и по воде.
До подсолнухов добежали разом. Остановились как вкопанные. Перед ними сидел дядько годков тридцати на вид. Услыхали его спокойный голос:
— Как дела, хлопчаки? Бережем колхозное добро? Молодцы! А меня послал председатель. Говорит: «Иди посмотри, Илько, не пора ли косить».
Он провел ладонью по рябому лицу от лба до бороды, Свернув цигарку толщиной в телячью ножку. Попросил «сирничка». Спичек у хлопцев не было. Они прикуривают с помощью увеличительного стекла. А стекло — в Валькином картузике под вышкой.
Пошагали к вышке.
Уже издали увидели линейку. Свернув с грейдера на обочину она тоже направлялась к вышке. Это прикатил Митя Палёный, старший пионервожатый школы. Он привязал вожжи к столбу. Пошел навстречу, прихрамывая (у него одна нога чуть короче и не сгибается в колене).
Хлопцы, может, и поверили бы дядьку Ильку. Дали бы огня и отпустили с богом. Но Митя — воробей стреляный, сказкам давно перестал верить. Он взялся за вожжи, встал на правую подножку. Слева посадил задержанного и Мишка. Дядько Илько начал умолять:
— Вы что, сказились? Да разве ж с пустыми руками ходят по колоски?!
Услышав такие слова, Митя приказал Вальке обшарить весь клин. Затем коротко кинул:
— Поехали. Прокурор разберется!
Прокурор взял задержанного на карандаш и отпустил.
Когда солнце склонило свою горячую голову к закату, в село прибежал Валька. Он размахивал большими тусклыми ножницами. Левой рукой прижимал к боку полосатый, сложенный вчетверо мешок.
Через три дня в районной газете люди читали постановление исполкома. Мите Палёному объявлялась благодарность. Мишко Супрун и Валька Торбина премировались костюмами.
Хлопцы ходили именинниками.
А еще через несколько дней судили дядька Илька. Судили показательным судом, в клубе. Учеников не пускали, но Порфишко, стоявший в дверях, пропустил Мишка, как причастного к делу. Он сказал:
— Дуй на галерку и не пикни, понял?
Порфишко — заведующий клубом. Он и билеты продает, и в дверях стоит, и афиши расклеивает. Как в поговорке: «И швец, и жнец, и на дуде игрец».
Порфишко — матрос. Служил на линкоре «Парижская коммуна» в Севастополе. У него на левом рукаве темно-синей суконки скрещены две густо-малиновые пушки и обведены кружочком такого же цвета. На бушлате — то же, но золотом шитое. Порфишко самый сильный человек в селе. Говорят: выпьет ведро водки и не покачнется.
Мишко сидел «не пикнув» до тех пор, пока не разревелись дети дядька Илька. Их было трое. Трое куцых белоголовых хлопчат. Судья сильно стучал карандашом по графину. Прокурор участливо глядел на детишек, жмущихся к мамкиному подолу.
Больше Мишко усидеть не мог. Будто кто-то сжимал рукой его горло.
Вечером к отцу, который уже оправился от ранения и ходил по дому, снова зашел Торбина.
— Что дали? — спросил отец.
— Пять лет получил!
— А что ты думал, Советская власть овца: один норовит выдоить, другой постричь ладится? Не-е-е!.. К ней не подойти, брыкливая! — Матвей Семенович не на шутку распалился, видно, высказывал наболевшее. — Развелось черт знает сколько всяких стригунов, грызунов, лизунов. Все тянут, все хапают. Власть Советскую собираются по миру пустить. А она мне дюже дорогая! Из батраков вырвала!
И сыновья мои не в школу бы ходили теперь, а волам хвосты крутили, кабы не Советская власть! Круче надо, круче! Украл правой — отхвати ему, стерве, топором правую руку; левой украл — левую отруби!..
Мишко вспомнил плачущих детей подсудимого.
— Может, рот малышам нечем заткнуть? — спросил он нерешительно.
— А ты что встреваешь в разговор, умник? А ну-ка, выйди!
Когда Мишко вышел за дверь, Торбина спросил:
— А если прямее, по-рабочему? Может, перегибаем где?
— Может, и перегибаем трошки...
— Трошки!.. — Торбина ворохнулся так, что стул под ним завизжал. — Ты сам мужик, знаешь мужика, знаешь село. Скажи прямо: не то порой делаем? Как можно забирать весь хлеб подчистую?! Не при военном же коммунизме! И колхозы не кулацкие дворы, зачем же им жилы подрезать! — Он вытер усы, поддев их ладонью снизу, и продолжал так же возбужденно: — Давай, давай, давай! Города требуют, стройки требуют! Правильно. Сам рабочий. Знаю, кормить рабочего надо. За кордон тоже надо везти, в обмен на машины. Но зачем под метелку вычищать амбары? Ни людям, ни скоту. Даже на посев не остается!.. Мы создавали колхозы, боролись за них. До сих пор кровь свою отдаем. — Он кивнул на Матвея Семеновича. — Без колхозов нет жизни селянам, не поднимем страну, не выведем ее на большую дорогу. И главное, селянин в колхозы поверил. А тут — на тебе, вымели подчистую! Явный перегиб. К осени народ побежит на шахты за куском хлеба. Кто будет сеять? Что будем сеять? Кому это на руку?! — Торбина наклонился к Матвею Семеновичу и, понизив голос, доверительно поделился своими предположениями: — Не тем ли, которые в Кирова стреляли? — Отдышался, продолжал спокойнее: — Черт его знает, может, я и не прав. Может, мне с районной вышки многого не видно? Сверху жмут: давай!.. На заводе проще. Я в Луганске на паровозостроительном с детства. Знаешь такой — имени Октябрьской революции?.. Тебе легче: ты здесь в своей воде...
Но Матвею Супруну не легче. Попробуй разберись!
Он все принимал на веру, все распоряжения местных властей считал заданием партии, в которой состоял с января двадцать четвертого года — пошел по ленинскому призыву.
— Написал в область, — продолжал Торбина, поддевая усы рукой. — На райкоме такой разговор не поднимаю: истолкуют неправильно, саботаж пришьют. В обком написал — пусть разберутся. Молчать не буду. Хитрить тоже не собираюсь. Так-то, Матвей!
Глава 2
1
Белые Воды называют селом. Кто его знает, может, это и не село, а город. Дома в центре каменные, двухэтажные. Магазины, или, сказать по-здешнему, гамазеи, тоже в два этажа. Внизу складские помещения, верхний ряд — торговый. С земли деревянные лестницы ведут на галерею, которая опоясывает весь второй этаж. Там что ни лавка — разные товары: в одной водка, в другой ситец. Внизу тоже торгуют, но только керосином да колесной мазью.
Если сравнивать Белые Воды с соседними селами — Городищем, Семикозовкой, то Белые Воды выглядят городом. Если же побывать в Старобельске или Луганске, то Белые Воды покажутся селом. Короче: ни село, ни город — местечко. Говорят, до революции здесь кустарщина процветала. Были и колбасники, и шорники, и мыловары... Во-во, мыло варили отменное! Торговали этим добром даже в отдаленных землях. Рассказывают, из Белых Вод аж в самую Германию его бабы пешком носили.
В той части реки, которая проходит селом, рыбы не густо. Но если спуститься вниз по течению, в луга — другое дело. Возле поливного огорода есть плес: дна не достать. На самой глубине ворочаются черные, как ночь, сомы. Много сомов. И это не разговоры. Друг Мишка, Рася, сам видел, как черномазое страшилище проглотило утку со всеми перьями.
Рася говорит, что сома надо ловить ночью. И чем беспросветнее ночь, тем лучше. Сом выходит на песчаную отмель покормиться. Тут и подсунь ему на крючке гробака — толстого, как палец, навозного червя, белого с коричневой головкой. Подсунь — и он твой. А вытянуть сома даже полуметровой величины проще простого: он ленивый, не то что сазан.
Солнце перед заходом было мутное, словно налитый кровью бычий глаз. Оно садилось за стенку. С его заходом духоты не убавилось. Ни вечернего тумана в лугах, ни росяной остуды.
Пока шли селом, Мишко видел: белогрудые ласточки шныряли понизу, у самой колеи. «К дождю», — подумалось ему. Когда свернули на отаву и пошли, как у нас говорят, навпростец, комары-кровососы с ходу впивались в плечи и щиколотки, забивались в нос и уши. Тоже к дождю.
Мишко начал отставать. Ему захотелось до дому, в тополевые сумерки.
Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Пришлось по всем правилам насаживать гробака, плевать на его жирную спину, забрасывать на середину протоки леску с крючком, втыкать вишневое удилище в податливый берег.
Темнота навалилась сразу, и такая густая, что даже сому-полуночнику не разглядеть белого гробака. Сиди и прислушивайся, не ляскает ли удилище по воде.
По черной коробке неба начали чиркать, треща и ломаясь, молнии. При их вспышках можно было заметить прижимающийся к противоположному берегу камыш и фосфорно-белую дрожащую воду.
Мишко, чтобы потом не дразнили «боягузом», безропотно сидел на берегу, втянув в себя голову, обхватив руками колени. Будь что будет! В его мозгу гудела назойливая, как комар, думка: «Ну дурень же ты, хлопче, клюнул на плевую приманку и трусишься теперь, точно заяц. Спал бы сейчас со своим Петьком на железной койке, как всегда, валетом. Сладко шуршал бы под тобой набитый соломой матрац. Холодные пальцы ног твоих обдавало бы теплым ветерком из-под братишкиного носа...»
Рася, заваривший кашу, первым начал ее расхлебывать. Он отыскал неподалеку копну сыровато-парного сена, позвал Мишка.
Всю ночь грохотало небо, точно на нем черти горох молотили; дождь лил как из ведра.
Хлопцы наши, вздрагивая по-щенячьи, уснули в сенной духоте. Какая там рыба! Какие сомы! Только бы дотерпеть до завтра. Завтра взойдет спокойное солнце. Все живое вылезет на свет из укрытий, зевнет, потянется сладко и станет думать, как ему жить дальше.
Утреннее небо чище чистого. Облака тумана плывут по земле. Они касаются твоей груди, и в груди от этого щекотно. В их молочной белизне не различить, где речка, где удочка. Сомы, видно, давно ушли в свои ночные глубины.
Кому что: одних радует свет, другим он ненавистен.
Мишка свет радует. Ушли сомы — и шут с ними. А мы за удочки и до дому! Хорошие слова «до дому». Светлые, упругие, как утро.
Мишко долго чешет правой ступней искусанную комарами левую икру. По-журавлиному стоит на одной ноге, поёживается. Синевато-белесая маечка плохо согревает его ребристые бока.
Рася побежал к реке, на что-то надеясь. И когда он, как резаный подсвинок, заверещал: «Е-е-е-е-есть!», у Мишка сердце сначала совсем заглохло, потом буйно затрепыхалось. В такие минуты йоги становятся легкими до того, что их перестаешь ощущать.
Вот и удилище, вот и леска, натянутая до звона.
— Порвешь, дурило! — угрожающе завопил Рася. — Скидай штаны, лезь в очерет, он там сидит, субчик. Бери его с потрохами! — Рася захлебывался от волнения, от радости.
Леска вела в заросли куги. Мишко увидел в воде что-то похожее на обугленное полено. Он упал на это полено, схватил его руками. Полено холодно выскальзывало.
Расе тоже пришлось искупаться. И теперь он прыгал на одной ноге, склонит голову набок, приложив к уху ладонь: воду вытряхивал. Восторгу его не было предела. Хохоча, он подзадоривал своего неумелого дружка:
— И-и-и!.. За зябры, за зябры субчика!
Сом был увесистый. Его удалось выбросить на берег только вместе с кустом куги.
Дома Мишка ждала радость покрупнее: вчера, перед самой грозой, приехал на каникулы Иван — старший брат, студент Харьковского университета. Он прикатил на новеньком велосипеде, на вороной раме которого было начертано: «Харьків».
Немало бед и огорчений принес на своих серебряных спицах «Харьків». Сперва братья просили только поводить его. Почти до полудня поочередно водили они высокое чудо по просторному подворью. Затем в них окрепло желание взобраться на заманчивое пружинистое сиденье. Но Иван не позволил. Он снял сиденье совсем. И на раму намотал тряпок. Мягче всяких пружин показались Мишку эти тряпки.
Вначале ноги то и дело срывались с педалей. Это потому, что смотреть надо не на ноги, а вперед, не то уткнешься куда не следует.
К вечеру Мишко окончательно оттер от велосипеда своего младшего соперника. Он начал колесить по двору без чьей-либо поддержки, виляя по-пьяному. В завершение нелегкого дня дернула его нечистая вырулить за ворота. Он подналег на педали и очертя голову понесся к мосту.
Мост широкий: машинам есть где разминуться. Но Мишку он показался узким, как ладонь. Поэтому он направил велосипед не на мост, а под него. Внизу, ни пути, лежали бревна, припасенные для замены свай. Машина беззвучно ткнулась резиновым колесом в бревно. Седока точно ветром сдуло. Благополучно миновав бревна, он уткнулся белесой головой в стенку ямы. В яме густо росла щерица — трава, которую любят свиньи. Но щерица не смягчила удара. Пришлось отливать буйную головушку водой. Хорошо, река под руками.
Сидит Иван на деревянном крыльце со своим горем-заботушкой, велосипедом, полученным недавно по подписке, и подтягивает ему спицы.
Мишко — в хате, положил на подушку забинтованную голову. Петра нету дома, и явится он не скоро, только по крайней необходимости — поесть.
С горечью думает мать о сыновьях: «И почему они такие непутевые? Все не так, як у добрых людей!»
Тяжелой тряпкой из мешковины моет она темно-вишневые полы. Становится на колени, вытирает пол под кроватью. Подол синей юбки подоткнут. Крупные белые ноги оголены выше колен. Она трудится в охотку. Мыть полы, да еще такие гладенькие, — одна радость. Обычно она напевает что-нибудь с грустинкой. Но сегодня работает молча: думки одолели. Думает она о том, как справедлива поговорка: «Малы дети — мало и горе». Были маленькими ее хлопцы — накорми их досыта да спать положи вовремя — вот и вся забота. Правда, когда уходила на поле, оставляя детей дома, болела душа. Но прибежишь, бывало, на заходе солнца, увидишь: живы-здоровы — и сердце опять на месте.
Теперь другое. Ванюшка в Харькове, не видишь его по целому году. Приедет на лето, смотришь, уже не тот, уже чужой какой-то. Высокий, худой... И щемит материнское сердце. Не спит он там как надо, не ест вволю. Да куда там вволю! Впроголодь живет. Что на стипендию купишь? А домашние посылки делит чуть ли не на все общежитие. Сядут вокруг ящика — и пустой ящичек. Однажды писал: были на прорыве в колхозе, бураки копали. Вот, говорит, наелись! Они такие сахарные, если их спечешь на костре... Читала — и все буковки слезами омыла. Сыночек ты мой, не сладко ж тебе живется, если свекле так радуешься!.. Вытянулся Ванюшка. Вон и пушок над верхней губой — в пору Дёму-парикмахера звать. Как ты там, сынку, живешь? Ничего ж мать не знает. Такой большой город, так густо людей. Загубишься там, песчинка моя золотая, и не найдешь тебя.
И грустно матери, и радостно. Гордится перед соседками, что ее Ванько — секретарь комсомольский: «Селянский хлопчик, а, бачь, городскими командует!» Любо ей глядеть на его почетные грамоты. И все-таки хочется посоветовать, чтоб не дюже рвался: «Горячий конь запалиться может!»
Но Ванюшка все-таки больше разумом живет. За него мать спокойнее. А Мишко — открытая рана. Так тревожно на душе, так смутно порою на сердце. Еще совсем маленьким, бывало, спрашивал:
— Ма, як це, що земля кругла?
Брала кавун, показывала, рассказывала, как умела, припоминала все, чему учили в школе. Он долго глядел на кавун, затем часами сидел на звоннице, уставившись вдаль невидящими глазами.
Однажды спали под хатой на свежей соломе. Проснулась в полночь, заметила — глаза сына открыты, и по звездочке в них отражено. Сын спрашивает:
— Мамо, где моя?
— Спи, сынку, твоя еще не взошла. Ты родился под утро.
Так и не дал уснуть до утра.
А тут еще цыганка (хай ей лихо!) подвернулась. Много их в ту пору ходило по селу. Прилипла, точно репей: «Позолоти ручку, погадаю!» Вместо золота вынесла ей пампушку: бери и уходи с богом. Нет, и слушать не хочет — погадаю! Ну, гадай! Вначале не верила цыганкиным наветам, но потом они все сильнее начали сверлить мозг. А сказала черная старуха вот что:
Если сравнивать Белые Воды с соседними селами — Городищем, Семикозовкой, то Белые Воды выглядят городом. Если же побывать в Старобельске или Луганске, то Белые Воды покажутся селом. Короче: ни село, ни город — местечко. Говорят, до революции здесь кустарщина процветала. Были и колбасники, и шорники, и мыловары... Во-во, мыло варили отменное! Торговали этим добром даже в отдаленных землях. Рассказывают, из Белых Вод аж в самую Германию его бабы пешком носили.
В той части реки, которая проходит селом, рыбы не густо. Но если спуститься вниз по течению, в луга — другое дело. Возле поливного огорода есть плес: дна не достать. На самой глубине ворочаются черные, как ночь, сомы. Много сомов. И это не разговоры. Друг Мишка, Рася, сам видел, как черномазое страшилище проглотило утку со всеми перьями.
Рася говорит, что сома надо ловить ночью. И чем беспросветнее ночь, тем лучше. Сом выходит на песчаную отмель покормиться. Тут и подсунь ему на крючке гробака — толстого, как палец, навозного червя, белого с коричневой головкой. Подсунь — и он твой. А вытянуть сома даже полуметровой величины проще простого: он ленивый, не то что сазан.
Солнце перед заходом было мутное, словно налитый кровью бычий глаз. Оно садилось за стенку. С его заходом духоты не убавилось. Ни вечернего тумана в лугах, ни росяной остуды.
Пока шли селом, Мишко видел: белогрудые ласточки шныряли понизу, у самой колеи. «К дождю», — подумалось ему. Когда свернули на отаву и пошли, как у нас говорят, навпростец, комары-кровососы с ходу впивались в плечи и щиколотки, забивались в нос и уши. Тоже к дождю.
Мишко начал отставать. Ему захотелось до дому, в тополевые сумерки.
Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Пришлось по всем правилам насаживать гробака, плевать на его жирную спину, забрасывать на середину протоки леску с крючком, втыкать вишневое удилище в податливый берег.
Темнота навалилась сразу, и такая густая, что даже сому-полуночнику не разглядеть белого гробака. Сиди и прислушивайся, не ляскает ли удилище по воде.
По черной коробке неба начали чиркать, треща и ломаясь, молнии. При их вспышках можно было заметить прижимающийся к противоположному берегу камыш и фосфорно-белую дрожащую воду.
Мишко, чтобы потом не дразнили «боягузом», безропотно сидел на берегу, втянув в себя голову, обхватив руками колени. Будь что будет! В его мозгу гудела назойливая, как комар, думка: «Ну дурень же ты, хлопче, клюнул на плевую приманку и трусишься теперь, точно заяц. Спал бы сейчас со своим Петьком на железной койке, как всегда, валетом. Сладко шуршал бы под тобой набитый соломой матрац. Холодные пальцы ног твоих обдавало бы теплым ветерком из-под братишкиного носа...»
Рася, заваривший кашу, первым начал ее расхлебывать. Он отыскал неподалеку копну сыровато-парного сена, позвал Мишка.
Всю ночь грохотало небо, точно на нем черти горох молотили; дождь лил как из ведра.
Хлопцы наши, вздрагивая по-щенячьи, уснули в сенной духоте. Какая там рыба! Какие сомы! Только бы дотерпеть до завтра. Завтра взойдет спокойное солнце. Все живое вылезет на свет из укрытий, зевнет, потянется сладко и станет думать, как ему жить дальше.
Утреннее небо чище чистого. Облака тумана плывут по земле. Они касаются твоей груди, и в груди от этого щекотно. В их молочной белизне не различить, где речка, где удочка. Сомы, видно, давно ушли в свои ночные глубины.
Кому что: одних радует свет, другим он ненавистен.
Мишка свет радует. Ушли сомы — и шут с ними. А мы за удочки и до дому! Хорошие слова «до дому». Светлые, упругие, как утро.
Мишко долго чешет правой ступней искусанную комарами левую икру. По-журавлиному стоит на одной ноге, поёживается. Синевато-белесая маечка плохо согревает его ребристые бока.
Рася побежал к реке, на что-то надеясь. И когда он, как резаный подсвинок, заверещал: «Е-е-е-е-есть!», у Мишка сердце сначала совсем заглохло, потом буйно затрепыхалось. В такие минуты йоги становятся легкими до того, что их перестаешь ощущать.
Вот и удилище, вот и леска, натянутая до звона.
— Порвешь, дурило! — угрожающе завопил Рася. — Скидай штаны, лезь в очерет, он там сидит, субчик. Бери его с потрохами! — Рася захлебывался от волнения, от радости.
Леска вела в заросли куги. Мишко увидел в воде что-то похожее на обугленное полено. Он упал на это полено, схватил его руками. Полено холодно выскальзывало.
Расе тоже пришлось искупаться. И теперь он прыгал на одной ноге, склонит голову набок, приложив к уху ладонь: воду вытряхивал. Восторгу его не было предела. Хохоча, он подзадоривал своего неумелого дружка:
— И-и-и!.. За зябры, за зябры субчика!
Сом был увесистый. Его удалось выбросить на берег только вместе с кустом куги.
Дома Мишка ждала радость покрупнее: вчера, перед самой грозой, приехал на каникулы Иван — старший брат, студент Харьковского университета. Он прикатил на новеньком велосипеде, на вороной раме которого было начертано: «Харьків».
Немало бед и огорчений принес на своих серебряных спицах «Харьків». Сперва братья просили только поводить его. Почти до полудня поочередно водили они высокое чудо по просторному подворью. Затем в них окрепло желание взобраться на заманчивое пружинистое сиденье. Но Иван не позволил. Он снял сиденье совсем. И на раму намотал тряпок. Мягче всяких пружин показались Мишку эти тряпки.
Вначале ноги то и дело срывались с педалей. Это потому, что смотреть надо не на ноги, а вперед, не то уткнешься куда не следует.
К вечеру Мишко окончательно оттер от велосипеда своего младшего соперника. Он начал колесить по двору без чьей-либо поддержки, виляя по-пьяному. В завершение нелегкого дня дернула его нечистая вырулить за ворота. Он подналег на педали и очертя голову понесся к мосту.
Мост широкий: машинам есть где разминуться. Но Мишку он показался узким, как ладонь. Поэтому он направил велосипед не на мост, а под него. Внизу, ни пути, лежали бревна, припасенные для замены свай. Машина беззвучно ткнулась резиновым колесом в бревно. Седока точно ветром сдуло. Благополучно миновав бревна, он уткнулся белесой головой в стенку ямы. В яме густо росла щерица — трава, которую любят свиньи. Но щерица не смягчила удара. Пришлось отливать буйную головушку водой. Хорошо, река под руками.
Сидит Иван на деревянном крыльце со своим горем-заботушкой, велосипедом, полученным недавно по подписке, и подтягивает ему спицы.
Мишко — в хате, положил на подушку забинтованную голову. Петра нету дома, и явится он не скоро, только по крайней необходимости — поесть.
С горечью думает мать о сыновьях: «И почему они такие непутевые? Все не так, як у добрых людей!»
Тяжелой тряпкой из мешковины моет она темно-вишневые полы. Становится на колени, вытирает пол под кроватью. Подол синей юбки подоткнут. Крупные белые ноги оголены выше колен. Она трудится в охотку. Мыть полы, да еще такие гладенькие, — одна радость. Обычно она напевает что-нибудь с грустинкой. Но сегодня работает молча: думки одолели. Думает она о том, как справедлива поговорка: «Малы дети — мало и горе». Были маленькими ее хлопцы — накорми их досыта да спать положи вовремя — вот и вся забота. Правда, когда уходила на поле, оставляя детей дома, болела душа. Но прибежишь, бывало, на заходе солнца, увидишь: живы-здоровы — и сердце опять на месте.
Теперь другое. Ванюшка в Харькове, не видишь его по целому году. Приедет на лето, смотришь, уже не тот, уже чужой какой-то. Высокий, худой... И щемит материнское сердце. Не спит он там как надо, не ест вволю. Да куда там вволю! Впроголодь живет. Что на стипендию купишь? А домашние посылки делит чуть ли не на все общежитие. Сядут вокруг ящика — и пустой ящичек. Однажды писал: были на прорыве в колхозе, бураки копали. Вот, говорит, наелись! Они такие сахарные, если их спечешь на костре... Читала — и все буковки слезами омыла. Сыночек ты мой, не сладко ж тебе живется, если свекле так радуешься!.. Вытянулся Ванюшка. Вон и пушок над верхней губой — в пору Дёму-парикмахера звать. Как ты там, сынку, живешь? Ничего ж мать не знает. Такой большой город, так густо людей. Загубишься там, песчинка моя золотая, и не найдешь тебя.
И грустно матери, и радостно. Гордится перед соседками, что ее Ванько — секретарь комсомольский: «Селянский хлопчик, а, бачь, городскими командует!» Любо ей глядеть на его почетные грамоты. И все-таки хочется посоветовать, чтоб не дюже рвался: «Горячий конь запалиться может!»
Но Ванюшка все-таки больше разумом живет. За него мать спокойнее. А Мишко — открытая рана. Так тревожно на душе, так смутно порою на сердце. Еще совсем маленьким, бывало, спрашивал:
— Ма, як це, що земля кругла?
Брала кавун, показывала, рассказывала, как умела, припоминала все, чему учили в школе. Он долго глядел на кавун, затем часами сидел на звоннице, уставившись вдаль невидящими глазами.
Однажды спали под хатой на свежей соломе. Проснулась в полночь, заметила — глаза сына открыты, и по звездочке в них отражено. Сын спрашивает:
— Мамо, где моя?
— Спи, сынку, твоя еще не взошла. Ты родился под утро.
Так и не дал уснуть до утра.
А тут еще цыганка (хай ей лихо!) подвернулась. Много их в ту пору ходило по селу. Прилипла, точно репей: «Позолоти ручку, погадаю!» Вместо золота вынесла ей пампушку: бери и уходи с богом. Нет, и слушать не хочет — погадаю! Ну, гадай! Вначале не верила цыганкиным наветам, но потом они все сильнее начали сверлить мозг. А сказала черная старуха вот что: