Страница:
Сегодня тоже пришел человек из театра, приглашает обитателей «корчмы» в свой дом, но на сей раз не в зал, а под сцену, к лебедкам, которыми опускают и поднимают декорации, скажем, «стену с балконом», «гостиную», «колонны». Знакомая Михайлу работа, это все равно что ручной лебедкой поднимать мину, с той только разницей, что мина идет тяжелее: она железная, а тут фанера, картон, полотно. За работу платят по десятке на брата, поэтому охотников хоть отбавляй. Пришлось устроить очередность. Сегодня идут Михайло Супрун, Нико Ганев, Станислав Шушин, Павел Курбатов.
Зашли со двора, спустились вниз под сцену, в царство паутины, пыли, засохших красок, клея, сосновой стружки, манекенов. Наименовали себя в шутку звучным именем «работники сцены». Михайлу подвернулась на память подходящая к случаю — так ему показалось — строка из Маяковского: «Пролетарии приходят к коммунизму низом». Он прочел ее с интонацией, и ребята захохотали: были в таком возбужденном состоянии, когда и несмешное кажется смешным. Но захохотали, правда, не все, а только трое. Павел Курбатов лишь ухмыльнулся иронически, как бы показывая этим свое превосходство над остальными.
Был установлен такой порядок работы, при котором двое вкалывают, двое сачкуют, затем меняются ролями. Супрун попал в первую двойку с болгарином.
— Убрать будуар! — приказано сверху.
Супрун кинул напарнику:
— Кореш, поднажмем! Поддай конячьего пару, вира по-быстрому!
Станислав заметил:
— Во, расходилась Балтика!.. Ты потише, а то запаришь брата демократа.
— Ну да, такого запаришь! Он же партизан. Знаешь, как в Родопских лесах огребал полундру? Будь здоров!
Нико Гаев говорил с акцентом, который нравился Михайлу:
— Мишя, глэды прямэнко, круты ровнэнко!
— Во-во, Нико, поучи салагу, а то суеты в нем хоть отбавляй!
Михайло действительно был суетлив, возбужден до крайности: болтал без умолку, смеялся над вещами, казалось бы, совсем не смешными. Крутил лебедку правой рукой, левой непременно держался за свой широкий ремень с блестящей, словно карманное зеркальце, бляхой. Нико Ганев к работе относился более строго. Был серьезен, сосредоточен. Крутил лебедку обеими руками. Темный его чуб падал на смуглый лоб, закрывал карие глаза, доставал прядкой до горбатого носа.
— Смена вахты! — скомандовал Михайло.
За ручки лебедки взялись Станислав Шушин и Павел Курбатов. Павел работал без усилия, сачковал, проще говоря, хотя делал вид, что старается. Станислав, заметив его хитрость, спросил нерадивого крутильщика с ехидцей:
— До-ро-гой мой, часом, не знаешь, как пишется слово «вымя», с одним «эм» или с двумя? Мне сдается, с двумя!
Павел насторожился.
— При чем здесь два «эм»?
— А при том, что ты не крутишь, а тянешь резину! Повисаешь на лебедке как «вымя» с двумя «эм», а я, до-ро-гой мой, должен на своем горбу держать всю сцену, да еще и «выммя»!
Михайло схватился за ремень, зайдясь от смеха, согнулся вдвое. Насмеявшись вволю, сел на бревно рядом с болгарином. «Ну и парочка — Семен да Одарочка! — подумал о ребятах. — А здорово Стас его «вымменем» окрестил! По виду Курбатов, конечно, не «выммя», но по сути часто им бывает, и стихи у него случаются похожими на «выммя», расплывчатые. По форме вроде упруги, но в сердцевине каша. У Станислава рассказы добротные, прочно сколоченные. Способный мужик Станислав, а вот удачи все нет и нет, он из тех, кого называют трудно пишущими. Иные — везучие, уже пробились в журналы; а он все пока в тумбочку складывает. Но литература, как говорят, не стометровка, это бег на длинную дистанцию, выигрывает тот, у кого надольше хватит дыхания».
На сцене шла «Дама-невидимка». Супрун поднялся по винтовой чугунной лестнице вверх, захотелось хоть одним глазом досмотреть, что за драму разыгрывают. Увидел странное убранство комнат, старинные костюмы, услышал старинные слова, стародавние страсти. Дама незаметно пробиралась потайной дверью то на одну половину, то на другую. Показалось все это таким далеким от дел сегодняшних, насущных, таким никчемным. Москва думает о вдовах, обогревает сирот, лечит калек, трудоустраивает вчерашних окопников; Москва латает крыши, старается обуть-одеть людей, накормить их, дать первоклассникам буквари, студентам учебники; Москва думает о мире и доброй погоде... Тут же сам себя постарался оспорить: это же Гольдони, классика! Зачем мерить современными мерками? Но сознание опять не соглашалось: да, Гольдони, да, классика, но не ко времени все, наш мир сложнее, жесточе. Гольдони можно изучать на лекциях, он — история. А здесь народный театр, здесь народ ищет себя, а ему подают «Даму-невидимку». Он ищет ответы на многие горькие вопросы, а его стараются развлечь. Прошла такая война, многие города лежат в руинах, села вымирают с голоду, а здесь на дотации голодающего государства сидят дамы-невидимки!..
Хмурым он спустился в подполье. Станислав, увидев его, притворно возмутился:
— «Где ты бродишь, чертова полундра, по каким скитаешься морям?» — У Стаса на каждый случай находятся чьи-либо стихи (сейчас он процитировал Прокофьева), завидная память у человека! Тут же перешел на прозу: — До-ро-гой, нечестно, в конце концов, ты там набираешься высокой культуры, а я здесь втыкаю так, что соль выступает! Где же равноправие?
Михайло крутил лебедку, а голова была занята тем, что увидел на сцене. Он начал вслух размышлять:
— В главной роли вместо молодой красивой актрисы, как должно быть, допотопная старуха. Почему? Нет талантов? Ерунда! Эта старуха — жена художественного руководителя театра.
— До-ро-гой мой, ты начинаешь прозревать.
— Погоди, Стас... А в кино разве не так? Кто снимается? Все те же, кого мы видели «на заре туманной юности», незаменимые! На иных актрис, говорят, кладут по пуду грима, да еще прикрывают лицо какой-то там прозрачной сеткой, чтобы скрыть морщины.
— Ты прав, до-ро-гой мой, это символично, — то ли всерьез, то ли в шутку поддерживал Михайла Стас.
Павел Курбатов долго не вмешивался в разговор, потом кинул свое излюбленное:
— Солнце шапкой не закроешь!
Михайло и Станислав знали, что под «солнцем» Курбатов подразумевает себя, потому понимающе улыбнулись.
2
Глава восьмая
1
2
Зашли со двора, спустились вниз под сцену, в царство паутины, пыли, засохших красок, клея, сосновой стружки, манекенов. Наименовали себя в шутку звучным именем «работники сцены». Михайлу подвернулась на память подходящая к случаю — так ему показалось — строка из Маяковского: «Пролетарии приходят к коммунизму низом». Он прочел ее с интонацией, и ребята захохотали: были в таком возбужденном состоянии, когда и несмешное кажется смешным. Но захохотали, правда, не все, а только трое. Павел Курбатов лишь ухмыльнулся иронически, как бы показывая этим свое превосходство над остальными.
Был установлен такой порядок работы, при котором двое вкалывают, двое сачкуют, затем меняются ролями. Супрун попал в первую двойку с болгарином.
— Убрать будуар! — приказано сверху.
Супрун кинул напарнику:
— Кореш, поднажмем! Поддай конячьего пару, вира по-быстрому!
Станислав заметил:
— Во, расходилась Балтика!.. Ты потише, а то запаришь брата демократа.
— Ну да, такого запаришь! Он же партизан. Знаешь, как в Родопских лесах огребал полундру? Будь здоров!
Нико Гаев говорил с акцентом, который нравился Михайлу:
— Мишя, глэды прямэнко, круты ровнэнко!
— Во-во, Нико, поучи салагу, а то суеты в нем хоть отбавляй!
Михайло действительно был суетлив, возбужден до крайности: болтал без умолку, смеялся над вещами, казалось бы, совсем не смешными. Крутил лебедку правой рукой, левой непременно держался за свой широкий ремень с блестящей, словно карманное зеркальце, бляхой. Нико Ганев к работе относился более строго. Был серьезен, сосредоточен. Крутил лебедку обеими руками. Темный его чуб падал на смуглый лоб, закрывал карие глаза, доставал прядкой до горбатого носа.
— Смена вахты! — скомандовал Михайло.
За ручки лебедки взялись Станислав Шушин и Павел Курбатов. Павел работал без усилия, сачковал, проще говоря, хотя делал вид, что старается. Станислав, заметив его хитрость, спросил нерадивого крутильщика с ехидцей:
— До-ро-гой мой, часом, не знаешь, как пишется слово «вымя», с одним «эм» или с двумя? Мне сдается, с двумя!
Павел насторожился.
— При чем здесь два «эм»?
— А при том, что ты не крутишь, а тянешь резину! Повисаешь на лебедке как «вымя» с двумя «эм», а я, до-ро-гой мой, должен на своем горбу держать всю сцену, да еще и «выммя»!
Михайло схватился за ремень, зайдясь от смеха, согнулся вдвое. Насмеявшись вволю, сел на бревно рядом с болгарином. «Ну и парочка — Семен да Одарочка! — подумал о ребятах. — А здорово Стас его «вымменем» окрестил! По виду Курбатов, конечно, не «выммя», но по сути часто им бывает, и стихи у него случаются похожими на «выммя», расплывчатые. По форме вроде упруги, но в сердцевине каша. У Станислава рассказы добротные, прочно сколоченные. Способный мужик Станислав, а вот удачи все нет и нет, он из тех, кого называют трудно пишущими. Иные — везучие, уже пробились в журналы; а он все пока в тумбочку складывает. Но литература, как говорят, не стометровка, это бег на длинную дистанцию, выигрывает тот, у кого надольше хватит дыхания».
На сцене шла «Дама-невидимка». Супрун поднялся по винтовой чугунной лестнице вверх, захотелось хоть одним глазом досмотреть, что за драму разыгрывают. Увидел странное убранство комнат, старинные костюмы, услышал старинные слова, стародавние страсти. Дама незаметно пробиралась потайной дверью то на одну половину, то на другую. Показалось все это таким далеким от дел сегодняшних, насущных, таким никчемным. Москва думает о вдовах, обогревает сирот, лечит калек, трудоустраивает вчерашних окопников; Москва латает крыши, старается обуть-одеть людей, накормить их, дать первоклассникам буквари, студентам учебники; Москва думает о мире и доброй погоде... Тут же сам себя постарался оспорить: это же Гольдони, классика! Зачем мерить современными мерками? Но сознание опять не соглашалось: да, Гольдони, да, классика, но не ко времени все, наш мир сложнее, жесточе. Гольдони можно изучать на лекциях, он — история. А здесь народный театр, здесь народ ищет себя, а ему подают «Даму-невидимку». Он ищет ответы на многие горькие вопросы, а его стараются развлечь. Прошла такая война, многие города лежат в руинах, села вымирают с голоду, а здесь на дотации голодающего государства сидят дамы-невидимки!..
Хмурым он спустился в подполье. Станислав, увидев его, притворно возмутился:
— «Где ты бродишь, чертова полундра, по каким скитаешься морям?» — У Стаса на каждый случай находятся чьи-либо стихи (сейчас он процитировал Прокофьева), завидная память у человека! Тут же перешел на прозу: — До-ро-гой, нечестно, в конце концов, ты там набираешься высокой культуры, а я здесь втыкаю так, что соль выступает! Где же равноправие?
Михайло крутил лебедку, а голова была занята тем, что увидел на сцене. Он начал вслух размышлять:
— В главной роли вместо молодой красивой актрисы, как должно быть, допотопная старуха. Почему? Нет талантов? Ерунда! Эта старуха — жена художественного руководителя театра.
— До-ро-гой мой, ты начинаешь прозревать.
— Погоди, Стас... А в кино разве не так? Кто снимается? Все те же, кого мы видели «на заре туманной юности», незаменимые! На иных актрис, говорят, кладут по пуду грима, да еще прикрывают лицо какой-то там прозрачной сеткой, чтобы скрыть морщины.
— Ты прав, до-ро-гой мой, это символично, — то ли всерьез, то ли в шутку поддерживал Михайла Стас.
Павел Курбатов долго не вмешивался в разговор, потом кинул свое излюбленное:
— Солнце шапкой не закроешь!
Михайло и Станислав знали, что под «солнцем» Курбатов подразумевает себя, потому понимающе улыбнулись.
2
Возле углового светло-серого дома, что на пересечении улицы Горького с Тверским бульваром, стоял газетный щит. Михайло часто ходил к этому щиту, подолгу топтался возле него, пробегал жадными глазами все полосы от первой до последней. Охватывал взором развернутую на щите газету, враз замечал, где стихи, и уже весь тянулся к ним, прочитывал не торопясь, снова возвращался к началу. Когда стихи приходились по вкусу, запоминал их наизусть, а это не требовало особых усилий: память у него цепкая. Когда же стихи не радовали, морщился, осуждающе покачивал головой. И такое случалось часто, потому что газеты нередко печатают стихи, написанные специально к дате, к событию, торопливые, невыношенные. Такие стихи казались Михайлу деревянными, их строки были уныло подогнаны друг к другу, словно планки забора. Так же, как планка, их можно менять местами, и смысла от перестановки не убавится и не прибавится.
По соседству с газетным щитом — щит для афиш.
Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!»
Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!»
Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь.
Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.
Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.
Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.
— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!
Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:
— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!
Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки?; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.
— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?
— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.
Что он еще может сказать?
Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..
Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.
Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:
— А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня.
— Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту.
Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов:
— А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы.
Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки?-туки?, тук-тук -туки?...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!..
Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками:
— Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора.
Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку:
— Небось забыли старика, а?
— Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато.
Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами.
— Приходите ко мне непременно. Жду, братец, о-жи-даю! — подчеркнул каждый слог.
Они долго пожимали друг другу руки и чувствовали, что расставаться им вовсе не хочется.
По соседству с газетным щитом — щит для афиш.
Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!»
Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!»
Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь.
Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.
Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.
Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.
— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!
Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:
— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!
Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки?; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.
— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?
— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.
Что он еще может сказать?
Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..
Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.
Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:
— А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня.
— Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту.
Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов:
— А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы.
Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки?-туки?, тук-тук -туки?...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!..
Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками:
— Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора.
Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку:
— Небось забыли старика, а?
— Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато.
Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами.
— Приходите ко мне непременно. Жду, братец, о-жи-даю! — подчеркнул каждый слог.
Они долго пожимали друг другу руки и чувствовали, что расставаться им вовсе не хочется.
Глава восьмая
1
Хорошо после сухого измаильского зноя оказаться в темном подземелье винного погреба. Сырой холодок охватывает тело — даже щекотно становится. В висках еще слышны удары крови, но дышится уже легко.
Матвей Семенович снял шляпу, вытер ладонью лысину.
— Вот палит, хай ему аллах!.. Ну, винная господарка, мой студент прикатил на каникулы аж из самой Москвы. Показывай ему свое царство!
Господарку зовут Тоней, она заведует винным пунктом, принимает от крестьян виноград. Хозяйство у нее вроде бы и несложное, а все же... Виноград складывают по сортам: сюда «тирас», в другое место «зайбер», туда «белый». Затем он попадает под пресс, и дальше по желобу его сусло стекает в глубокий цементированный бассейн грушевидной формы, в бассейне оно отстаивается. Чистый сок из бассейна самотеком направляют в гигантские бочки, спрятанные в подземелье. В бочках сок играет, превращается в вино. Чем дольше вино находится в бочках, тем оно становится крепче и ароматней. Но сейчас старых вин почти нет: война выпила, точнее сказать, больше разлила, нежели выпила.
Тоня подставила под деревянный кран широкогорлый эмалированный кувшин. Когда лиловая пена поднялась до краев, она закрыла кран, разлила вино по стаканам. Такого Михайло еще никогда не пробовал. Он цедил его сквозь зубы, долго держал во рту, глотал маленькими глотками. Вино пахло вишневой косточкой, обдавало язык прохладной кислинкой, согревало желудок теплым хмельком.
Лучшим оказалось белое. Если поднести стакан к фонарю, вино выглядит в его свете янтарным, гонит снизу пузырьки, на поверхности вскакивают искорки. Матвей Семенович удивился:
— Глянь, грае, як шампанске, скалочки стрибают — такое только на свадьбах подавать.
Тоня почувствовала, что ее ударили по больному, к чему упомянули свадьбу, какая там свадьба! Даже мысль о ней выбросила из головы — жених ее погиб в сорок третьем на Курской дуге. Матвей Семенович относился к Тоне с особой теплотой. Встречаясь с ней на совещаниях, долго пожимал руку, грозился:
— Погоди, приедет мой студент, он тебя развеселит!
Однажды Тоня была в доме Супрунов. На беленой стене увидела фотографию Михайла и совсем приуныла: моряк, грудь в медалях, в Москве учится — куда ей до такого!
Михайло смотрел на Тоню — небольшого роста девушка, стройная, тонкая в талии, — и ему вспомнились слова поэта:
Еще когда выезжали из дому, Матвей Семенович сказал Михайлу:
— Га?рну дивчину знайшов тебе, сынок. Женись!
Михайло засмеялся:
— Я же ее в глаза не видел!
— Дуже гарна!.. Сиротой осталась: мать убило грозой еще до войны, отец погиб на фронте... Душевна дивчина, — продолжал расхваливать Матвей Семенович, — а красива!.. Доре твоей не уступит.
Михайло теперь сам убедился: добрая дивчина, умная я собой пригожа. Но жениться бы на такой не смог, сестрой, возможно, была бы хорошей, а супругой — нет: не нравится ее покорность. Со всем, о чем говоришь, поспешно соглашается, только и слышишь: «Да, да». Михайлу нравятся строптивые вроде Доры, нравятся такие, как Лина, в молчаливых глазах которой есть что-то загадочное... Присматриваясь к «винной господарке», он размышлял про себя, задавал себе вопросы: что бы, например, сказали о Тоне его друзья-студенты? Как бы к ней отнесся, скажем, Курбатов? Наверняка решил бы: «Сплошной примитив!» Жора Осетинов стал бы на колени, это точно, попросил руки... С горечью вспомнилось Михайлу рассказанное Линой: Жора падал на колена перед ней, умолял выйти за него. Она в растерянности не знала, что ответить, не могла оскорбить его прямым отказом, жалела, просила подняться, звала на выручку маму. А он повернулся к матери Лины, подполз к ней, не вставая с коленей, начал целовать руки, просить благословения. Лина убежала от стыда, закрылась в своей комнате, долго не могла прийти в себя... Станислав Шушин какое-то время пристально бы вглядывался в лицо «винной господарки», затем или сказал бы вслух, или скорее всего просто подумал стихами: «Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Нико Гапев улыбался бы застенчиво, а после, когда бы уже вышли из подземелья на солнце, отвел бы Михайла в сторонку и шепнул: «Мишя, если бы не было у меня Багряны, я бы на Тоне женился».
В кабине трофейного немецкого грузовика «бовард» сидели трое: шофер Георгий и Супруны — отец и сын. Подвыпивший отец бушевал, толкая сына плечом:
— Ты головы не морочь. Скажи прямо: женишься чи нет?
— Нет.
— Почему?
— Рано, надо сперва институт кончить, потом жениться,
— Одно другому не помеха! Возьмем Тоню, пускай живет у нас. Свадьбу завтра же сыграем. Вот будет номер: приехал холостой, уехал женатый. Давай сынок, а? Гульнем, чтобы аж чертям тошно было! Идет?
— Ну что? заладил!..
— Зазнобу свою никак не выбросишь из головы? А ей наплевать на тебя: выскочила замуж, не вспомнив о тебе. — Отец говорил, конечно, о Доре, а Михайло думал о Лине, вздыхал потерянно, улыбался невесело, просил ласково:
— Помолчи, отец...
Шофер Георгий посмеивался, качал головой:
— Мэй-брэй, доброе вино в Тониных погребах!
Он лежит на койке поверх одеяла, одна рука на груди, обтянутой синей майкой, другая — вдоль тела. В изголовье окно, слева стол, на столе брошенный листик бумаги. Михайло выдавил из себя несколько строк, записал их на листике, и заклинило. От зноя стучит в висках, подташнивает. Разморило всего, рукой пошевельнуть неохота, век бы лежать вот так с пустой головой и мертвым сердцем.
Мимо окна, выходящего во двор, промелькнул черный мальчишечий чубчик, простучали босые пятки.
«Нельчик! Заглянул все-таки, бродяга». Нельчик — сын Георгия, шофера. У Михайла с юным дружком недавно вышла размолвка. Мальчик навестил было старшего друга, попросил поиграть на скрипке, но Михайло встретил гостя сухо: мол, мешаешь, браток, видишь — пишу, заходи как-нибудь в другой раз. Хлопец затаил обиду, при встрече с дядей матросом уже не говорил никаких там «буна доминяца» или «буна сэра» — и утро и вечер перестали быть добрыми, раз друг его оказался таким неприветливым.
Вчера Михайло спросил:
— Почему не заходишь?
Нельчик сверкнул исподлобья черными оченятами.
— Зайду как-нибудь!
Он особо подчеркнул: «как-нибудь» — Михайловы слова, влил в них затаенную обиду. И вот он пришел — мир восстановлен. Скрипит патефонная пружина, шипит наточенная о горшок игла. Нельчик поставил свою любимую пластинку «Сырба» — молдавский танец. Дружки положили руки друг другу на плечи. Правда, руки Нельчика не достигают до плеч напарника, но это несущественно, важно то, что друзья всерьез танцуют «Сырбу», выписывая ногами кренделя, кружась то в одну, то в другую сторону. Усталость и тоску Михайлову словно ветром сдуло, в груди теснится какое-то доброе чувство. Он танцует с Нельчиком, а мыслями находится где-то далеко-далеко. Михайло полон замыслов, его беспокоит сейчас только одно: не сплоховать бы, но упустить сюжета.
Матвей Семенович снял шляпу, вытер ладонью лысину.
— Вот палит, хай ему аллах!.. Ну, винная господарка, мой студент прикатил на каникулы аж из самой Москвы. Показывай ему свое царство!
Господарку зовут Тоней, она заведует винным пунктом, принимает от крестьян виноград. Хозяйство у нее вроде бы и несложное, а все же... Виноград складывают по сортам: сюда «тирас», в другое место «зайбер», туда «белый». Затем он попадает под пресс, и дальше по желобу его сусло стекает в глубокий цементированный бассейн грушевидной формы, в бассейне оно отстаивается. Чистый сок из бассейна самотеком направляют в гигантские бочки, спрятанные в подземелье. В бочках сок играет, превращается в вино. Чем дольше вино находится в бочках, тем оно становится крепче и ароматней. Но сейчас старых вин почти нет: война выпила, точнее сказать, больше разлила, нежели выпила.
Тоня подставила под деревянный кран широкогорлый эмалированный кувшин. Когда лиловая пена поднялась до краев, она закрыла кран, разлила вино по стаканам. Такого Михайло еще никогда не пробовал. Он цедил его сквозь зубы, долго держал во рту, глотал маленькими глотками. Вино пахло вишневой косточкой, обдавало язык прохладной кислинкой, согревало желудок теплым хмельком.
Лучшим оказалось белое. Если поднести стакан к фонарю, вино выглядит в его свете янтарным, гонит снизу пузырьки, на поверхности вскакивают искорки. Матвей Семенович удивился:
— Глянь, грае, як шампанске, скалочки стрибают — такое только на свадьбах подавать.
Тоня почувствовала, что ее ударили по больному, к чему упомянули свадьбу, какая там свадьба! Даже мысль о ней выбросила из головы — жених ее погиб в сорок третьем на Курской дуге. Матвей Семенович относился к Тоне с особой теплотой. Встречаясь с ней на совещаниях, долго пожимал руку, грозился:
— Погоди, приедет мой студент, он тебя развеселит!
Однажды Тоня была в доме Супрунов. На беленой стене увидела фотографию Михайла и совсем приуныла: моряк, грудь в медалях, в Москве учится — куда ей до такого!
Михайло смотрел на Тоню — небольшого роста девушка, стройная, тонкая в талии, — и ему вспомнились слова поэта:
Только кисти рук у Тони не в меру тяжелые: видать, знали и топор, и лопату, и грабли. Девушка окончила техникум виноделия, направили работать сюда, на винопункт.
Выходила тоненькая Тоня,
Тоней называлась потому.
Еще когда выезжали из дому, Матвей Семенович сказал Михайлу:
— Га?рну дивчину знайшов тебе, сынок. Женись!
Михайло засмеялся:
— Я же ее в глаза не видел!
— Дуже гарна!.. Сиротой осталась: мать убило грозой еще до войны, отец погиб на фронте... Душевна дивчина, — продолжал расхваливать Матвей Семенович, — а красива!.. Доре твоей не уступит.
Михайло теперь сам убедился: добрая дивчина, умная я собой пригожа. Но жениться бы на такой не смог, сестрой, возможно, была бы хорошей, а супругой — нет: не нравится ее покорность. Со всем, о чем говоришь, поспешно соглашается, только и слышишь: «Да, да». Михайлу нравятся строптивые вроде Доры, нравятся такие, как Лина, в молчаливых глазах которой есть что-то загадочное... Присматриваясь к «винной господарке», он размышлял про себя, задавал себе вопросы: что бы, например, сказали о Тоне его друзья-студенты? Как бы к ней отнесся, скажем, Курбатов? Наверняка решил бы: «Сплошной примитив!» Жора Осетинов стал бы на колени, это точно, попросил руки... С горечью вспомнилось Михайлу рассказанное Линой: Жора падал на колена перед ней, умолял выйти за него. Она в растерянности не знала, что ответить, не могла оскорбить его прямым отказом, жалела, просила подняться, звала на выручку маму. А он повернулся к матери Лины, подполз к ней, не вставая с коленей, начал целовать руки, просить благословения. Лина убежала от стыда, закрылась в своей комнате, долго не могла прийти в себя... Станислав Шушин какое-то время пристально бы вглядывался в лицо «винной господарки», затем или сказал бы вслух, или скорее всего просто подумал стихами: «Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Нико Гапев улыбался бы застенчиво, а после, когда бы уже вышли из подземелья на солнце, отвел бы Михайла в сторонку и шепнул: «Мишя, если бы не было у меня Багряны, я бы на Тоне женился».
В кабине трофейного немецкого грузовика «бовард» сидели трое: шофер Георгий и Супруны — отец и сын. Подвыпивший отец бушевал, толкая сына плечом:
— Ты головы не морочь. Скажи прямо: женишься чи нет?
— Нет.
— Почему?
— Рано, надо сперва институт кончить, потом жениться,
— Одно другому не помеха! Возьмем Тоню, пускай живет у нас. Свадьбу завтра же сыграем. Вот будет номер: приехал холостой, уехал женатый. Давай сынок, а? Гульнем, чтобы аж чертям тошно было! Идет?
— Ну что? заладил!..
— Зазнобу свою никак не выбросишь из головы? А ей наплевать на тебя: выскочила замуж, не вспомнив о тебе. — Отец говорил, конечно, о Доре, а Михайло думал о Лине, вздыхал потерянно, улыбался невесело, просил ласково:
— Помолчи, отец...
Шофер Георгий посмеивался, качал головой:
— Мэй-брэй, доброе вино в Тониных погребах!
Он лежит на койке поверх одеяла, одна рука на груди, обтянутой синей майкой, другая — вдоль тела. В изголовье окно, слева стол, на столе брошенный листик бумаги. Михайло выдавил из себя несколько строк, записал их на листике, и заклинило. От зноя стучит в висках, подташнивает. Разморило всего, рукой пошевельнуть неохота, век бы лежать вот так с пустой головой и мертвым сердцем.
Мимо окна, выходящего во двор, промелькнул черный мальчишечий чубчик, простучали босые пятки.
«Нельчик! Заглянул все-таки, бродяга». Нельчик — сын Георгия, шофера. У Михайла с юным дружком недавно вышла размолвка. Мальчик навестил было старшего друга, попросил поиграть на скрипке, но Михайло встретил гостя сухо: мол, мешаешь, браток, видишь — пишу, заходи как-нибудь в другой раз. Хлопец затаил обиду, при встрече с дядей матросом уже не говорил никаких там «буна доминяца» или «буна сэра» — и утро и вечер перестали быть добрыми, раз друг его оказался таким неприветливым.
Вчера Михайло спросил:
— Почему не заходишь?
Нельчик сверкнул исподлобья черными оченятами.
— Зайду как-нибудь!
Он особо подчеркнул: «как-нибудь» — Михайловы слова, влил в них затаенную обиду. И вот он пришел — мир восстановлен. Скрипит патефонная пружина, шипит наточенная о горшок игла. Нельчик поставил свою любимую пластинку «Сырба» — молдавский танец. Дружки положили руки друг другу на плечи. Правда, руки Нельчика не достигают до плеч напарника, но это несущественно, важно то, что друзья всерьез танцуют «Сырбу», выписывая ногами кренделя, кружась то в одну, то в другую сторону. Усталость и тоску Михайлову словно ветром сдуло, в груди теснится какое-то доброе чувство. Он танцует с Нельчиком, а мыслями находится где-то далеко-далеко. Михайло полон замыслов, его беспокоит сейчас только одно: не сплоховать бы, но упустить сюжета.
2
Буханка хлеба и стихи. Есть ли между ними что-либо общее? Каждый скажет: нет и быть не может, вещи непохожие, и создаются они по-разному. Но вот как раз в той, как они создаются, Михайло и улавливает сходство, вернее сказать, улавливает похожесть настроения в людях, которые их создают.
Печь хлебы готовятся заранее. Мать за сутки становится озабоченной, сосредоточенной, замкнутой. Ей не дают покоя сомнения: поспеет ли опара, хорошо ли подойдет тесто, вымесится ли оно толком, достаточно ли накалится печь, не подгорит ли нижняя корка?.. Но вот прозвучал неслышимый сигнал: «Пора!» — и она закатывает рукава кофты, берет небольшую глиняную макитру, кладет в нее дрожжи, наливает обрата, кидает горсть муки — опара запущена. Макитра с опарой ставится на теплую лежанку, накрывается рушником. Опара бродит, вспухает, зреет. Поздно вечером, перед сном, мать зачинает тесто. Она переваливает опару из малой макитры в большую, доливает воды, кладет соль, сыплет муку. И все не по весу, не по мерке, а на глаз — так оно будет вернее. Лицо ее светится вдохновением, она творит, она на взлете, она верит, что все получится как надо. Сомнения позади. Творить сомневаясь — значит погубить дело. Спит она чутко, беспокойно. Порой встает, подходит к лежанке, поднимает край рушника, приглядывается, не перелазит ли вспухшее тесто через край, подбивает его и снова ложится. Рано утром вываливает тесто на широкий стол, месит его туго-натуго. А в печи уже гудит огонь, стреляют поленья акации, раскаляется кизяк — здешнее основное топливо, — который как раз и дает накал. Тесто полосуется широким ножом на большие куски, куски тетешкаются в умелых руках, приобретают нужную форму, их размещают на жаровнях, в сковородках, а то и просто на бумажных листах. Тяжелая кочерга гулко скребется по камням пода, отпихивает угли в глубину и по бокам печи. На чистое место сажают хлебы, угли подгребаются к ним поближе, печь закрывается заслонкой, заслонка подпирается рогачом. Теперь можно и передохнуть. Мать устало садится на табуретку, сбивает белый платок на плечи, расчесывает волосы широким гребешком.
Печь хлебы готовятся заранее. Мать за сутки становится озабоченной, сосредоточенной, замкнутой. Ей не дают покоя сомнения: поспеет ли опара, хорошо ли подойдет тесто, вымесится ли оно толком, достаточно ли накалится печь, не подгорит ли нижняя корка?.. Но вот прозвучал неслышимый сигнал: «Пора!» — и она закатывает рукава кофты, берет небольшую глиняную макитру, кладет в нее дрожжи, наливает обрата, кидает горсть муки — опара запущена. Макитра с опарой ставится на теплую лежанку, накрывается рушником. Опара бродит, вспухает, зреет. Поздно вечером, перед сном, мать зачинает тесто. Она переваливает опару из малой макитры в большую, доливает воды, кладет соль, сыплет муку. И все не по весу, не по мерке, а на глаз — так оно будет вернее. Лицо ее светится вдохновением, она творит, она на взлете, она верит, что все получится как надо. Сомнения позади. Творить сомневаясь — значит погубить дело. Спит она чутко, беспокойно. Порой встает, подходит к лежанке, поднимает край рушника, приглядывается, не перелазит ли вспухшее тесто через край, подбивает его и снова ложится. Рано утром вываливает тесто на широкий стол, месит его туго-натуго. А в печи уже гудит огонь, стреляют поленья акации, раскаляется кизяк — здешнее основное топливо, — который как раз и дает накал. Тесто полосуется широким ножом на большие куски, куски тетешкаются в умелых руках, приобретают нужную форму, их размещают на жаровнях, в сковородках, а то и просто на бумажных листах. Тяжелая кочерга гулко скребется по камням пода, отпихивает угли в глубину и по бокам печи. На чистое место сажают хлебы, угли подгребаются к ним поближе, печь закрывается заслонкой, заслонка подпирается рогачом. Теперь можно и передохнуть. Мать устало садится на табуретку, сбивает белый платок на плечи, расчесывает волосы широким гребешком.