— Так-с...
   — Средняя школа тоже дала справку-подтверждение.
   — Чем объясните опоздание?
   Объяснений не нашел. Вернее, не захотел ворошить свою печаль. Считал, не время и не место.
   Добро, все обошлось миром.
   В тот раз почему-то не страшили Михайла ни выкрики директора, ни его резкие жесты. Федор Алексеевич пытался внушить строгость, а Михайло стоял и во все глаза глядел на него, чуть ли не улыбаясь счастливой улыбкой. Он был поражен и восхищен: «Подумать только, я вижу писателя, имя которого хорошо знал еще в детстве. И не только имя, всю биографию. Он же один из основоположников... Соратник Горького!..»
   Директор в тот раз вывел из оцепенения:
   — Придите в себя, братец. О чем размечтались?.. Ступайте!
   Сегодня Федор Алексеевич выглядит по-иному. Романтическая дымка, окутывавшая его в прошлую встречу, куда-то пропала. Он показался Михайлу просто крикливым и злым стариком. Сегодня и финал будет иной. «Ну и пусть! — сознание налилось какой-то дурной решимостью, — скорее бы все кончилось! На семинаре сорвался. Здесь тоже сорвался. Выгонят из института? Одна дорога!» Как сквозь туман, видел потемневшее лицо директора, как сквозь вату, слышал его слова:
   — Я сделаю решительные выводы. Приказ будет объявлен. А сейчас — чтобы ноги вашей не было в кабинете!
   И тут Курбатов просто-таки восхитил Михайла. Михайло готов был в данную минуту все простить Павлу, который теперь выглядел для него в ином свете, показался дерзким, находчивым, неординарным. Со словами «ноги не будет» Курбатов выжал стойку, вышел из кабинета на руках, чем переполошил всех в приемной. Директор же остался невозмутимым. Он сделал вид (или так и было на самом деле?), будто все эти художества для него мало интересны, что он и не такое видел.
   Все ждали приказа. Но приказа не последовало ни через день, ни через месяц...
   Чем пристальней приглядывался Супрун к Федору Алексеевичу, тем яснее видел: горячий он человек, но отходчивый. Под свирепыми стеклами его очков теплятся незлобивые глаза.

Глава третья

1

   ...Робкий снежок тополиным пухом ложился на землю. Мишко и его младший братишка Петько стояли у сарая, они мирно подыскивали имя недавно прибившейся ко двору малой собачонке. Старая сука Пальма куда-то запропастилась, надо приучать новую. Собачонка сидела перед ними вся внимание. Тонким хвостиком елозила по земле, разметая снежок.
   У плотного деревянного забора, со стороны улицы, поставив левую ногу в начищенном до блеска хромовом сапоге на низенькую лавочку, стоял их отец Матвей Семенович Супрун. На темную его шапку-ушанку и черный цигейковый воротник короткого полупальто лег снежок, и цигейка стала выглядеть серебристым каракулем. Перед Матвеем Семеновичем топтался суетливый дед Шкурка, он так и сыпал словами. Когда улыбался, над его верхней губой чудно шевелились редкие волосенки. Щеки у Шкурки голые, на них ничего не росло. Летом Шкурка пас коз, зимой занимался ремеслом: чинил кожи, или, как здесь говорят, чимбарил.
   — Дед, где бывал, что слыхал, рассказывай, — попросил Матвей Семенович, почти крича. Шкурка туговат на ух.
   Чимбарь достал из-под полы замызганного кожушка серую собачью шкуру.
   — Вот, Дёма-немой велел смастерить ему шапку: голова, вишь, мерзнет.
   Матвей Семенович узнал шкуру своей Пальмы: крупные белые пятна на темновато-рыжей спине.
   — Чертовы души! — еще громче закричал он. — А я ищу собаку!
   — Моя хата с краю... — Чимбарь хотел было обиженно уйти, но Супрун сказал примирительно:
   — Грех с ней, шкодливая была сучка! — Не хотелось ему терять собеседника, от которого всегда можно услышать что-либо интересное.
   Видя мирное расположение Супруна, Шкурка осмелел, еще больше оживился. Он тоненько хихикал, растягивая пустоватый, со стертыми до десен зубами рот, разрежая и без того редкие усы.
   — Мабудь, сяду, в ногах правды нема... О, что творит этот Дёма! Сказать — не поверите. — Он бочком присел на лавочку. Матвей Семенович снял ногу и, держа ее на весу, подтянул обеими руками голенище, затем опустил ногу на слегка заснеженную землю. — Что творит... Да вот он и сам пыхтит — легок на помине!
   Дёма — парикмахер-самоучка, у него нет ни салона, ни диплома. Он ходит по домам, предлагает свои услуги как разносчик керосина или скупщик тряпья. В одном кармане фуфайки у него бритва, в другом — кусочек стирального мыла, — вот и весь его арсенал. Обмылок он макает в кружку с холодной водой, натирает им бороду бреющегося. Бритву правит на ладони. Об остроте ее можно судить по страдальческому выражению лица клиента. Процесс этот заканчивается всегда любимой и единственной шуткой сельского мастера. Левой рукой он оттягивает чужое ухо, правой угрожающе заносит бритву. Оскаливши грязно-желтые зубы, то есть улыбаясь, он мычит, значит, спрашивает: «Нужно ли тебе ухо?» Жертва, холодея от ужаса, умоляет взглядом: «Не трогай!» Говорят, какой-то непросвещенный ответил на шутку шуткой, мол, не нужно — и остался на всю жизнь корноухим...
   Матвей Семенович решил побриться, повел Дёму в хату. Его сыновья Мишко и Петько, слышавшие разговор о Пальме, задумали отомстить за собаку. Они зашли в сени, зачистили в одном месте электропроводку, прикрутили к ней конец медной проволоки, второй конец прицепили к дверной ручке. Щелкнув выключателем, убедились, что лампочка горит, значит, ток подается. Вышли из сеней, не касаясь ручки, прикрыли за собой дверь. Пусть теперь возьмется немой — его саданет так, что надолго запомнит.
   Мишко дрогнул:
   — А если насмерть?..
   Младший подбодрил:
   — Туда и дорога!
   Но Дёма открыл дверь, постоял на высоком деревянном крыльце, обводя подворье равнодушным взглядом, взялся за ручку, прикрыл плотно дверь. И его не тряхнуло, не ударило, не сбросило с крыльца, как того ожидали юные мстители, — ток не взял! Заколдованный он, что ли? Хлопцы даже растерялись. О причине своей неудачи они догадались только тогда, когда Дёма прошествовал мимо них по подворью: они оба, не отрываясь, глядели на его сваренные из красной резины калоши-изоляторы, ярко светившиеся на фоне чисто-белого снега...
 
   Раньше, до войны, Демид-парикмахер казался безобидным: убогий человек, какой с него спрос? Принимали его с шуткой и провожали с шуткой, суя в руки кто деньги, кто пампушку, кто кусок сала. Осенью сорок второго года увидели Белые Воды своего парикмахера-самоучку в ином свете.
   Немецкие каратели настигли партизана Плахотина в Долгом лесу, в том месте, где когда-то располагался пионерский лагерь, где когда-то Михайло Супрун вместе со своим другом Расей нашел криничку, из которой брали воду для лагеря. Плахотин дополз до той кринички, истекая кровью, хотел напиться, да не удалось. Неподалеку от леса, в зарослях густой кукурузы, взяли и партизанского связного, бывшего райисполкомовского конюха Лугового, он долго отстреливался, но уйти тоже не смог. На площади, где по октябрьским и первомайским праздникам вырастала дощатая трибуна, немецкие саперы соорудили перекладину. Оккупационные власти решили осуществить расправу над партизанами руками местных жителей. И они нашли их — это были руки Демида-парикмахера. Недорого заплатили оккупанты за услуги: буханку белого хлеба, пять банок мясных консервов да новую, с широким лезвием бритву в придачу.
   В фуфайке и стеганых брюках, в валенках с красными калошами, в рыжей собачьей шапке, палач долго и старательно натирал солидолом петли, прочно устанавливал два высоких табурета, крашенных в синий цвет (они взяты на почте, на них стояли ветвистые фикусы в старых эмалированных кастрюлях). Ярко-алыми калошами Демид выбивал табуретки из-под ног приговоренных, поочередно цеплялся то за Плахотина, то за Лугового, утяжеляя их сухие живучие тела. Мужики, запрудившие площадь, мертво молчали, бабы, ойкая, склоняли обезумевшие головы друг дружке на плечи. Плахотин успел ударить босой ногой в печеночно-лиловые крупные губы Демида, Демид в ответ широко оскалился прокуренными зубами, что-то промычал по-немому.
   С тех пор пропал без вести, будто в воду канул.
   Михайлу почему-то показалось, что судьба Демида-парикмахера, Демида-вешателя подобна судьбе сорванной с якоря, блуждающей мины. Такая мина значительно опаснее той, которая стоит на постоянном месте. Постоянную можно обнаружить, подсечь, утопить. Сорванную — никто не знает, куда отнесет, где она всплывет, что натворит. Помнит он, как его судно неделями болталось в заливе, выискивая блуждающую мину. Как после обнаружения расстреливали ее из орудия.

2

   День и ночь из Луганска на Чертково шел скот, стучали подводы. День и ночь брели беженцы, устало катили орудия отступающие части. Чужие самолеты, натужно воя, припадали к самым крышам, как из мешка сыпали мелкие бомбы. Белые Воды от горя стали черными.
   — Только бы не остаться здесь, только бы не попасть в руки чужакам! Все, что угодно, только бы не быть испоганенной фашистом. Только бы не это! — молила судьбу Дора. Собрав малые пожитки в желтый фанерный чемодан-бочоночек, убежала из дому к единственно верной подруге Ларке. Муж Ларки, работавший на автобазе, собирался двинуться с автоколонной на восток. Вместе со своей семьей обещал прихватить и Дору. Ларка тоже поклялась, что не оставит подругу в беде, больше того, она уже говорила о Доре с командиром автобазы, инженер-капитаном, заручилась его согласием.
   Приходила мать Доры и плакала, прощаясь с дочкой; приходил батько, густобровый Максим Пилипенко, просил неразумное дитя вернуться до хаты, он говорил тихо и неуверенно:
   — Немцы тоже люди.
   Дора понимала, что они за люди, она наслышалась о них от беженцев, потому и не переставала повторять:
   — Только бы не остаться здесь, только бы не попасть им в руки. Пусть что будет, только бы не глумление.
   В ночь перед отъездом случилось то, что перевернуло всю ее судьбу. Командир автобазы, инженер-капитан, давно поглядывал на Дору, давно приставал к ней. Но, убедившись, что она всегда думает о другом, отступился. А тут такое везенье — она сидит с ним вместе за столом, она отдает себя под его защиту. Он говорил с ней ласково, обещал увезти ее, спасти от чужаков. Обещал быть ей лучшим другом, помогать во всем, ничего не требуя взамен. На нем похрустывали новые ремни, он казался всемогущим, вселял успокоение и этим усыпил ее волю, убаюкал сознание. Затем попросту напоил ее допьяна и унес от стола на Ларкину кровать...
   Утром, разбитая и опозоренная, в отчаянии стучала кулаками в стену, рыдала, содрогаясь всем телом. Перед ее глазами стояла стриженая голова Михайла, виделись толпы народу на сельской площади, которые собрались, чтобы проводить новобранцев. Машины, машины... И синий чад из выхлопных труб.
   Ларка утешала, говорила, сама не веря в то, что говорит, но говорила, потому что так было надо. Уверяла, что капитан добрый человек. А Михайло... что ж Михайло? Жалко его, но где он? Нет Михайла — целый год ни слуху ни духу. Не пробился, видно, из Таллинна на своем корабле, не дошел.
   Дора почувствовала: приходит успокоение. Она заставила себя верить, что капитан действительно храбрый человек и не оставит ее в беде. Видно, и вправду говорят: чему быть, тому не миновать. Михайло, значит, не судьба.
   Капитан, уже одетый, мялся у двери, просил простить его, клялся, что любит и всегда будет с ней. Он предлагал одеваться, пора ехать. Некоторые машины уже двинулись в путь. И Дора начала собираться в дорогу.
   Ночевали в Миллерове у незнакомых хозяев, легли, не раздеваясь, на полу, подстелив солому. Перед утром, когда затявкали зенитки, капитан вскочил, схватил в руки шинель и побежал в сторону станции. Дора кинулась за ним, успев подхватить свой маленький чемодан, но не угналась, капитан как в воду канул. Отбывающий поезд подал высокий гудок. Дора торопилась изо всех сил, она чувствовала, как под ногами уже вздрагивала земля, это стучали тяжелые колеса поезда на стыках рельсов. Платье ее подбилось кверху, оголив колени, руку оттягивал желтый чемодан. Поезд прибавил ходу, Дора тоже прибавила, зеленый ее платок едва не улетел по ветру, она подхватила его свободной рукой и тут, запнувшись босыми ногами за рельсы, высоко взмахнув чемоданчиком, упала вниз лицом на черные шпалы. Фанерный чемоданчик полетел вперед, угодил под могучие колеса уходящего поезда. Ни крик Доры, ни хруст фанеры не были слышны в железном грохоте. Когда состав удалился, она с распатланными волосами, в рваном платье, молча и долго стояла над разнесенным в щепы чемоданом, будто прощаясь с чем-то.
   Долог был обратный путь. Шла обочиной, поодаль от колонны военнопленных, в кровь исколола ноги. Немецкие конвойные грозили ей автоматами, но она не отставала. Спала в степи, где ночевали пленные. Достигнув отчего порога, слабо постучала в дверь. Мать вышла на крыльцо, подслеповато щурясь, посмотрела на черное лицо незнакомой женщины, на распущенные косы, поседевшие от пыли. Она не узнала свою дочь, подумала, что перед нею беженка, каких много сейчас бродит по миру, прося милостыню, потому сказала с равнодушной тоской в голосе:
   — Проходи, горемычная. Все, что могли, отдали.
   Приглядевшись пристальней, всплеснула руками: узнала свое дитя. Запричитала, заголосила, рассудок ее застлало туманом.
 
   Через год вернулись наши. В райком пришло письмо от Михайла. Старое письмо, еще прошлогоднее. Он разыскивал родных. Дора взяла адрес, написала, что замужем.
   Ларка ругала Дору:
   — Ой, дурна, дурна, что ж ты себя оговорила!
   — А зачем я ему такая? — Махнула безвольно рукой, про себя подумала: «Ох, да пропади все пропадом! Разве была юность? Разве было счастье? Так, что-то приснилось, померещилось!..»
   Она перебралась в Луганск. Председатель исполкома взял ее секретарем. Он, лысеющий, розовощекий блондин лет сорока, небольшого роста, с туговатым брюшком, забывая о жене и детях, часто пропадал у нее. Она кинулась в эту дурную любовь, словно в омут. У нее было такое чувство, точно делала все это назло другим, точно мстила всем: и себе, и Михайло, и всему белому свету за то, что поломало ее, испоганило; за то, что не донесла себя до него, до Михайла — до мечты своей, до любви своей, чистой и единственной.
   После бежала из Луганска. Получила письмо от Михайла, и слабая надежда отрезвила ее, заставила все бросить и убежать, Подалась домой пешком, подумала: что ей девяносто километров, ходила и побольше!
   Ее догнала попутная машина, в открытом окне кабины Дора увидела Матвея Семеновича Супруна, узнала его белую бородку-брюковку, его трубку. И он узнал Дору, узнал — потому и не остановил машину: «Навозились — хватит!»
   Ее огнем полоснуло по сердцу, она поняла, что если Михайло и простит, то все равно не простят его отец и мать, косо будут смотреть на нее всю жизнь, будут отравлять ее непрочное счастье.
   На родительский двор явилась все же не пешком, а в трофейном черном «опеле». Капитан-сапер подобрал ее на дороге, посадил рядом с собой.
   По душе пришелся старикам Пилипенкам капитан, то полуторку сушняка привезет, то мешок муки — заботливый. Они все и решили, отец и мать: посадили за свадебный стол Дору рядом с капитаном. У нее не оставалось ни сил, ни желания сопротивляться: «Не этот, так другой, не все ли равно, если не Михайло...»
   Ларка выла в голос:
   — Одумайся, що ты робишь? Михайло живой!
   Она отвечала:
   — Нема Михайла... — Про себя думала: «Вот и не обманула его, когда написала в письме, что вышла замуж, вот и не возвела на себя напраслины: действительно, я замужем, муж — военный, капитан. Все как писала...»
   И все-таки ждала. На каждый стук в дверь вздрагивала, к каждому голосу прислушивалась. Надеялась, вот он приедет, ее Михайло, могучий матросище (почему-то считала его таким): ручищи железные, голос грубый, лицо в шрамах, чужой, незнакомый, только глаза прежние: сероватые, с теплой голубинкой, посмотрит на нее, и ей сразу станет легко-легко, она забудет все и всех, пойдет за ним на край света...
   Когда в больнице впервые притулила к воспаленному соску груди сопящее тельце сына, поняла окончательно; Михайла не будет.

3

   Он приехал в конце августа трудного сорок шестого года. Когда вышел из душного запыленного автобуса, его поразила непривычная пустота Белых Вод. Ни массивного краснокирпичного клуба, ни двухэтажного райисполкома, ни гамазеев, ни новой школы. Только груды кирпичного праха. Сады вырублены, акации повысохли. Село поредело, проглядывается насквозь.
   Остановился на высоком деревянном мосту. Поставил чемодан, снял бескозырку, вытер подкладкою вспотевший лоб.
   Речка совсем обмелела. На ее середине стояла бричка с бочкой. Лошади помахивали хвостами, тянулись замшевыми губами к воде, жевали удила, глухо постукивающие о зубы. В реке, засучив портки, бродил старик. Он черпал замутненную воду, опрокидывал ведро над ржавой воронкой, расплескивая добрую половину.
   «Не Шкурка ли? Добро бы!..»
   Собственно, он Михайлу ни к чему. Просто не терпится увидеть хоть одно знакомое лицо. Михайло резко повернулся. Прижался спиной к перилам. Вон, слева, Дорина хата. Вон кто-то ходит по двору. Кто же это? В горле стало сухо-сухо. Надвинул бескозырку на брови, заслонился ею от густого солнца... Нет, не Дора. Это ее мать. Слышно, как она созывает цыплят:
   — Типоньки, типу-типу-ти-и-и-ип!..
   По доскам моста глухо застучали босые пятки. Дивчинка лет тести проходила мимо. Михайло остановил ее.
   — Вы не скажете, где живет Лара?.. То есть...
   — Яка Лара?
   Как ей объяснить? Она же человек из другого времени — нового, незнакомого. Разве она знает, кто такая Ларка-коза? Или, скажем, Вашец? Разве она слышала когда-нибудь про отличного футболиста Яшку-корешка, которого уже нет в живых, или про Расю-рыболова? Рася таскал метровых сомов!.. Она и сома-то в глаза не видела. Не водятся теперь сомы, они глубины любят, а река-то вон как вся обмелела.
   Как же ей объяснить?.. Может, назвать Дору, подругу Ларки? Но откуда ей знать про Дору! Дора жила в прошлом, довоенном веке. Ее дразнили «рыжей», потому что челка у нее была рыжей, веснушки были рыжие. Сейчас её, видимо, величают Федорой Максимовной. Она, наверное, преподает литературу в школе? Постой, а фамилия? Ты же не знаешь ее теперешней фамилии. И Ларкиной фамилии по мужу не знаешь. Дела!..
   Дивчинка ждет. Заслонилась рукой от слепящего неба, смотрит снизу вверх на дядю моряка. Две тощие косички, в которые вплетены темно-синие тряпичные ленточки, торчат рожками у затылка.
   — Яка Лара?..
   — Ну, ее муж в автороте, механик... Юрий... Как же его по батюшке?..
   Дивчинка твердым голосом прервала поиски:
   — Це вы до нас!
 
   Ларка занавесила окна, уложила Михайла на визгливую деревянную кушетку, приказала спать. Сама подалась, не иначе, к ней. Куда же еще?
   Он и не пытался уснуть, ждал: вот откинется полог, и вместе со слепящим дневным светом в хату войдет она — Дора.
   На пороге показался Валька Торбина. За ним еще кто-то. Михайло не сумел встать. Тело, пронизанное колкими мурашками, обмякло. Он обнял Вашеца за шею, пригнул к себе, держал так долго, что третий, голосом Раси, попросил:
   — Ну, го?ди!.. Шо вы як клещи впились. Задохнетесь. Еще отвечать придется.
   Михайло вскочил на ноги, поймал Расю за плечи. Но твердые ладони друга тяжело легли на грудь, обтянутую тельняшкой.
   — Ни-ни, Мишко, не треба. Я, бачишь, який? — Он отвернулся, прикрывая рот рукой, раскашлялся до слез. — Окопную сырость никак из себя не выбью.
   — Лечишься?
   — Самогонкой. На нее вся надия. — Рася перекривил рот недоброй усмешкой. Михайло отвел глаза.
   Втроем сели на кушетку. Михайло спросил Вальку:
   — Как отец?
   Валькиного отца, дядьку Торбину, первого секретаря райкома партии, арестовали еще до войны. Вот о нем и спросил Михайло. Но заметив, как переменился в лице Валька, подумал, что лучше бы было не спрашивать.
   Валька Торбина работает в районном Доме культуры, ведет драмкружок. Драмкружковцы ездят со спектаклями по селам. Иногда бывают и в соседних районах. Получает. Валька не густо. Но работа по душе. Менять ее не собирается.
   В тот раз он поехал с кружком в Марковку. А батько, за год до этого реабилитированный и восстановленный на прежней работе, отправился с председателями колхозов на совещание в область. Возвращались из Луганска поездом, через Старобельск. Зашли в станционный буфет, заказали водки, развернули газету с холодными котлетами, наломали кусками черствого хлеба. Старый Торбина, закрыв глаза, полулежал в деревянном кресле с высокой спинкой. Попутчики подняли граненые стаканы:
   — Будемо здорови!
   Потянулись к нему чокнуться. Но опоздали. Старый Торбина сидел мертвым.
   В это время Валька играл в Марковке Миколу в «Украденном счастье». Перед последним актом ему подали телеграмму. Роль он довел до конца. После пешком подался в Белые Воды. Боялся, как бы отца не похоронили без него.
   Михайло понимал: утешения сейчас не нужны, они могут показаться запоздалыми. Потому положил руку не на Валькино, на Расино колено.
   — А ты как?
   — Та шо я?.. Помнишь, когда-то в букваре читали стишки:
 
Цок, цок
Молоток.
Цок гвіздок
В чобіток.
 
   Цокаю с утра до вечера.
   — Кустарь-одиночка?
   — Не, в мастерской потребсоюза.
   Валька поднялся.
   — Шо мы сидим в темноте, як в погребе? — Сорвал с окна пестрое рядно. Все зажмурились.
   Михайло стал присматриваться к друзьям. В темноте они казались прежними, но на свету выглядели по-иному, незнакомо. Лицо Вальки, когда-то круглое, розовое, теперь стало темно-коричневым, сухим. У глаз синели глубокие морщины. У Раси смуглая кожа на скулах натянута до прозрачной бледности. Крупные африканские губы обескровлены. Пальцы рук неимоверно тонкие, длинные. Под продолговатыми ногтями недобрая синева. И чубы у хлопцев не так богаты, как прежде. У Вальки чуприна изжелта-серая, тронутая сединой. У Раси — темная, с медный отливом. Глаза у Вальки выцвели, стали блеклыми. У Раси они, словно каштаны, темно-коричневые, крупные, навыкате. Поблескивая волглой пленкой, они уставятся на тебя — и ты весь в их власти. Прежними остались, пожалуй, только голоса: у Вальки высокий, с хрипотцой, у Раси басовито-грудной.
   Ларка-коза подалась вверх по Ракетной, к Пилипенковскому подворью.
   Створки окна были открыты. Изнутри окно занавешено темной шалью, — так обычно делают на юге в знойную пору. Ларка одной рукой приподняла угол шали, другую прижала к груди. Не могла говорить: ее мучила одышка. Дора оставила уснувшего ребенка, приблизилась к окну. Она все поняла,
   — Где он?
   — У нас.
   — Бежим!
   Дора выпрыгнула из окна. Оставив подругу далеко позади, спустилась к мосту.
   Словно чувствуя ее приближение, Михайло поспешно надел белую форменку, поправил бляху ремня. Он поднялся ей навстречу и этим, казалось, остановил ее движение. Не доходя до него двух шагов, она окаменела. Он тоже ни на что не мог решиться: ни подойти, ни подать голоса.
   Хлопцы поняли: Михайлу теперь не до них. Поспешно удалились.
 
   До чего же крупная коса у Доры! Заплетена втрое, туго прижато звено к звену. Коса легла через плечо, через высокую грудь, достает завивающимся кончиком до пояса.
   Дора одета привычно: белая кофта с полурукавчиком и темная юбка-клёш. Но коса — чужая, раньше ее не было. Странно видеть ее, тяжелую, ярко-медного отлива, на белой кофте. Словно цепь лежит на груди, не дает приблизиться.
   Знакомым взмахом головы Дора отбросила ее за плечо, как бы устранив этим последнее препятствие. Ее глаза широко открылись, стали прежними.
   Они долго стояли обнявшись, горячо дыша друг другу в шеи. Михайло говорил, говорил. Дора молчала. Когда он сказал, что увезет ее с собою, она отстранилась, посмотрела ему в лицо, твердо ответила:
   — Ни, цього не будэ!
   — Что мешает?
   — Муж... Он в Германии. Тайком убегать не стоит. Мы не воры. Я рассказала ему все. Он все понимает. Но убегать не стану.
   — Боишься за ребенка?
   — За тебя боюсь. Как будем жить? Где будем жить? Твоя учеба, твои мечты пойдут прахом. Одумайся, Михайло!
   — Я отвезу тебя к своим, на Измаильщину.
   — Они теперь чужие. Простить не смогут. Им больно будет за сына!
   — Ну, зачем ты так?.. — взмолился он.
   — Михайло, неужели до старости будешь наивным хлопчиком? Любый, повзрослей немножко. Посмотри на жизнь открытыми глазами.
   «Ах, к чему слова? — решил Михайло. — Зачем думать о том, что будет завтра? Мы вместе, мы вдвоем. Надо радоваться. Вот оно — счастье!»
   Он посадил ее на кушетку. Лег, положил голову ей на колени. Она наклонилась к нему, прижалась к плечу горячей, налитой грудью. Прикосновение этой, чужой ему груди как бы отрезвило его. От сознания, что им уже не быть вместе, что прежнее невозвратимо, в горле запекло, стало трудно дышать. Пересиливая себя, Михайло спросил чужим голосом:
   — Як же случилось такое?!

Глава четвертая

1

   Директор института Федор Алексеевич, человек неожиданных решений, как-то подсел к Михайлу на мраморные подоконник, обнял за плечи, начал торопливо:
   — Знаешь, братец, скоро перевыборы партийного бюро. Что скажешь, если назову твою кандидатуру? — Федор Алексеевич блеснул стеклами крупных очков, пожевал сухими старческими губами, стянул их туго-натуго, словно кисет шнурком.
   Супрун в недоумении уставился в его окуляры. Он видел, как нервно подрагивает левая щека Федора Алексеевича, как волнуются крылья его коротковатого носа, как набегают и вновь расправляются складки на лбу. Лицо морщинистое, болезненно-серое, маленькое: его можно уместить в ладони. А лоб могучий, он, пожалуй, больше лица, над ним — целый стог серебристо-серых волос. Волосы густые, длинные, зачесаны назад. В круглом лице, в прическе Федора Алексеевича есть что-то женское.