Страница:
Не дичина я, не зверь лесной, а значит, смогу уйти. Смогу на волю вырваться…
На три шага вдох… на один – выдох…
И не знал я тогда, что зря спешу. Не за мной погоня. Что меня еще не хватились. Что все забыли обо мне. Просто следопыты подняли с лежки стадо оленей. Огромного быка и трех важенок.
Взметнулось стадо. Уходит от людей. Только вот незадача – пошли олени в ту же сторону, что и я. Оттого и слышал я за своей спиной охотников. И бежал, бежал без оглядки.
Зачем бежал?
Не знаю.
До сих пор понять не могу, как же я на такое решился? Думаю, что внезапная свобода мне голову вскружила. Одурманила. К безумству подтолкнула. Только безумный мог ни с того ни с сего рвануть в чащобу, не разбирая дороги. А я рванул.
Подвернулся случай, и ноги сами понесли. Словно неведомая волна меня подхватила.
В себя пришел, лишь когда о валежник споткнулся да в сугроб угодил. Очнулся. Напугался. Только понял, что назад не вернусь. Не хочу обратно холопом становиться. На волю хочу.
На волю!
– Ничего, – шепчу себе упрямо, – вот речушку эту перешагну, со следа загонщиков собью. А там уж легче будет. В землю Древлянскую уйду. Путяту отыщу. Войско соберу. Отобьем батюшку. Из замка Любичского его высвободим. Потом Малушу из полона возвернем. Еще посмотрим, на чьей стороне Правь окажется.
А речушка быстрая. Омутами и водоворотами со стужей борется. Хоть и схватил ее мороз, да не слишком крепко. Ледок под ногами тонкий. Трещит. Вот-вот проломится. Но Даждьбог защитил. Провалиться не дал.
Выбрался я на берег. Дух перевел. Ладонь о ладонь потер. Только шаг сделал – за спиной треск страшенный раздался. Оглянулся я, и отлегло от сердца. Не люди это – важенка. Видно, пугнули ее охотники, вот она в бега и пустилась. Только в этом лесу каждый сам за себя, как может, так и спасается.
Не стал я время терять, дальше пошел. А важенка речушку перемахнула, рядом со мной проскочила и дальше в чащу побежала.
– Эх, Рожаницына дочь [12], – посмотрел я ей с завистью вслед, – мне бы твои ноги.
Договорить не успел, как за спиной снова треск раздался. И голос человеческий:
– Здесь она прошла! Вон и сход к реке свежий!
Вот от этой напасти поберечься стоило. Упал я за ель поваленную, ни жив ни мертв. Только сердце заячьим хвостом в груди трепыхается. Догнали все-таки. Выследили. Но живым я им все одно не дамся. Костьми лягу, но в Киев обратно не пойду.
Выглянул я тихонечко. Вижу, всадники на лед спускаются. Двое всего. Присмотрелся – так это же Ольга. И Красун с нею. Вот молодец! Решился-таки. И княгиню за собой заманил. Слышу, как кричит он ей:
– А важенка жирная! Не успела еще наголодаться! Мы ее на том берегу нагоним!
Я уже подниматься из-за елки начал, хотел ему рукой помахать – давай, мол, сюда и варяжку прихвати, она нам теперь сгодится. Да не успел.
Лед под ними треснул, и ахнули всадники в полынью – брызги в небушко.
Схватила их река, водоворотом закрутила. Кони копытами по ледяной шуге бьют, люди в холодрыге барахтаются. И рады бы из воды на сушь выбраться, да не могут. А одежа тяжелая. Мех влагой студеной напитался, на дно потянул. Держит речка добычу свою, не отпускает. А топляки кричат в страхе, за жизнь свою борются, из последних сил стараются. Только мало сил. Вот-вот одолеет их быстрина. Заглотит пучина Водяному на забаву.
Я долго раздумывать не стал – на выручку кинулся. Выскочил из укрытия своего и к полынье поспешил. Слетел с берега, лег на лед, ногами от земли оттолкнулся и заскользил.
– Держись! – ору, а сам кушак обмерзшими пальцами развязываю.
Совсем руки отказали. Заледенели, точно сосульки. Рву узел, а толку никакого.
– Помогите! – на весь лес завопил в надежде, что загонщики меня услышат да на выручку придут.
Но не услышали – видать, выше по реке прошли. И лай собачий, и крики их удаляться стали. Значит, нет мне на их подмогу надежи.
– Добрыня! – слышу, как Красун кричит. – Выручай!
– Сейчас… сейчас… – шепчу, а сам мороз и охотников на чем свет стоит ругаю.
– Помоги! – это уже Ольга заголосила. Поддался узел.
Развязал кушак. Бросил конец.
Не долетела опояска моя, чуть-чуть не долетела. Подполз еще поближе, а под пузом лед потрескивает – как бы самому не провалиться.
– Красун, за коня держись! За луку седельную! – а сам опять кушаком размахнулся.
Удачно.
Схватилась княгиня за опояску накрепко, и откуда силы в ней? Я за кушак потянул, чую – к полынье сползаю. Развернулся к промоине ногами, на спину перекатился, уперся в наледь, опять потянул. Соскальзываю, в лед вжимаюсь, и Даждьбога поминаю, чтоб сдюжить. А у самого кости от натуги трещат. Тяжело. Набухло Ольгино корзно, точно камень неподъемный.
– Скидывай плащ! А то он и меня на дно утащит! Но она вцепилась в кушак и боится руку от него оторвать, чтоб застежку на корзне отстегнуть.
А тут кобылка Ольгина взбеленилась. С перепугу совсем с ума сошла – принялась пуще прежнего копытами молотить. На коня Красунова полезла. Да со всего маху ногой Красуну по голове. Вскрикнул тот и обмяк.
– Красун! – заревел я. – Красун, очнись! – А он молчит.
И вижу, как рука его с луки седельной соскользнула, как водоворот его под лед затаскивает. Вижу, а поделать ничего не могу – в руках кушак, а на другом конце Ольга.
– Красун! – А у самого от бессилия слезы наворачиваются.
Еще сильнее за опоясок тащу. У самого силы на исходе. А она ни в какую!
– Дура! – это я княгине. – Ты конец-то на руку намотай, а другой с себя плащ рви! Не удержу ведь! Отпущу!
Видно, дошло до нее, что не шучу я.
Отстегнула застежку.
Ушло корзно под воду вслед за Красуном.
Дальше – легче.
Выволок я ее на твердый лед, откинулся навзничь, воздух ртом хватаю, чтоб дух перевести. Княгиня на четвереньках ко мне подползла. Мокрая вся. Вода с нее ручьями бежит. У самой от холода зуб на зуб не попадает, а она из последних силенок по щеке мне ладошкой залепила.
– Это тебе за дуру, – просипела и рядышком рухнула.
Вот и мне бы немного полежать, с силами собраться, но только некогда. На Ольге одежа стала коростой морозной покрываться. Совсем заледенела баба. Жалко ее. Она хоть и варяжка, и лукавством своим из меня, княжьего сына, конюха бесправного сотворила, да все одно живой человек. Не хочу ее Марене отдавать. И так смерть вволю сегодня попировала, Красуна с собой в Пекло забрала.
А варяжку я ей не дам.
Заторопился я. На ноги вскочил. Ухватил ее за ворот и на берег потащил. А ее трясет. Ну, да с этой бедой мы мигом.
Доволок я ее до укрытия давешнего, до поваленной ели. Снег под стволом разгреб, а под снегом лаз. Елка-то упала, но ствол не на землю лег, а на ветви оперся. Медведи в таких укрытиях любят берлоги устраивать. Хвоя густая, а сверху еще и снежком прикрывает. Ни дать ни взять – шалаш. Вот туда я и стал Ольгу впихивать. Сам спиной сквозь ель пробиваюсь, а ее за собой тяну. Заволок кое-как. Огляделся. А шалашик-то просторным оказался. И нам двоим, и костру место найдется.
Теперь огонь нужен.
Пробил дыру в снежной крыше нашего схорона. Расчистил ее, чтобы от дыма не задохнуться.
– Потерпи, – это я Ольге, – скоро согреешься.
А сам веточек наломал, хвои пожелтевшей надрал. Снега под валежиной немного оказалось. Надежно от вьюги зимней елка свое ложе укрыла. Распихал я его по сторонам, а тут и трава пожухлая. Вырвал пучок, треух скинул, об затылок траву натер. Потом из калиты [13] кремень с кресалом достал, чагу [14] сушеную. Веточки вокруг травы клетью выложил. У самого руки трясутся от холода да от спешки. Развалилась моя клеть. Изругался я на себя за торопливость и наново ветки выкладывать начал. А спешить надо. Теперь каждое мгновение на счету.
– Огнь-огнец, живому отец, яви буйность свою ярую, душу жаркую, тело горячее, кровь жгучую, силу могучую. Обогрей и оборони от холода, от ворога, от глаза недоброго, от лихоманки злой, от тоски пустой. Дам за то тебе веточку – кушай, да меня слушай. А слова мои крепки и лепки, крепче Камня Алатырного да лепче Земли-матушки, – скороговоркой пробубнил я и ударил кремнем по кресалу.
Брызнули искры. Занялась чага. Дуть я на нее начал. Затлел трут, а я к огоньку травинку приложил. Подымила она чуток и вспыхнула. Вот и огонек появился. А потом и костерок занялся.
Всего несколько мгновений ушло у меня на то, чтобы костер развести, а и они вечностью показались. Теперь и за бабу приниматься пора. Парча да поволоки дорогие на ней водой наскрозь пропитались. Закоженели во льду. Я с нее их снимать начал, а они в руках, как слюда оконная, хрустят. А Ольгу колотун бьет. Зубы клацают. Она сказать что-то хочет, а вместо слов мычанье с завываниями.
– Ты молчи лучше. Молчи, – я ей тихонечко. – Тебе силы беречь теперь надобно. – А сам ее из одежи каляной высвобождаю.
Спохватился. С себя обыжку [15] овчинную скинул, чтобы было, во что Ольгу укутать. Рядом с костерком расстелил. Самого морозец куснул, да небось всего не выкусит.
Кое-как раздел бабу. На подстил положил. Красивая она, но мне сейчас не до красоты. Растирать ее начал. Она стонет, все старается прикрыться от меня, а я тру ее и приговариваю:
– Лихоманка злая, изморозь седая, это тело не твое дело. Вон из него и из места сего!
Долго тер, даже сам взопрел. Смотрю – только ступни у нее от холода синюшные, а сама розоветь начала, в глазах туман рассеивается.
– Вот и славно, – обрадовался я, в обыжку ее завернул и ногами к костру придвинул. – Ты полежи тут, – говорю, – а я сейчас.
Выполз из убежища нашего. Огляделся – коней нет. Они лед до самого берега взломали и, пока я из Ольги лихоманку гнал, сбежали.
– Плохо это. Ой, как плохо, волчары вас задери! – выругался в сердцах.
Но мороз долго сокрушаться не позволил. Лапника с елок я наломал, охапку целую. Снег с хвои сбил и обратно в шалаш полез.
– Ну, что? Согреваешься?
– Д-д-да, в-в-вроде, – отвечает.
– Ничего, – говорю, – сейчас еще теплее станет. Лапником наш шалаш застелил. Еще веток в костер подбросил. Зашипели они змеюкой, паром посвистели и занялись. Огонь заплясал, и от костра волнами полилось спасительное тепло.
Я одежу Ольгину вокруг на ветви развесил, а сам ступни ей растирать начал. Чую – нога у нее дернулась. Щекотно, значит. Со второй дела похуже оказались.
– Что там? – спросила она, поморщившись от боли.
– Худо, – покачал я головой. – Пальцы отморозила. К утру распухнут. Ходок из тебя никудышный.
– А кони?
– Ушли кони, – вздохнул я, а потом взглянул на нее. – Сама-то как?
– Трясет еще. Зябко, – ее передернуло.
Снег в ее волосах начал таять, и прядка прилипла к влажному лбу. Губы посинели, на щеках проступил нездоровый румянец, но в глазах ее была решимость. И понял я, что просто так она не сдастся.
– Греться будем, – твердо сказал. – Не то к утру совсем задубеем.
Скинул с себя зипун и рубаху. Поежился от холода. Стянул ноговицы, развязал онучи, размотал их, развязал гашник, снял себя порты и исподнее. Мое голое тело сразу покрылось мурашками, но я постарался не обращать на них внимания.
Затем весь этот ворох одежды расстелил на лапнике.
– Т-ты чего задумал-то? – утихшая было дрожь вновь вернулась к ней, а в глазах появился страх.
– Да не боись ты. – Я невольно улыбнулся. – Выживать я задумал. Забирайся сюда, – кивнул я на лежанку. – Глядишь, к утру твоя одежа просохнет, а вдвоем-то под обыжкой теплее будет.
Она мгновение поразмыслила, а потом кивнула и, стараясь не потревожить обмороженную ногу, заползла на ложе.
– Ну, чего ждешь? – Она откинула полог обыжки и вдруг сама улыбнулась хитро. – Давай быстрей. Застудишься.
Трещали в костре смолистые еловые ветки. Пахло разопревшей хвоей. Паром исходила развешанная одежа. Весенней капелью звенел подтаявший снег. Ольга спала, приткнувшись к моему плечу, изредка вздрагивала во сне и постанывала. Жар ее накрывал. Но этот жар был сейчас спасением для нас обоих. Ее тело доверчиво прижималось к моему, рука обнимала мою грудь, а больная нога покоилась на моих ногах. Тепло от костра было в нашей берлоге. Тепло было под овчиной.
Я вполглаза дремал. Время от времени осторожно, стараясь не потревожить Ольгу, подкармливал ветками огонь, а сам все думал о своей странной судьбе. Искал, но так и не находил ответа на вопрос, который когда-то задал своему наставнику Белореву. Вопрос: ЗАЧЕМ?
А еще Красуна жалел. Вспоминал, как его на Посвящении ратником нарекли. Не захотел он по-нареченному жить, на бранном поле свою голову класть, в охотные люди подался. Выходит, Долю не перехитрить? Не мытьем она свое возьмет, так катаньем. Тяжко ему теперь. Мог бы в Сварге сейчас с пращурами за столом сидеть, песни петь, Правь славить, а вместо этого к Водяному в угодники попал. И когда теперь снова в Явь вернется, неизвестно. Может, отпустит его речной хозяин? Натешится и отпустит. А может, при себе в русалах оставит на веки вечные.
А что же мне судьба уготовила?
– Ты станешь великим ярлом, Добрый, сын Мала – так мне Вельва в Ледяной Земле напророчила.
Ошиблась, видать.
Конюх я.
Холоп бесправный.
Сбежать хотел, да и на это силенок не хватило. Хозяйку свою пожалел, а воли лишился. Вот, наверное, Недоля сейчас надо мной потешается…
А может, время еще не пришло? А может…
Сморил меня все же сон.
Словно в бездну я провалился…
И очнулся вдруг. Оттого что губы влажные на груди своей почуял. И не разобрать сразу: то ли мне Любава снится, то ли мы на сеновале с Томилой задремали, а может, девка распутная – Гро, дочь Трюггваса, мне причудилась?
И вдруг понял я, чьи это губы.
Ну и что?
Пусть хозяйка. Пусть варяжка. Пусть недруг.
Баба – она баба и есть…
29 ноября 947 г.
6 декабря 947 г.
На три шага вдох… на один – выдох…
И не знал я тогда, что зря спешу. Не за мной погоня. Что меня еще не хватились. Что все забыли обо мне. Просто следопыты подняли с лежки стадо оленей. Огромного быка и трех важенок.
Взметнулось стадо. Уходит от людей. Только вот незадача – пошли олени в ту же сторону, что и я. Оттого и слышал я за своей спиной охотников. И бежал, бежал без оглядки.
Зачем бежал?
Не знаю.
До сих пор понять не могу, как же я на такое решился? Думаю, что внезапная свобода мне голову вскружила. Одурманила. К безумству подтолкнула. Только безумный мог ни с того ни с сего рвануть в чащобу, не разбирая дороги. А я рванул.
Подвернулся случай, и ноги сами понесли. Словно неведомая волна меня подхватила.
В себя пришел, лишь когда о валежник споткнулся да в сугроб угодил. Очнулся. Напугался. Только понял, что назад не вернусь. Не хочу обратно холопом становиться. На волю хочу.
На волю!
– Ничего, – шепчу себе упрямо, – вот речушку эту перешагну, со следа загонщиков собью. А там уж легче будет. В землю Древлянскую уйду. Путяту отыщу. Войско соберу. Отобьем батюшку. Из замка Любичского его высвободим. Потом Малушу из полона возвернем. Еще посмотрим, на чьей стороне Правь окажется.
А речушка быстрая. Омутами и водоворотами со стужей борется. Хоть и схватил ее мороз, да не слишком крепко. Ледок под ногами тонкий. Трещит. Вот-вот проломится. Но Даждьбог защитил. Провалиться не дал.
Выбрался я на берег. Дух перевел. Ладонь о ладонь потер. Только шаг сделал – за спиной треск страшенный раздался. Оглянулся я, и отлегло от сердца. Не люди это – важенка. Видно, пугнули ее охотники, вот она в бега и пустилась. Только в этом лесу каждый сам за себя, как может, так и спасается.
Не стал я время терять, дальше пошел. А важенка речушку перемахнула, рядом со мной проскочила и дальше в чащу побежала.
– Эх, Рожаницына дочь [12], – посмотрел я ей с завистью вслед, – мне бы твои ноги.
Договорить не успел, как за спиной снова треск раздался. И голос человеческий:
– Здесь она прошла! Вон и сход к реке свежий!
Вот от этой напасти поберечься стоило. Упал я за ель поваленную, ни жив ни мертв. Только сердце заячьим хвостом в груди трепыхается. Догнали все-таки. Выследили. Но живым я им все одно не дамся. Костьми лягу, но в Киев обратно не пойду.
Выглянул я тихонечко. Вижу, всадники на лед спускаются. Двое всего. Присмотрелся – так это же Ольга. И Красун с нею. Вот молодец! Решился-таки. И княгиню за собой заманил. Слышу, как кричит он ей:
– А важенка жирная! Не успела еще наголодаться! Мы ее на том берегу нагоним!
Я уже подниматься из-за елки начал, хотел ему рукой помахать – давай, мол, сюда и варяжку прихвати, она нам теперь сгодится. Да не успел.
Лед под ними треснул, и ахнули всадники в полынью – брызги в небушко.
Схватила их река, водоворотом закрутила. Кони копытами по ледяной шуге бьют, люди в холодрыге барахтаются. И рады бы из воды на сушь выбраться, да не могут. А одежа тяжелая. Мех влагой студеной напитался, на дно потянул. Держит речка добычу свою, не отпускает. А топляки кричат в страхе, за жизнь свою борются, из последних сил стараются. Только мало сил. Вот-вот одолеет их быстрина. Заглотит пучина Водяному на забаву.
Я долго раздумывать не стал – на выручку кинулся. Выскочил из укрытия своего и к полынье поспешил. Слетел с берега, лег на лед, ногами от земли оттолкнулся и заскользил.
– Держись! – ору, а сам кушак обмерзшими пальцами развязываю.
Совсем руки отказали. Заледенели, точно сосульки. Рву узел, а толку никакого.
– Помогите! – на весь лес завопил в надежде, что загонщики меня услышат да на выручку придут.
Но не услышали – видать, выше по реке прошли. И лай собачий, и крики их удаляться стали. Значит, нет мне на их подмогу надежи.
– Добрыня! – слышу, как Красун кричит. – Выручай!
– Сейчас… сейчас… – шепчу, а сам мороз и охотников на чем свет стоит ругаю.
– Помоги! – это уже Ольга заголосила. Поддался узел.
Развязал кушак. Бросил конец.
Не долетела опояска моя, чуть-чуть не долетела. Подполз еще поближе, а под пузом лед потрескивает – как бы самому не провалиться.
– Красун, за коня держись! За луку седельную! – а сам опять кушаком размахнулся.
Удачно.
Схватилась княгиня за опояску накрепко, и откуда силы в ней? Я за кушак потянул, чую – к полынье сползаю. Развернулся к промоине ногами, на спину перекатился, уперся в наледь, опять потянул. Соскальзываю, в лед вжимаюсь, и Даждьбога поминаю, чтоб сдюжить. А у самого кости от натуги трещат. Тяжело. Набухло Ольгино корзно, точно камень неподъемный.
– Скидывай плащ! А то он и меня на дно утащит! Но она вцепилась в кушак и боится руку от него оторвать, чтоб застежку на корзне отстегнуть.
А тут кобылка Ольгина взбеленилась. С перепугу совсем с ума сошла – принялась пуще прежнего копытами молотить. На коня Красунова полезла. Да со всего маху ногой Красуну по голове. Вскрикнул тот и обмяк.
– Красун! – заревел я. – Красун, очнись! – А он молчит.
И вижу, как рука его с луки седельной соскользнула, как водоворот его под лед затаскивает. Вижу, а поделать ничего не могу – в руках кушак, а на другом конце Ольга.
– Красун! – А у самого от бессилия слезы наворачиваются.
Еще сильнее за опоясок тащу. У самого силы на исходе. А она ни в какую!
– Дура! – это я княгине. – Ты конец-то на руку намотай, а другой с себя плащ рви! Не удержу ведь! Отпущу!
Видно, дошло до нее, что не шучу я.
Отстегнула застежку.
Ушло корзно под воду вслед за Красуном.
Дальше – легче.
Выволок я ее на твердый лед, откинулся навзничь, воздух ртом хватаю, чтоб дух перевести. Княгиня на четвереньках ко мне подползла. Мокрая вся. Вода с нее ручьями бежит. У самой от холода зуб на зуб не попадает, а она из последних силенок по щеке мне ладошкой залепила.
– Это тебе за дуру, – просипела и рядышком рухнула.
Вот и мне бы немного полежать, с силами собраться, но только некогда. На Ольге одежа стала коростой морозной покрываться. Совсем заледенела баба. Жалко ее. Она хоть и варяжка, и лукавством своим из меня, княжьего сына, конюха бесправного сотворила, да все одно живой человек. Не хочу ее Марене отдавать. И так смерть вволю сегодня попировала, Красуна с собой в Пекло забрала.
А варяжку я ей не дам.
Заторопился я. На ноги вскочил. Ухватил ее за ворот и на берег потащил. А ее трясет. Ну, да с этой бедой мы мигом.
Доволок я ее до укрытия давешнего, до поваленной ели. Снег под стволом разгреб, а под снегом лаз. Елка-то упала, но ствол не на землю лег, а на ветви оперся. Медведи в таких укрытиях любят берлоги устраивать. Хвоя густая, а сверху еще и снежком прикрывает. Ни дать ни взять – шалаш. Вот туда я и стал Ольгу впихивать. Сам спиной сквозь ель пробиваюсь, а ее за собой тяну. Заволок кое-как. Огляделся. А шалашик-то просторным оказался. И нам двоим, и костру место найдется.
Теперь огонь нужен.
Пробил дыру в снежной крыше нашего схорона. Расчистил ее, чтобы от дыма не задохнуться.
– Потерпи, – это я Ольге, – скоро согреешься.
А сам веточек наломал, хвои пожелтевшей надрал. Снега под валежиной немного оказалось. Надежно от вьюги зимней елка свое ложе укрыла. Распихал я его по сторонам, а тут и трава пожухлая. Вырвал пучок, треух скинул, об затылок траву натер. Потом из калиты [13] кремень с кресалом достал, чагу [14] сушеную. Веточки вокруг травы клетью выложил. У самого руки трясутся от холода да от спешки. Развалилась моя клеть. Изругался я на себя за торопливость и наново ветки выкладывать начал. А спешить надо. Теперь каждое мгновение на счету.
– Огнь-огнец, живому отец, яви буйность свою ярую, душу жаркую, тело горячее, кровь жгучую, силу могучую. Обогрей и оборони от холода, от ворога, от глаза недоброго, от лихоманки злой, от тоски пустой. Дам за то тебе веточку – кушай, да меня слушай. А слова мои крепки и лепки, крепче Камня Алатырного да лепче Земли-матушки, – скороговоркой пробубнил я и ударил кремнем по кресалу.
Брызнули искры. Занялась чага. Дуть я на нее начал. Затлел трут, а я к огоньку травинку приложил. Подымила она чуток и вспыхнула. Вот и огонек появился. А потом и костерок занялся.
Всего несколько мгновений ушло у меня на то, чтобы костер развести, а и они вечностью показались. Теперь и за бабу приниматься пора. Парча да поволоки дорогие на ней водой наскрозь пропитались. Закоженели во льду. Я с нее их снимать начал, а они в руках, как слюда оконная, хрустят. А Ольгу колотун бьет. Зубы клацают. Она сказать что-то хочет, а вместо слов мычанье с завываниями.
– Ты молчи лучше. Молчи, – я ей тихонечко. – Тебе силы беречь теперь надобно. – А сам ее из одежи каляной высвобождаю.
Спохватился. С себя обыжку [15] овчинную скинул, чтобы было, во что Ольгу укутать. Рядом с костерком расстелил. Самого морозец куснул, да небось всего не выкусит.
Кое-как раздел бабу. На подстил положил. Красивая она, но мне сейчас не до красоты. Растирать ее начал. Она стонет, все старается прикрыться от меня, а я тру ее и приговариваю:
– Лихоманка злая, изморозь седая, это тело не твое дело. Вон из него и из места сего!
Долго тер, даже сам взопрел. Смотрю – только ступни у нее от холода синюшные, а сама розоветь начала, в глазах туман рассеивается.
– Вот и славно, – обрадовался я, в обыжку ее завернул и ногами к костру придвинул. – Ты полежи тут, – говорю, – а я сейчас.
Выполз из убежища нашего. Огляделся – коней нет. Они лед до самого берега взломали и, пока я из Ольги лихоманку гнал, сбежали.
– Плохо это. Ой, как плохо, волчары вас задери! – выругался в сердцах.
Но мороз долго сокрушаться не позволил. Лапника с елок я наломал, охапку целую. Снег с хвои сбил и обратно в шалаш полез.
– Ну, что? Согреваешься?
– Д-д-да, в-в-вроде, – отвечает.
– Ничего, – говорю, – сейчас еще теплее станет. Лапником наш шалаш застелил. Еще веток в костер подбросил. Зашипели они змеюкой, паром посвистели и занялись. Огонь заплясал, и от костра волнами полилось спасительное тепло.
Я одежу Ольгину вокруг на ветви развесил, а сам ступни ей растирать начал. Чую – нога у нее дернулась. Щекотно, значит. Со второй дела похуже оказались.
– Что там? – спросила она, поморщившись от боли.
– Худо, – покачал я головой. – Пальцы отморозила. К утру распухнут. Ходок из тебя никудышный.
– А кони?
– Ушли кони, – вздохнул я, а потом взглянул на нее. – Сама-то как?
– Трясет еще. Зябко, – ее передернуло.
Снег в ее волосах начал таять, и прядка прилипла к влажному лбу. Губы посинели, на щеках проступил нездоровый румянец, но в глазах ее была решимость. И понял я, что просто так она не сдастся.
– Греться будем, – твердо сказал. – Не то к утру совсем задубеем.
Скинул с себя зипун и рубаху. Поежился от холода. Стянул ноговицы, развязал онучи, размотал их, развязал гашник, снял себя порты и исподнее. Мое голое тело сразу покрылось мурашками, но я постарался не обращать на них внимания.
Затем весь этот ворох одежды расстелил на лапнике.
– Т-ты чего задумал-то? – утихшая было дрожь вновь вернулась к ней, а в глазах появился страх.
– Да не боись ты. – Я невольно улыбнулся. – Выживать я задумал. Забирайся сюда, – кивнул я на лежанку. – Глядишь, к утру твоя одежа просохнет, а вдвоем-то под обыжкой теплее будет.
Она мгновение поразмыслила, а потом кивнула и, стараясь не потревожить обмороженную ногу, заползла на ложе.
– Ну, чего ждешь? – Она откинула полог обыжки и вдруг сама улыбнулась хитро. – Давай быстрей. Застудишься.
Трещали в костре смолистые еловые ветки. Пахло разопревшей хвоей. Паром исходила развешанная одежа. Весенней капелью звенел подтаявший снег. Ольга спала, приткнувшись к моему плечу, изредка вздрагивала во сне и постанывала. Жар ее накрывал. Но этот жар был сейчас спасением для нас обоих. Ее тело доверчиво прижималось к моему, рука обнимала мою грудь, а больная нога покоилась на моих ногах. Тепло от костра было в нашей берлоге. Тепло было под овчиной.
Я вполглаза дремал. Время от времени осторожно, стараясь не потревожить Ольгу, подкармливал ветками огонь, а сам все думал о своей странной судьбе. Искал, но так и не находил ответа на вопрос, который когда-то задал своему наставнику Белореву. Вопрос: ЗАЧЕМ?
А еще Красуна жалел. Вспоминал, как его на Посвящении ратником нарекли. Не захотел он по-нареченному жить, на бранном поле свою голову класть, в охотные люди подался. Выходит, Долю не перехитрить? Не мытьем она свое возьмет, так катаньем. Тяжко ему теперь. Мог бы в Сварге сейчас с пращурами за столом сидеть, песни петь, Правь славить, а вместо этого к Водяному в угодники попал. И когда теперь снова в Явь вернется, неизвестно. Может, отпустит его речной хозяин? Натешится и отпустит. А может, при себе в русалах оставит на веки вечные.
А что же мне судьба уготовила?
– Ты станешь великим ярлом, Добрый, сын Мала – так мне Вельва в Ледяной Земле напророчила.
Ошиблась, видать.
Конюх я.
Холоп бесправный.
Сбежать хотел, да и на это силенок не хватило. Хозяйку свою пожалел, а воли лишился. Вот, наверное, Недоля сейчас надо мной потешается…
А может, время еще не пришло? А может…
Сморил меня все же сон.
Словно в бездну я провалился…
И очнулся вдруг. Оттого что губы влажные на груди своей почуял. И не разобрать сразу: то ли мне Любава снится, то ли мы на сеновале с Томилой задремали, а может, девка распутная – Гро, дочь Трюггваса, мне причудилась?
И вдруг понял я, чьи это губы.
Ну и что?
Пусть хозяйка. Пусть варяжка. Пусть недруг.
Баба – она баба и есть…
29 ноября 947 г.
– Ногу я тебе ненароком не потревожил? – спросил я Ольгу утром.
– Дурачок, – ответила она, – разве же в такой миг боль чувствуешь? – а потом вздохнула: – Знал бы ты, как давно я вот так, на мужское плечо, голову свою не клала. Любый ты мой… – И в бороду поцеловала. А в глазах блеск горячечный.
– Это Трясавица в тебе тешится, – погладил я ее по руке. – Выбираться нам надо. К людям идти. Не то она тебя совсем спалит.
– А может, останемся? Знойно здесь. Покойно, – шепчет, а сама теснее ко мне прижимается.
– А сын твой как же? Без мамки Святославу нелегко придется.
От этих слов она встрепенулась. В себя пришла. Взглянула на меня, точно впервые увидела, головой тряхнула, словно наваждение прогоняя. Волосы ее по плечам рассыпались, грудь прикрыли.
– Чего же это мы? – спросила растерянно.
И заторопилась. Засуетилась. Принялась одежу свою с ветвей снимать. Повернулась неловко. Ногой обмороженной за сучок задела. Вскрикнула от боли и заплакала навзрыд.
– Погоди, – я ей тихонечко. – Сейчас.
А сам обыжку скинул, гляжу – пальцы на ноге у нее словно сливы спелые. Я на них подул и зашептал:
– Боля ты, боля, Марена Кощевна…
– Полегче вроде, – через некоторое время сказала она.
– Ненадолго это, – вздохнул я устало. – Одеваться нам надо. Давай помогу тебе.
– Сама справлюсь, – оттолкнула она мою руку.
Липкий пот заливает глаза. Щиплют от соли веки. Чешутся брови. Так хочется утереться, а то и вовсе рухнуть на землю и зарыться лицом в снег. Так хочется. Но понимаю, что нельзя мне. Замерзну. Засну. И ношу свою заморожу. Оттого и терплю. А ноша у меня не легкая. И с каждым шагом все тяжелей становится.
У меня на закорках Ольга сидит. За плечи меня обнимает. А я руками ее под колени подхватил и тащу по своим вчерашним следам. И буду тащить, пока без сил не рухну.
Давно иду. И силы уже на исходе. Но знаю, что недолго осталось. Еще чуть-чуть – и либо выйдем мы, либо в бору заснеженном вместе ляжем. В обнимку.
На одной ноге у нее сапог, а на другой обмотка. Я одну из сорочиц ее на ленты изодрал, на онучи пустил. А сапог у елки поваленной кинул. Лишней обузой он. А сапог хорош. Бисером расшит. Камнями разноцветными. Будет теперь зверью лесному забава.
Ольга-то ничего. Крепится. Поначалу подбадривала меня:
– Была у меня кобылка, а теперь жеребчиком обзавелась.
Но это поначалу было. Теперь молчит. Сопит над ухом только да покашливает. А кашель противный. Сухой. Без мокроты. Дурной знак.
Отвара бы ей, малины сушеной. Молока горячего с медом. Ну, да это потом. Когда к людям выйдем. Небось ищут ее, с ног сбились. А она здесь. Конюха оседлала…
Все.
Нет больше мочи.
Упаду сейчас. Вот еще пару шагов сделаю и упаду. Или еще на шаг силы хватит?
Хватило.
И еще один сделать можно, если бы не пот. Совсем глаза залил. Не вижу, куда иду. Может, уже и со следа сбился?
Нет. Вот он, след. Темной цепочкой по снегу белому. Тут я вчера о валежник спотыкался? Или не тут?
Я уже падать собрался – и вдруг лай собачий услышал.
– Эй! – что есть силы закричал, и бор эхом отозвался. – Здесь мы! Сюда! Э-э-эй! Ау!
Точно. Собака бежит. В ухо мне языком. Как же она до уха-то достала?
Понял.
Не трудно достать, коли мы на снегу лежим. Не заметил, как упал. Как там Ольга? Не ушиблась ли?
А она мне:
– Ты забудь о том, что меж нами ночью было. – И снова застонала.
А что было?
Я и не помню уже.
Догнала меня горячка. Настигла. Зубами вострыми вцепилась, как лиса в полевку. Сглотнула – и нет меня. В жару да в бреду растворился. Явь с Навью перепутал. День светлый с темной ночью в сумрак серый превратились. И несло меня по этому сумраку, на волнах качало, то вверх к небесам вздымало, то вниз в бездну отбрасывало.
И не вспомнить теперь, как нашли нас. Как в Киев доставили. Знаю только, что меня за побег неудачный никто не корил. То ли не поняли, как я вдруг у той речушки оказался, то ли поняли, но виду не подали. Мол, княгиню от смерти спас, а как и что там у них случилось – не важно уже. А может, Ольга меня от кары уберегла? Она мне про то никогда не рассказывала. Да и не до того нам потом было. Не до того.
– Дурачок, – ответила она, – разве же в такой миг боль чувствуешь? – а потом вздохнула: – Знал бы ты, как давно я вот так, на мужское плечо, голову свою не клала. Любый ты мой… – И в бороду поцеловала. А в глазах блеск горячечный.
– Это Трясавица в тебе тешится, – погладил я ее по руке. – Выбираться нам надо. К людям идти. Не то она тебя совсем спалит.
– А может, останемся? Знойно здесь. Покойно, – шепчет, а сама теснее ко мне прижимается.
– А сын твой как же? Без мамки Святославу нелегко придется.
От этих слов она встрепенулась. В себя пришла. Взглянула на меня, точно впервые увидела, головой тряхнула, словно наваждение прогоняя. Волосы ее по плечам рассыпались, грудь прикрыли.
– Чего же это мы? – спросила растерянно.
И заторопилась. Засуетилась. Принялась одежу свою с ветвей снимать. Повернулась неловко. Ногой обмороженной за сучок задела. Вскрикнула от боли и заплакала навзрыд.
– Погоди, – я ей тихонечко. – Сейчас.
А сам обыжку скинул, гляжу – пальцы на ноге у нее словно сливы спелые. Я на них подул и зашептал:
– Боля ты, боля, Марена Кощевна…
– Полегче вроде, – через некоторое время сказала она.
– Ненадолго это, – вздохнул я устало. – Одеваться нам надо. Давай помогу тебе.
– Сама справлюсь, – оттолкнула она мою руку.
Липкий пот заливает глаза. Щиплют от соли веки. Чешутся брови. Так хочется утереться, а то и вовсе рухнуть на землю и зарыться лицом в снег. Так хочется. Но понимаю, что нельзя мне. Замерзну. Засну. И ношу свою заморожу. Оттого и терплю. А ноша у меня не легкая. И с каждым шагом все тяжелей становится.
У меня на закорках Ольга сидит. За плечи меня обнимает. А я руками ее под колени подхватил и тащу по своим вчерашним следам. И буду тащить, пока без сил не рухну.
Давно иду. И силы уже на исходе. Но знаю, что недолго осталось. Еще чуть-чуть – и либо выйдем мы, либо в бору заснеженном вместе ляжем. В обнимку.
На одной ноге у нее сапог, а на другой обмотка. Я одну из сорочиц ее на ленты изодрал, на онучи пустил. А сапог у елки поваленной кинул. Лишней обузой он. А сапог хорош. Бисером расшит. Камнями разноцветными. Будет теперь зверью лесному забава.
Ольга-то ничего. Крепится. Поначалу подбадривала меня:
– Была у меня кобылка, а теперь жеребчиком обзавелась.
Но это поначалу было. Теперь молчит. Сопит над ухом только да покашливает. А кашель противный. Сухой. Без мокроты. Дурной знак.
Отвара бы ей, малины сушеной. Молока горячего с медом. Ну, да это потом. Когда к людям выйдем. Небось ищут ее, с ног сбились. А она здесь. Конюха оседлала…
Все.
Нет больше мочи.
Упаду сейчас. Вот еще пару шагов сделаю и упаду. Или еще на шаг силы хватит?
Хватило.
И еще один сделать можно, если бы не пот. Совсем глаза залил. Не вижу, куда иду. Может, уже и со следа сбился?
Нет. Вот он, след. Темной цепочкой по снегу белому. Тут я вчера о валежник спотыкался? Или не тут?
Я уже падать собрался – и вдруг лай собачий услышал.
– Эй! – что есть силы закричал, и бор эхом отозвался. – Здесь мы! Сюда! Э-э-эй! Ау!
Точно. Собака бежит. В ухо мне языком. Как же она до уха-то достала?
Понял.
Не трудно достать, коли мы на снегу лежим. Не заметил, как упал. Как там Ольга? Не ушиблась ли?
А она мне:
– Ты забудь о том, что меж нами ночью было. – И снова застонала.
А что было?
Я и не помню уже.
Догнала меня горячка. Настигла. Зубами вострыми вцепилась, как лиса в полевку. Сглотнула – и нет меня. В жару да в бреду растворился. Явь с Навью перепутал. День светлый с темной ночью в сумрак серый превратились. И несло меня по этому сумраку, на волнах качало, то вверх к небесам вздымало, то вниз в бездну отбрасывало.
И не вспомнить теперь, как нашли нас. Как в Киев доставили. Знаю только, что меня за побег неудачный никто не корил. То ли не поняли, как я вдруг у той речушки оказался, то ли поняли, но виду не подали. Мол, княгиню от смерти спас, а как и что там у них случилось – не важно уже. А может, Ольга меня от кары уберегла? Она мне про то никогда не рассказывала. Да и не до того нам потом было. Не до того.
6 декабря 947 г.
Разрывало меня от простуды. Кашель душил. В грудь точно кол осиновый вбили, да с крюками железными, и тянут за него – меня наизнанку распростать хотят. И душа наружу вот-вот выпрыгнет да по округе плясать пойдет. И вприсядку пустится, и с подвыподвертом, и с коленцами всякими. То ли воле радоваться будет, то ли по телу моему горевать. Жаром жгло. От жара вздор в голову лез. Чушь всякая грезилась. То Красун ко мне приходил. Все корил, что варяжку спас, а его не пожалел. То Свенельд надо мной смеялся. Подначивал.
И я уже не я вроде, а крысюк в бочке. Жмусь к стенке железной – студено мне. Боязно. А супротив недруг мой шерстью серой ощетинился. Усищами шевелит, носом-пуговкой поводит, точно вынюхивает меня. Хвостом, как бичом, пощелкивает.
Унюхал. На меня бросился. Клыками в горло вцепиться старается. Лапами когтистыми по груди царапает. Сейчас придушит меня и на прокорм пустит. Не желаю я в снедь идти. Отбиваюсь. Хлещу хвостом по бокам вражьим. Зубы его своими зубами встречаю. Из объятий его вырываюсь. От шерсти, что в рот набилась, отплевываюсь. Наседает он. Наскакивает. Писком пронзительным меня изводит. Коготком глаз мне вырвать хочет. Словно знает, что из бочки наружу лишь один живым выйдет.
А сверху то луч солнечный пробивается, то тень накрывает. Это люди над бочкой склонились. Ревут радостно. От рева по бочке эхо раскатывается, нас с толку сбивает. И от этого злость во мне в ярость оборачивается. И уже не я от него, а ворог от меня бегать начал. От нападок моих уворачивается. Хвост свой лысый жмет. Только нет во мне сострадания. Озлобление мне глаза застит. Смерти его хочу. Крови жажду. Прижал супротивника к железному полу. Лапами горло ему сдавил. Уже не пищит он, а только повизгивает. Я уже победу чую. Ликую ошалело. И вдруг вижу, что у противника вовсе не морда крысиная, а лицо человечье. Мое лицо. И не крысу я давлю, а себя убиваю. И тогда закричал я. И крика своего устрашился…
– Добрыня! Добрынюшка! Тише! – слышу голос ласковый.
Голос этот я ни с чем не спутаю. Так только Любавушка моя нашептать может. Значит, один мой бред на другой наехал. Значит, наваждение продолжается.
– Милая моя, – я в ответ. – Как же рад, что пришла ты ко мне. Хоть навкой, хоть мороком бестелесным, – говорю, а глаза открыть боюсь.
Знаю, что растает она. Дымкой улетучится. Туманом расползется. Лучше уж так, как есть. Голос ее слышать. Ладонь ее мягкую на щеке чувствовать.
Ладонь?!
Какая же ладонь у морока?
– Любава? – не утерпел я, веки тяжелые поднял.
Не растаяла она. Не исчезла. Надо мной склонилась. На лице улыбка, а в глазах нежность.
– Любава! – крикнул, но крик мой шепотом обернулся. – Ты тоже умерла? Так вот он какой, светлый Ирий!
– Ну, чего ты, дурной? Рано нам помирать. В жару ты, Добрынюшка, только кончится это скоро. Ты же помнишь, что ведьма я? Худое уже позади. Теперь на поправку пойдешь. Тебе теперь поберечься надобно.
Какое беречься? У меня от нежданного счастья такого голова кругом пошла.
– Так как же это? Так откуда же ты? Так где же мы? – Руку ее схватил и к губам прижал.
– Будет, – улыбнулась она, – будет тебе. В Козарах мы, у Соломона на подворье. В дому его. Лекарь в граде. В тереме княжеском он варяжку пользует. На ноги ставит. А тебя велели сюда принести, под мою опеку.
– Давно мы здесь?
– Да уж поболе седмицы. Я же теперь в помощницах у него.
– Как же так?
– Да вот так. Считай, два лета в неведенье промучилась. Батюшка с матушкой уговаривали, чтобы дома тебя дожидалась. Не хотели меня к полянам отпускать. Боялись, что обидеть в дороге могут. Вот и маялась в разлуке, были бы крылья – в Киев бы улетела. Уж больно с тобой повидаться хотела. А тут и случай подвернулся. Как снег лег да реки встали, пришли к нам варяги. Ругу от земли Древлянской для Руси собирали, а дядька Куденя у них за обозного. Я с обозом и пристроилась. Долго мы от одного подворья к другому ходили, с огнищан подать брали. Наконец сюда пришли. В град меня не пустили, так я стала подворье Соломоново искать. Мне люди добрые на этот дом указали. Как узнал лекарь, что я Берисавы-ведьмы дочка, сразу принял меня. Рассказал, что жив ты, что здоров. Да вот незадача, я же сюда пришла в тот день, когда вы на охоту уехали. Я Соломона упрашивать стала, чтоб он в дому своем меня приютил хоть поломойкой, хоть стряпухой, хоть за свиньями смотреть. А он рассмеялся.
– Откуда в этом доме свиньи? – говорит. – Оставлю тебя, коли расскажешь, как матерь твоя болезных исцеляет.
А я и рада-радехонька. В последнее время мы с матушкой на пару народ принимали. Уж больно много увечных и болящих после нашествия Полянского оказалось. Теперь я почти ничем ей в силе не уступаю. И Соломона заговорами, сборами, мазями и отварами удивила. Он только записывать успевал. А потом и вовсе попросил в помощницах у него походить. Тут и охотники вернулись. Я снова ко граду собралась, а тут тебя принесли. Простужен ты был сильно. В горячке буробил. Томилу какую-то поминал и варяжку эту, словно было у тебя с ними что-то. – И вдруг внимательно на меня посмотрела, точно в душу самую заглянула.
– Будь ласка, Любавушка, – отвел я глаза. – Было.
– Выходит, кончилась твоя любовь ко мне? – Я почувствовал, как напряглась она, как насторожилась.
И что ответить ей? Что сказать?
Промолчал я.
А она руку свою от меня убрала. Встала молча и вон вышла. Вот тогда мне захотелось умереть. Тошно стало. От себя тошно. Только было же. И не избавиться от этого. И из жизни не выкинуть.
Долго я один оставался. О многом передумал. Лежу, Марену зову. Чтоб пришла она да в Пекло с собой забрала.
Но вместо смерти Любава дверью скрипнула. Принесла питье в берестяном корце. Ко мне подсела, голову мне приподняла.
– Пей, – говорит. – Тебе надобно.
А глаза у нее словно льдинки холодные.
– Мне бы отравы сейчас, – отвернулся я от питья.
– Пей, что даю, а отрава – дело последнее. Выпил я варево. Она мне губы, как маленькому, тряпицей утерла и встала. А я ее за руку схватил.
– Погоди, – говорю. А она мне:
– Чего годить-то?
– Не прошла моя любовь. Сильнее в разлуке стала. Каждый день о тебе думал. Каждую ночь во сне видел…
– Так чего ж ты тогда?
– Я же в них тебя искал. Не нашел. Нет такой второй на всем белом свете.
Вновь взглянула она на меня, а потом отвернулась.
– Мне тебя на ноги поставить нужно, а разбираться после будем, – наконец сказала и меня в одиночестве оставила.
Она ушла через три дня. Не простившись. Я как раз с постели подниматься начал. Ноги на пол опустил, Любаву позвал, а вместо нее Соломон пришел. Он-то и сказал, что она поутру с подворья ушла.
– А куда?
– Это мне не ведомо, – покачал головой старый лекарь. – Упустил девку, Добрыня, чего же теперь горюниться? Гордая она, а гордую обидеть легче легкого.
– Не девка она, – я ему, – жена мне перед богами.
– Ну тем более. Только если любовь у вас настоящая, то свидитесь еще, и все у вас наладится. Так что успокойся и на здоровье настраивайся. Вот, держи, это она оставила. Не то забыла, не то с умыслом. – И кол-ту мне протягивает, а на ней волосок ее узлом завязанный.
И я уже не я вроде, а крысюк в бочке. Жмусь к стенке железной – студено мне. Боязно. А супротив недруг мой шерстью серой ощетинился. Усищами шевелит, носом-пуговкой поводит, точно вынюхивает меня. Хвостом, как бичом, пощелкивает.
Унюхал. На меня бросился. Клыками в горло вцепиться старается. Лапами когтистыми по груди царапает. Сейчас придушит меня и на прокорм пустит. Не желаю я в снедь идти. Отбиваюсь. Хлещу хвостом по бокам вражьим. Зубы его своими зубами встречаю. Из объятий его вырываюсь. От шерсти, что в рот набилась, отплевываюсь. Наседает он. Наскакивает. Писком пронзительным меня изводит. Коготком глаз мне вырвать хочет. Словно знает, что из бочки наружу лишь один живым выйдет.
А сверху то луч солнечный пробивается, то тень накрывает. Это люди над бочкой склонились. Ревут радостно. От рева по бочке эхо раскатывается, нас с толку сбивает. И от этого злость во мне в ярость оборачивается. И уже не я от него, а ворог от меня бегать начал. От нападок моих уворачивается. Хвост свой лысый жмет. Только нет во мне сострадания. Озлобление мне глаза застит. Смерти его хочу. Крови жажду. Прижал супротивника к железному полу. Лапами горло ему сдавил. Уже не пищит он, а только повизгивает. Я уже победу чую. Ликую ошалело. И вдруг вижу, что у противника вовсе не морда крысиная, а лицо человечье. Мое лицо. И не крысу я давлю, а себя убиваю. И тогда закричал я. И крика своего устрашился…
– Добрыня! Добрынюшка! Тише! – слышу голос ласковый.
Голос этот я ни с чем не спутаю. Так только Любавушка моя нашептать может. Значит, один мой бред на другой наехал. Значит, наваждение продолжается.
– Милая моя, – я в ответ. – Как же рад, что пришла ты ко мне. Хоть навкой, хоть мороком бестелесным, – говорю, а глаза открыть боюсь.
Знаю, что растает она. Дымкой улетучится. Туманом расползется. Лучше уж так, как есть. Голос ее слышать. Ладонь ее мягкую на щеке чувствовать.
Ладонь?!
Какая же ладонь у морока?
– Любава? – не утерпел я, веки тяжелые поднял.
Не растаяла она. Не исчезла. Надо мной склонилась. На лице улыбка, а в глазах нежность.
– Любава! – крикнул, но крик мой шепотом обернулся. – Ты тоже умерла? Так вот он какой, светлый Ирий!
– Ну, чего ты, дурной? Рано нам помирать. В жару ты, Добрынюшка, только кончится это скоро. Ты же помнишь, что ведьма я? Худое уже позади. Теперь на поправку пойдешь. Тебе теперь поберечься надобно.
Какое беречься? У меня от нежданного счастья такого голова кругом пошла.
– Так как же это? Так откуда же ты? Так где же мы? – Руку ее схватил и к губам прижал.
– Будет, – улыбнулась она, – будет тебе. В Козарах мы, у Соломона на подворье. В дому его. Лекарь в граде. В тереме княжеском он варяжку пользует. На ноги ставит. А тебя велели сюда принести, под мою опеку.
– Давно мы здесь?
– Да уж поболе седмицы. Я же теперь в помощницах у него.
– Как же так?
– Да вот так. Считай, два лета в неведенье промучилась. Батюшка с матушкой уговаривали, чтобы дома тебя дожидалась. Не хотели меня к полянам отпускать. Боялись, что обидеть в дороге могут. Вот и маялась в разлуке, были бы крылья – в Киев бы улетела. Уж больно с тобой повидаться хотела. А тут и случай подвернулся. Как снег лег да реки встали, пришли к нам варяги. Ругу от земли Древлянской для Руси собирали, а дядька Куденя у них за обозного. Я с обозом и пристроилась. Долго мы от одного подворья к другому ходили, с огнищан подать брали. Наконец сюда пришли. В град меня не пустили, так я стала подворье Соломоново искать. Мне люди добрые на этот дом указали. Как узнал лекарь, что я Берисавы-ведьмы дочка, сразу принял меня. Рассказал, что жив ты, что здоров. Да вот незадача, я же сюда пришла в тот день, когда вы на охоту уехали. Я Соломона упрашивать стала, чтоб он в дому своем меня приютил хоть поломойкой, хоть стряпухой, хоть за свиньями смотреть. А он рассмеялся.
– Откуда в этом доме свиньи? – говорит. – Оставлю тебя, коли расскажешь, как матерь твоя болезных исцеляет.
А я и рада-радехонька. В последнее время мы с матушкой на пару народ принимали. Уж больно много увечных и болящих после нашествия Полянского оказалось. Теперь я почти ничем ей в силе не уступаю. И Соломона заговорами, сборами, мазями и отварами удивила. Он только записывать успевал. А потом и вовсе попросил в помощницах у него походить. Тут и охотники вернулись. Я снова ко граду собралась, а тут тебя принесли. Простужен ты был сильно. В горячке буробил. Томилу какую-то поминал и варяжку эту, словно было у тебя с ними что-то. – И вдруг внимательно на меня посмотрела, точно в душу самую заглянула.
– Будь ласка, Любавушка, – отвел я глаза. – Было.
– Выходит, кончилась твоя любовь ко мне? – Я почувствовал, как напряглась она, как насторожилась.
И что ответить ей? Что сказать?
Промолчал я.
А она руку свою от меня убрала. Встала молча и вон вышла. Вот тогда мне захотелось умереть. Тошно стало. От себя тошно. Только было же. И не избавиться от этого. И из жизни не выкинуть.
Долго я один оставался. О многом передумал. Лежу, Марену зову. Чтоб пришла она да в Пекло с собой забрала.
Но вместо смерти Любава дверью скрипнула. Принесла питье в берестяном корце. Ко мне подсела, голову мне приподняла.
– Пей, – говорит. – Тебе надобно.
А глаза у нее словно льдинки холодные.
– Мне бы отравы сейчас, – отвернулся я от питья.
– Пей, что даю, а отрава – дело последнее. Выпил я варево. Она мне губы, как маленькому, тряпицей утерла и встала. А я ее за руку схватил.
– Погоди, – говорю. А она мне:
– Чего годить-то?
– Не прошла моя любовь. Сильнее в разлуке стала. Каждый день о тебе думал. Каждую ночь во сне видел…
– Так чего ж ты тогда?
– Я же в них тебя искал. Не нашел. Нет такой второй на всем белом свете.
Вновь взглянула она на меня, а потом отвернулась.
– Мне тебя на ноги поставить нужно, а разбираться после будем, – наконец сказала и меня в одиночестве оставила.
Она ушла через три дня. Не простившись. Я как раз с постели подниматься начал. Ноги на пол опустил, Любаву позвал, а вместо нее Соломон пришел. Он-то и сказал, что она поутру с подворья ушла.
– А куда?
– Это мне не ведомо, – покачал головой старый лекарь. – Упустил девку, Добрыня, чего же теперь горюниться? Гордая она, а гордую обидеть легче легкого.
– Не девка она, – я ему, – жена мне перед богами.
– Ну тем более. Только если любовь у вас настоящая, то свидитесь еще, и все у вас наладится. Так что успокойся и на здоровье настраивайся. Вот, держи, это она оставила. Не то забыла, не то с умыслом. – И кол-ту мне протягивает, а на ней волосок ее узлом завязанный.