Страница:
Потому и толпился народ вокруг ристалища: предвкушали люди схватку злую, надеялись, что Путята со Свенельдом в поединке сойдутся. Ну, так это, как кошт выпадет.
Все готово уже, только Свенельда нет. Видно, немало сил у него скачка вымотала, если он все никак в себя прийти не может. Вот и ждут его все терпеливо.
Но вот и воевода появился. И народ зашумел сразу – рады, что дождались. Ну а варяг перед людьми вышел и поклонился им в пояс, за задержку извинился.
Звенемир уже шапку свою трясет. В шапке палочки с зарубками. Кто одинаковые вытянет, тем и в пару становиться. Подходят к ведуну витязи, жребий свой тянут, а народ притих в ожидании.
Путята руку в шапку опустил, палочку вытянул и ведуну передал.
– Вода! – провозгласил Звенемир и людям кошт Путятин показал – три поперечных зарубки.
Тут и Свенельд подошел.
– Огонь! – У Звенемира в руках жребий с такими же зарубками, только продольными.
Выдохнул народ.
Значило это, что если и встретятся древлянин с варягом, то только в самом конце, когда уже, кроме них, никого на ристалище не останется.
И ведь встретились же.
Пятерых на пути к этой встрече за собой Путята оставил. Пятерых Свенельд заставил принародно свое поражение признать. Остались только они двое. Огонь и вода – варяг и древлянин. Свенельд и Путята.
Устали оба. Дышат тяжело. У болярина плечо порезано. Кровь из раны течет. У Свенельда спина посечена, и тоже без крови не обошлось. Но вида они не подают, друг перед другом бахвалятся. Дескать, раны – тьфу! – царапины мелкие, и сил для последнего поединка еще вдосталь.
– Даждьбог и Перун Громовержец до главного боя дошли! – меж тем Звенемир огласил. – Лишь Богам решать, кто из них пред Сварогом победителем предстанет, а витязь Путята и воевода Свенельд нам покажут, как Боги меж собою спорят!
Встретились они посреди ристалища, каждый своему Богу требу вознес, и сошлись в поединке.
Звякнули мечами и раскатились по сторонам. Обходить друг друга начали, слабины выискивать. Путята твердо ступает, следит за варягом внимательно. А Свенельд, словно кот в камышах, легко с ноги на ногу перетекает. Ловкость в каждом шаге его кошачьем, сила в руках и взор ясен.
Вот опять сошлись.
Точно молнии, мечи у поединщиков. У варяга меч фряжской работы – верткий и задиристый. У Путяты – Жиротом кованный, из того железа, что Эйнар, сын Торгейра, из-за Океян-Моря привез. По клинку болярина имя коростеньского оружейника выбито [41].
– Ну, Жирот, не подведи, – это я тихонько за Путяту переживаю.
Вновь схлестнулись. Волчками вертятся, друг дружку с ристалища выпихнуть хотят. Достойные супротивники, один другому не уступает. Поймал Путята варяга на выпаде, но тот сумел под руку болярину уйти, коленом его в бедро толкнул да свой меч с разворота ему вдогон послал. Нырнул древлянин вниз, только клинок над головой просвистел, а сам уже в ноги варягу метит. Перелетел Свенельд через древлянский меч – ласточкой перепорхнул, едва земли коснулся и сразу в новый наскок бросился. А Путята его уже ждет. Обкатился вокруг руки варяжской, за спиной у противника оказался, хлестанул наотмашь, но и воевода не лыком шит, свой клинок под удар подставил – Путятин меч только лязгнул.
А люд вокруг заходится: свистит, кричит, визжит от удовольствия. Удался, значит, праздник, и весна ранней будет, и осень урожайной. Есть чему порадоваться. И посадские здесь с Глушилой во главе, и мои конюхи. Все ждут, чем же поединок закончится.
Но такого никто ожидать не мог: взмахнули клинками поединщики, меч на меч наткнулся, и с хрустом раскололись клинки – одни рукояти у бойцов остались [42].
Видно, что желание победить у них чувство осторожности притупило, оттого и остались они в один миг безоружными. Была бы их воля, они бы с кулаками друг на друга набросились. Но воли такой им Звенемир не дал. Встал промеж них и посохом в снег притоптанный ударил.
– Схватке конец! – громко выкрикнул. – Боги решили миром разойтись!
Путята даже притопнул от досады, только разве против желания покровителей он выступить сможет?
Сдержался болярин, поклонился народу смиренно, и Свенельд от него не отстал. Мир – так мир, если Богам он угоден.
Однако обниматься, как в конце поединка заведено, не стали они. Всяк к своим отошел, сделав вид, что поединка и не было. И все люди поняли, что наступит день и найдут они повод, чтобы снова встретиться.
А холопы уже на лед треноги вынесли, жгутами соломенными обвитые, – мишени для стрельб готовят. Значит, пришел и мой черед.
– Лук-лучок, деревянный бочок, на тебя надежа моя.
Стрельба из лука у полян ценилась меньше, чем скачки или бой на мечах, потому и вышли на рубеж воины званием пониже. За Торрина Алдан-десятник лук натянул, Ярун за Даждьбога стрелу на тетиву положил, рус, мне незнакомый, себя за Ярилу кликнул, другой за Локи [43] руку вверх поднял, а один воин, кудрявый, с орлиным носом, и вовсе за неведомую мне богиню Нанэ [44] огласился. Так что, когда Звенемир меня от лица Семаргла выставил, никто даже не удивился. Только мальчишка Баян подмигнул хитро. Понял я, что не так прост подгудошник, как показаться хочет.
– Пусть рука твоя будет верной, а ветер попутным твоей стреле, – пожелал я по-свейски Алдану. – Ты чего там ворожишь? Сглазить хочешь? – посмотрел он на меня подозрительно. А я чуть не рассмеялся: надо же, варяг язык предков своих забыл. Совсем обрусел, значит. Как же он с Торрином своим разговаривает? Или Богу язык не важен?
– Для первого выстрела изготовиться! – скомандовал Звенемир.
На тридцать шагов холопы мишени отнесли и в стороны разбежались. А я тетиву натянул и Побора добрым словом вспомнил…
…Ветер Стрибожич все униматься не хочет. Чует ведь, что рука моя слабеть стала, лук в ней дрожит, а он все куражится. Издевается, наверное, словно его Перун об одолжении попросил.
Сто шагов до мишени. Черным пятнышком на соломе турий глаз нарисован. То ли муха на мишень отдохнуть присела, то ли комар из треноги кровушку пьет. Но откуда среди зимы комарам да мухам взяться?..
…На восьмидесяти шагах нас уже только трое осталось. Ярун, Алдан и я. Понятно мне стало, почему десятник виру наравне с сотниками от Ольги получал – знатным он лучником оказался. Стрелу на лук накладывал скоро, тетиву отпускал мягко. Стрела к цели летела – залюбоваться можно.
Он первый и выстрелил. Прошуршала стрела в морозном воздухе, в мишень впилась. Точно в око турье. Рассмеялся десятник радостно, на меня посмотрел.
– Это тебе не девок по сеновалам тискать, – сказал. – Тут мастерство надобно. – Ив сторонку отошел.
Вторым у нас Ярун. Вышел он на рубеж, стрелу к щеке прикинул, мишень глазом поймал. Постоял немного и вдруг:
– Ласки прошу, Даждьбоже! – крикнул, лук кверху поднял и стрелу в небушко отпустил.
– Зачем?! – вырвалось у меня.
– Не хочу меж тобой и судьбой твоей становиться, – ответил он мне. – А Даждьбоже поймет и небось не прогневается.
Развернулся он и прочь пошел. А народ ему вслед свистит. Думает, что слабину Ярун дал. Но я-то знаю, что он с восьмидесяти шагов птицу влет бьет. Значит, решил для меня дорогу расчистить. Что ж? Теперь и за себя и за него стараться надобно. Я его место на рубеже занял. Вскинул лук, прицелился. Ветер в спину дунул – я под него тетиву отпустил. Рядом со стрелой десятника она в солому вошла. Попал, значит.
– Я смотрю, везет тебе, Добрый, – кивнул варяг. – Посмотрим, как ты на сто шагов стрелу пустишь?
– Посмотрим, – я ему, а у самого поджилки трясутся, то ли от страха, то ли от усталости.
И бражку Чурилину, и Путяту, который мне выспаться не дал, и самоуверенность свою чрезмерную, все просчеты свои вмиг успел добрым словом помянуть. Только что теперь кориться? Так сложилось все, как сложилось. Как я тогда Ольге сказал? Хоть душу потешу? Нет. Потерпит душа, а я по Малуше соскучился.
Вот и мишень уже в ста шагах, вот и Алдан стрелу свою в полет отправил, и нашла стрела тот турий глаз, ну а я немного замешкался. Ветер налетел, рука подрагивает, спину ломит, а мишень вдалеке, словно муха уснувшая. Притихли люди, моего выстрела ждут, а я медлю. Момент выжидаю.
И почудилось мне, будто сам Семаргл ко мне с неба спустился. Обвил меня своим хвостом чешуйчатым, в ухо жаром дохнул.
– Отпускай стрелу, – шепчет, – а с Пряхами я уже договорился.
Вырвалась стрела из моих пальцев, зазвенела тетива, распрямился лук, народ вокруг заволновался. А я вслед стреле смотрю, и кажется мне, что летит она очень медленно, точно сквозь кисель пробивается. Вроде правильно летит, вроде в цель.
Но Стрибожич меня предал. На подлете к мишени мою стрелу в сторону толкнул. Отклонилась она, только по соломе деревянным боком скользнула, пролетела еще с десяток шагов и зарылась в снегу.
Возглас разочарования взлетел над днепровским льдом. Так народ мою неудачу отметил. А у меня слезы на глаза навернулись.
От обиды.
От обмана.
От злости на себя.
Опустил я голову, чтоб позора моего никто не заметил, и с ристалища поспешил. И не слышал уже, как Звенемир победителя славил, как люди его приветствовали, как ругался Глушила с женой из-за гривны, что на кошт поставили, как радовался Алдан, что сможет теперь Томиле гостинец подарить…
А я уходил все дальше и дальше. В Киев спешил, на конюшню, чтоб на чердак залезть, в сено закопаться. Чтоб никто слез моих не видел.
Не дали мне спрятаться да с горем моим наедине побыть. Претич меня за плечо схватил.
– Добрый, – говорит, – велела княгиня тебе в дорогу собираться. В Ольговичах старший конюх третьего дня брагой опился да помер. Сказала она, что теперь ты там за главного будешь.
– Погоди, – я от неожиданности опешил, – как в Ольговичи? Я же промазал!
– Вот так, – сказал сотник, – и мне тебя туда немедля доставить надобно.
– А со своими проститься?
– Нет, – сказал он строго. – Велено прямо сейчас отправляться.
Зря я на пса Сварогова обижался – не обманул Семаргл. Хоть и проиграл я на стрельбище, а судьба так повернулась, что будет все, как хотелось мне. Малуша рядышком, от Свенельда подальше, да еще не простым конюхом – старшим. Но почему же не слишком меня это радует? Чувство такое, будто подачку кинули. Словно переиграла меня Ольга в игре, которую я сам же и затеял.
Скакал я с Претичем стремя в стремя и не знал, то ли радоваться мне, то ли огорчаться. Еще жалко было, что с друзьями повидаться не смог, что с Путятой не простился. Скакал и сам себя уговаривал, дескать, не велика беда. Свидимся, мол, и не раз.
А еще все думал, что впереди меня ждет?
Так ведь поживется и увидится…
Глава третья
19 мая 949 г.
Все готово уже, только Свенельда нет. Видно, немало сил у него скачка вымотала, если он все никак в себя прийти не может. Вот и ждут его все терпеливо.
Но вот и воевода появился. И народ зашумел сразу – рады, что дождались. Ну а варяг перед людьми вышел и поклонился им в пояс, за задержку извинился.
Звенемир уже шапку свою трясет. В шапке палочки с зарубками. Кто одинаковые вытянет, тем и в пару становиться. Подходят к ведуну витязи, жребий свой тянут, а народ притих в ожидании.
Путята руку в шапку опустил, палочку вытянул и ведуну передал.
– Вода! – провозгласил Звенемир и людям кошт Путятин показал – три поперечных зарубки.
Тут и Свенельд подошел.
– Огонь! – У Звенемира в руках жребий с такими же зарубками, только продольными.
Выдохнул народ.
Значило это, что если и встретятся древлянин с варягом, то только в самом конце, когда уже, кроме них, никого на ристалище не останется.
И ведь встретились же.
Пятерых на пути к этой встрече за собой Путята оставил. Пятерых Свенельд заставил принародно свое поражение признать. Остались только они двое. Огонь и вода – варяг и древлянин. Свенельд и Путята.
Устали оба. Дышат тяжело. У болярина плечо порезано. Кровь из раны течет. У Свенельда спина посечена, и тоже без крови не обошлось. Но вида они не подают, друг перед другом бахвалятся. Дескать, раны – тьфу! – царапины мелкие, и сил для последнего поединка еще вдосталь.
– Даждьбог и Перун Громовержец до главного боя дошли! – меж тем Звенемир огласил. – Лишь Богам решать, кто из них пред Сварогом победителем предстанет, а витязь Путята и воевода Свенельд нам покажут, как Боги меж собою спорят!
Встретились они посреди ристалища, каждый своему Богу требу вознес, и сошлись в поединке.
Звякнули мечами и раскатились по сторонам. Обходить друг друга начали, слабины выискивать. Путята твердо ступает, следит за варягом внимательно. А Свенельд, словно кот в камышах, легко с ноги на ногу перетекает. Ловкость в каждом шаге его кошачьем, сила в руках и взор ясен.
Вот опять сошлись.
Точно молнии, мечи у поединщиков. У варяга меч фряжской работы – верткий и задиристый. У Путяты – Жиротом кованный, из того железа, что Эйнар, сын Торгейра, из-за Океян-Моря привез. По клинку болярина имя коростеньского оружейника выбито [41].
– Ну, Жирот, не подведи, – это я тихонько за Путяту переживаю.
Вновь схлестнулись. Волчками вертятся, друг дружку с ристалища выпихнуть хотят. Достойные супротивники, один другому не уступает. Поймал Путята варяга на выпаде, но тот сумел под руку болярину уйти, коленом его в бедро толкнул да свой меч с разворота ему вдогон послал. Нырнул древлянин вниз, только клинок над головой просвистел, а сам уже в ноги варягу метит. Перелетел Свенельд через древлянский меч – ласточкой перепорхнул, едва земли коснулся и сразу в новый наскок бросился. А Путята его уже ждет. Обкатился вокруг руки варяжской, за спиной у противника оказался, хлестанул наотмашь, но и воевода не лыком шит, свой клинок под удар подставил – Путятин меч только лязгнул.
А люд вокруг заходится: свистит, кричит, визжит от удовольствия. Удался, значит, праздник, и весна ранней будет, и осень урожайной. Есть чему порадоваться. И посадские здесь с Глушилой во главе, и мои конюхи. Все ждут, чем же поединок закончится.
Но такого никто ожидать не мог: взмахнули клинками поединщики, меч на меч наткнулся, и с хрустом раскололись клинки – одни рукояти у бойцов остались [42].
Видно, что желание победить у них чувство осторожности притупило, оттого и остались они в один миг безоружными. Была бы их воля, они бы с кулаками друг на друга набросились. Но воли такой им Звенемир не дал. Встал промеж них и посохом в снег притоптанный ударил.
– Схватке конец! – громко выкрикнул. – Боги решили миром разойтись!
Путята даже притопнул от досады, только разве против желания покровителей он выступить сможет?
Сдержался болярин, поклонился народу смиренно, и Свенельд от него не отстал. Мир – так мир, если Богам он угоден.
Однако обниматься, как в конце поединка заведено, не стали они. Всяк к своим отошел, сделав вид, что поединка и не было. И все люди поняли, что наступит день и найдут они повод, чтобы снова встретиться.
А холопы уже на лед треноги вынесли, жгутами соломенными обвитые, – мишени для стрельб готовят. Значит, пришел и мой черед.
– Лук-лучок, деревянный бочок, на тебя надежа моя.
Стрельба из лука у полян ценилась меньше, чем скачки или бой на мечах, потому и вышли на рубеж воины званием пониже. За Торрина Алдан-десятник лук натянул, Ярун за Даждьбога стрелу на тетиву положил, рус, мне незнакомый, себя за Ярилу кликнул, другой за Локи [43] руку вверх поднял, а один воин, кудрявый, с орлиным носом, и вовсе за неведомую мне богиню Нанэ [44] огласился. Так что, когда Звенемир меня от лица Семаргла выставил, никто даже не удивился. Только мальчишка Баян подмигнул хитро. Понял я, что не так прост подгудошник, как показаться хочет.
– Пусть рука твоя будет верной, а ветер попутным твоей стреле, – пожелал я по-свейски Алдану. – Ты чего там ворожишь? Сглазить хочешь? – посмотрел он на меня подозрительно. А я чуть не рассмеялся: надо же, варяг язык предков своих забыл. Совсем обрусел, значит. Как же он с Торрином своим разговаривает? Или Богу язык не важен?
– Для первого выстрела изготовиться! – скомандовал Звенемир.
На тридцать шагов холопы мишени отнесли и в стороны разбежались. А я тетиву натянул и Побора добрым словом вспомнил…
…Ветер Стрибожич все униматься не хочет. Чует ведь, что рука моя слабеть стала, лук в ней дрожит, а он все куражится. Издевается, наверное, словно его Перун об одолжении попросил.
Сто шагов до мишени. Черным пятнышком на соломе турий глаз нарисован. То ли муха на мишень отдохнуть присела, то ли комар из треноги кровушку пьет. Но откуда среди зимы комарам да мухам взяться?..
…На восьмидесяти шагах нас уже только трое осталось. Ярун, Алдан и я. Понятно мне стало, почему десятник виру наравне с сотниками от Ольги получал – знатным он лучником оказался. Стрелу на лук накладывал скоро, тетиву отпускал мягко. Стрела к цели летела – залюбоваться можно.
Он первый и выстрелил. Прошуршала стрела в морозном воздухе, в мишень впилась. Точно в око турье. Рассмеялся десятник радостно, на меня посмотрел.
– Это тебе не девок по сеновалам тискать, – сказал. – Тут мастерство надобно. – Ив сторонку отошел.
Вторым у нас Ярун. Вышел он на рубеж, стрелу к щеке прикинул, мишень глазом поймал. Постоял немного и вдруг:
– Ласки прошу, Даждьбоже! – крикнул, лук кверху поднял и стрелу в небушко отпустил.
– Зачем?! – вырвалось у меня.
– Не хочу меж тобой и судьбой твоей становиться, – ответил он мне. – А Даждьбоже поймет и небось не прогневается.
Развернулся он и прочь пошел. А народ ему вслед свистит. Думает, что слабину Ярун дал. Но я-то знаю, что он с восьмидесяти шагов птицу влет бьет. Значит, решил для меня дорогу расчистить. Что ж? Теперь и за себя и за него стараться надобно. Я его место на рубеже занял. Вскинул лук, прицелился. Ветер в спину дунул – я под него тетиву отпустил. Рядом со стрелой десятника она в солому вошла. Попал, значит.
– Я смотрю, везет тебе, Добрый, – кивнул варяг. – Посмотрим, как ты на сто шагов стрелу пустишь?
– Посмотрим, – я ему, а у самого поджилки трясутся, то ли от страха, то ли от усталости.
И бражку Чурилину, и Путяту, который мне выспаться не дал, и самоуверенность свою чрезмерную, все просчеты свои вмиг успел добрым словом помянуть. Только что теперь кориться? Так сложилось все, как сложилось. Как я тогда Ольге сказал? Хоть душу потешу? Нет. Потерпит душа, а я по Малуше соскучился.
Вот и мишень уже в ста шагах, вот и Алдан стрелу свою в полет отправил, и нашла стрела тот турий глаз, ну а я немного замешкался. Ветер налетел, рука подрагивает, спину ломит, а мишень вдалеке, словно муха уснувшая. Притихли люди, моего выстрела ждут, а я медлю. Момент выжидаю.
И почудилось мне, будто сам Семаргл ко мне с неба спустился. Обвил меня своим хвостом чешуйчатым, в ухо жаром дохнул.
– Отпускай стрелу, – шепчет, – а с Пряхами я уже договорился.
Вырвалась стрела из моих пальцев, зазвенела тетива, распрямился лук, народ вокруг заволновался. А я вслед стреле смотрю, и кажется мне, что летит она очень медленно, точно сквозь кисель пробивается. Вроде правильно летит, вроде в цель.
Но Стрибожич меня предал. На подлете к мишени мою стрелу в сторону толкнул. Отклонилась она, только по соломе деревянным боком скользнула, пролетела еще с десяток шагов и зарылась в снегу.
Возглас разочарования взлетел над днепровским льдом. Так народ мою неудачу отметил. А у меня слезы на глаза навернулись.
От обиды.
От обмана.
От злости на себя.
Опустил я голову, чтоб позора моего никто не заметил, и с ристалища поспешил. И не слышал уже, как Звенемир победителя славил, как люди его приветствовали, как ругался Глушила с женой из-за гривны, что на кошт поставили, как радовался Алдан, что сможет теперь Томиле гостинец подарить…
А я уходил все дальше и дальше. В Киев спешил, на конюшню, чтоб на чердак залезть, в сено закопаться. Чтоб никто слез моих не видел.
Не дали мне спрятаться да с горем моим наедине побыть. Претич меня за плечо схватил.
– Добрый, – говорит, – велела княгиня тебе в дорогу собираться. В Ольговичах старший конюх третьего дня брагой опился да помер. Сказала она, что теперь ты там за главного будешь.
– Погоди, – я от неожиданности опешил, – как в Ольговичи? Я же промазал!
– Вот так, – сказал сотник, – и мне тебя туда немедля доставить надобно.
– А со своими проститься?
– Нет, – сказал он строго. – Велено прямо сейчас отправляться.
Зря я на пса Сварогова обижался – не обманул Семаргл. Хоть и проиграл я на стрельбище, а судьба так повернулась, что будет все, как хотелось мне. Малуша рядышком, от Свенельда подальше, да еще не простым конюхом – старшим. Но почему же не слишком меня это радует? Чувство такое, будто подачку кинули. Словно переиграла меня Ольга в игре, которую я сам же и затеял.
Скакал я с Претичем стремя в стремя и не знал, то ли радоваться мне, то ли огорчаться. Еще жалко было, что с друзьями повидаться не смог, что с Путятой не простился. Скакал и сам себя уговаривал, дескать, не велика беда. Свидимся, мол, и не раз.
А еще все думал, что впереди меня ждет?
Так ведь поживется и увидится…
Глава третья
РЫБАК
19 мая 949 г.
Упрямый шмель басовито гудел, стараясь пробить безмозглой головой слюду оконца. В солнечном луче лениво плавали искры пылинок. Было душно точно перед грозой, и от этого липкий пот проступал на лбу. Я потянулся до треска в костях и выпустил уставшего шмеля на волю. Тот сделал небольшой круг и снова уселся на подоконник.
– Ты чего, дурила? – поругался я на шмеля. – Отпускают, так лети.
И шмель точно услышал мои слова. Он оторвался от подоконника и скрылся в жарком весеннем мареве.
Житье мое в Ольговичах тянулось неторопливо и скучно. Деревенька была подарена в день свадьбы княгине Киевской, но та ее не любила и не жаловала. Один раз всего шумно здесь было, когда я со товарищи в Киев на сватовство приезжал. Ольга тогда седмицу целую со Святославом маленьким в деревеньке прожила. Сказала, дескать, обдумать ей наше предложение надобно, а сама тут Стегги-наемника с ватагой его принимала. Три года с того времени минуло, а в Ольговичах до сих пор помнят. А больше княгиня в деревеньке не появлялась и за все время моего пребывания здесь даже ни разу не наведалась.
И какой прок ей было сюда приезжать? Десять дворов на берегу извилистой сонной реки, обнесенных обветшалым тыном [45], да посредине теремок, поставленный Ингварем и сразу же им забытый. Рядом с теремком коровник, маленькая банька и полупустая конюшня. Вот и все хозяйство.
Население деревеньки состояло из трех ратников, которые давно женились на холопках, нарожали детей, успели состариться и теперь нянчили внуков. Рассказывали им сказки о том, как ходили с конунгом Хольгом в ромейские земли. Как пугали василиса [46] тамошнего.
Как ставили на колеса свои быстрые ладьи. Как воевали Царь-город. И в сказках этих каждый уверял других, что это именно он прибивал над воротами стольного града ромейского большой каганов щит.
Кроме стариков в Ольговичах жили двое молодых рядовичей, которые кое-как подновляли теремок, спасая его от полного разрушения. Да несколько закупов с семьями, которые возделывали общую ниву, пасли и доили коров, выращивали телят, квасили брагу и пили ее от непомерной тоски.
Особенно мне пастушки-близнецы нравились. Сыны одной из кухарок. И сама она баба неглупая, и муж у нее дельный, и дети смышлены. Ладно у них вдвоем все получалось. Со стадом ловко выходило. А начнут на рожках играть, так даже душа моя заледенелая оттаивала.
Подружилась с ними Малушка. Она с кем хочешь подружиться могла. Маленькая, а мудреная.
Ни ключника, ни посадника в Ольговичах не было. И все управление нехитрым хозяйством было на старом варяге Алваде. Варяг считался конюхом, жил в теремке бобылем, выдавал по нужде коней закупам и рядовичам, решал все споры и тяжбы, приглядывал за порядком, по осени отправлял в Киев ругу, а прошлой зимой, изрядно откушав браги, замерз до смерти под воротами коровника.
На его место меня и отправила княгиня Киевская. Подальше от города, от его смут и соблазнов. Видно, ей так спокойней было.
На всю деревеньку снедь готовили три дородные кухарки, а помогали им в этом четыре стряпухи и три посудомойки, как раз десять человек. В посудомойках сестренка моя ходила – Малуша, а с ней Владана и Загляда. Так варяжка Киевская захотела княжну Древлянскую унизить.
По привычке, местные обитатели стали считать меня за главного, и все деревенские хлопоты легли на мои плечи. И пошла жизнь тем же порядком, что был заведен еще Алвадом: с утра до вечера работа на коровнике и в поле, а ввечеру правеж. На нем мне приходилось разбирать все накопившиеся за день споры и разногласия, поощрять правых, наказывать виноватых и распределять работы на следующий день.
И чувствовал я себя тогда, словно на Родине. В Коростене. Вспоминалась наука отцова о том, как народом своим управлять, чтоб и ему хорошо было, и сам в достатке оставался. Грезилось порой, будто вновь ко мне княжение мое возвернулось. Только княжество мое было крошечным совсем, ну, так это, может, и к лучшему. С большим бы я и не справился.
Когда трудно становилось верное решение принимать, я с отцом советовался. И пускай был он далеко, в полоне любичском, но мне казалось, что слышит он просьбы мои. И за меня в своем далеке переживает.
Не знаю, так ли я споры деревенские рассуживал, только после правежа общая трапеза накрывалась в горнице теремка, на которой как правые, так и виноватые сидели за одним столом, довольные тем, что все по Прави.
Я, как понял, что в управляющих очутился, первым делом девок своих от грязного дела отстранил. Только старшая кухарка возразить попыталась. Она ожогом красным на щеке красовалась, это ее Владана, как бы ненароком, кипяточком пришпарила, чтоб сестренку мою не забижала, оттого и злилась, видать. Но старик ратник ее быстро приструнил.
– Добрый нам в управу хозяйкой прислан, – изругался на пришкваренную дед Веремуд, – так что слово его в Ольговичах словом хозяйским считать должно.
– А кто посуду мыть да котлы драить будет? Ты, что ли? – не унималась баба.
– У тебя еще стряпухам делать неча, – возразил ей Веремуд. – Масла в кашу не докладывают. Сами трескают. Ишь отожрались, как коровы.
– Тебе, дед, не о каше, а о дороге в горы Репейские помышлять надобно, – голос подала одна из стряпух.
– Да я тебя, дурынду, еще переживу! – взбеленился дед. – А ну! Цыц, мокрощелка! Моду взяли на мужиков хайло отворять! Распустил вас Алвад, так Добрын махом окоротит! Ведь так, Добрый?
– Окорачивать я особо никого не собираюсь, но только слово мое крайнее. И раз сказано, что Загляда с Владаной в сенных походят, а Малуша при мне останется, значит, так тому и быть. Пойдем, сестренка, – обнял я Малу и в теремок ее повел, а за спиной услышал голос Загляды:
– Что, бабоньки? Поизмывались вы над нами всласть? Теперь наш черед пришел…
И жизнь в деревеньке покатилась дальше. Загляда в Ольговичах коростеньские порядки навела. Хорошо знала дела хозяйские дочь Домовита-ключника. Народ пороптал чуток, а как понял, что от древлянского управления им лучше стало, так и притих.
Владана княжну бывшую уму-разуму учила да всяким бабским премудростям. Я конями занимался да бражников от хмельного отваживал. Лук со стрелами себе собрал, на охоту похаживал – с дичиной трапезы наши ежевечерние веселей стали. Даже Веремуд своим беззубым ртом с радостью косточки утиные да заячьи обсасывал и порядки новые нахваливал.
Спокойной была жизнь в Ольговичах, размеренной и неимоверно скучной. Ну, да мне эта скука на руку. Хорошо в тиши думается. А подумать было о чем.
Пару раз Кветан наведывался, один раз по лету за маслом коровьим приезжал, другой раз по ледоставу – ругу забирал. Про дела киевские рассказывал.
Неспокойно было в стольном граде. Видно, натирало полянскую шею варяжское ярмо, потому и старались киевляне из-под пяты находников выбраться. Возмущений много было. И хотя бунтом они не вспыхивали, однако и мирной жизнь на Руси назвать было нельзя. То люди лихие обоз варяжский перехватят, то ратника в реке с горлом перерезанным выловят. А в конце прошлого лета северяне с вятичами ругу отказались в Киев отдавать, мол, нам с хазарами сподручней, Каганат с нас не так много дерет, да еще и пути в страны полуденные для нас открыл.
Пришлось Свенельду снова Чернигов боем брать, словно не русским город был, а свободным.
Может, поэтому, а может, по другой причине, только Ольга со Святославом в своем стольном городе не показывались. В Вышгороде, за стенами крепкими, сидели. Боялись оттуда нос высунуть.
Я Кветана слушал, а сам на ус его рассказы наматывал. А когда он уехал, долго размышлял над услышанным. Понятно же было, что княгиня Киевская меня подале упрятала, чтоб волнения в настоящую свару не переросли. Не зря же Путята меня хотел умыкнуть, когда отца из Любича высвободить не вышло. Человек приметный нужен был, словно пастух стаду. Даже если за собой он повести не сможет, так вместо свято [47] сгодится. Чтобы трясти его, словно дерьмо на лопате, да всем показывать. Только не чуял я в себе силы пастухом стать, а чучей [48] безмозглой быть не хотелось. Оттого и сидел я пока в Ольговичах. Выжидал. Все рядил, как же сделать так, чтоб и волки сытыми были, и овцы не перевелись. Искал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, и не находил. Пока не находил.
Пока.
И катился недовольный шум по Руси, но до Ольговичей не докатывался. Тишь в деревеньке была и блажь.
Полтора года пролетели, словно во сне. В мороке затянувшемся, беспробудном, полном надежд и мечтаний.
И вот в деревеньку пришла весна. Яркая, буйная, жадная до новизны. Но не радовали меня ни разнотравье, ни красок буйство. Вдруг понял я, что в мыслях своих тонуть начал. Закис, как квашня в опаре. Завяз, словно муха в меде. Оттого и шмелю вольному завидую.
Совсем мне тягостно вдруг сделалось. Взглянул на небо. Нет, не будет грозы. На небе ни облачка. Отчего же тогда сердце щемит?
Рванул я ворот рубахи, достал из калиты колту заветную, ту, что Любава мне укором оставила. Взглянул на нее, волосок любимой, узлом завязанный, пальцем тронул. Вздохнул тягостно:
– Неужто только это мне на память останется?
Но отвлекли меня от дум тяжелых. Смотрю – девчонки с Малушкой от реки бегут, кричат, руками размахивают. Видать, случилось что-то. Спускаться из горницы надобно, разбираться, а неохота. Совсем разморился в этой глуши.
И тут меня точно ледяной водой окатило. Словно гром ударил среди ясного небушка. Молния перед глазами сверкнула. И пропало наваждение. Отхлынуло.
Все просто стало.
Понятно и прозрачно.
Осознал я в миг единый, что ежели хочу снова любимую мою повидать, вновь вдохнуть пьянящий запах ее волос, вкус губ ее медвяных на своих губах ощутить, то должен сердце свое в кулак сжать. Пусть болит оно. Пусть ноет. Пусть рвется из груди птицей крылатой. Нельзя его теперь на волю выпускать. Изо всех сил держать его надобно. Иначе не стерплю. Не выдержу боли. Разорвется душа моя на мелкие кусочки. И кончится все. Мраком беспросветным для меня Явь светлая обернется.
Прижал я на мгновение колту к губам и обратно за пазуху спрятал.
– Непременно верну тебе ее… – прошептал. Развернулся я от окна и, уверенный в том, что обещание свое исполню, вон из горницы вышел.
Спустился во двор, а девчонки уже ко мне со всех ног бегут.
– Чего шум поднимаешь? – спросил я у сестренки строго.
– Там, – махнула она рукой, – за излучиной… они по реке еще долго сюда идти будут… а мы напрямки побежали. – А сама отдышаться не может.
– Что там?
– Мы купаться на дальний плес ходили, Добрынюшка. Жара стоит летняя, а вода-то, как парное молоко. Уж возвращаться собрались, вдруг видим: лодка большая по реке плывет, – она тараторит, аж захлебывается. – Так мы подумали, что в лодке той люди недобрые, и сюда скорей.
– Ты не егози, – я ей тихонечко. – С чего решила, что на лодке злой люд? Может, это из Киева к нам кто наведаться решил?
– Нет, – замотала головой. – Не киевские это. Девки говорят, что к ним сюда такие страшенные лодки отродясь не заходили, – кивнула она на подруг.
– Что ж в ней страшного?
– Как чего? – удивилась одна из девчушек. – Огромадная она, не меньше терема, на носу зверь неведомый вырезан…
– А еще они в нас из лука стреляли, – вставила словцо третья девчушка.
– Это они в меня стреляли, – гордо сказала Малуша. – Стрела в березу прямо перед носом моим воткнулась,
– А они нам вслед кричали, – шмыгнула носом самая маленькая, – обещали на косах повесить. А один порты спустил и местом срамным нас стращал.
– Ты цела? – спросил я сестренку.
– А чего мне сделается, – пожала она плечами. – Мы же быстро сбежали.
– Понятно, – кивнул я. – Давайте всех сюда зовите. А ты, – сказал Малуше, – беги на лесное пастбище, близнецов зови. Пусть подпаска со стадом оставят, а сами в деревню спешат. Да пускай поторапливаются! – крикнул ей уже вслед.
– Ну, что? – сказал я себе, оставшись один. – Скучно тебе было в покое сидеть? Теперь повеселишься.
– Что стряслось, Добрый? – смотрю, ко мне старик Веремуд ковыляет.
– Гости у нас непрошеные, – отвечаю.
– Кто такие?
– А я почем знаю?
– Может…
– Не может, – перебил я его. – Не стали бы ни Ольга, ни Свенельд по своим стрелять. А Малуша сказала, что они едва живыми с плеса ушли.
– Ясно, – кивнул старик.
– Может, лучше в лес, пока не поздно? – спросил я. – Пограбят деревню да дальше пойдут.
– Ты чего, дурила? – поругался я на шмеля. – Отпускают, так лети.
И шмель точно услышал мои слова. Он оторвался от подоконника и скрылся в жарком весеннем мареве.
Житье мое в Ольговичах тянулось неторопливо и скучно. Деревенька была подарена в день свадьбы княгине Киевской, но та ее не любила и не жаловала. Один раз всего шумно здесь было, когда я со товарищи в Киев на сватовство приезжал. Ольга тогда седмицу целую со Святославом маленьким в деревеньке прожила. Сказала, дескать, обдумать ей наше предложение надобно, а сама тут Стегги-наемника с ватагой его принимала. Три года с того времени минуло, а в Ольговичах до сих пор помнят. А больше княгиня в деревеньке не появлялась и за все время моего пребывания здесь даже ни разу не наведалась.
И какой прок ей было сюда приезжать? Десять дворов на берегу извилистой сонной реки, обнесенных обветшалым тыном [45], да посредине теремок, поставленный Ингварем и сразу же им забытый. Рядом с теремком коровник, маленькая банька и полупустая конюшня. Вот и все хозяйство.
Население деревеньки состояло из трех ратников, которые давно женились на холопках, нарожали детей, успели состариться и теперь нянчили внуков. Рассказывали им сказки о том, как ходили с конунгом Хольгом в ромейские земли. Как пугали василиса [46] тамошнего.
Как ставили на колеса свои быстрые ладьи. Как воевали Царь-город. И в сказках этих каждый уверял других, что это именно он прибивал над воротами стольного града ромейского большой каганов щит.
Кроме стариков в Ольговичах жили двое молодых рядовичей, которые кое-как подновляли теремок, спасая его от полного разрушения. Да несколько закупов с семьями, которые возделывали общую ниву, пасли и доили коров, выращивали телят, квасили брагу и пили ее от непомерной тоски.
Особенно мне пастушки-близнецы нравились. Сыны одной из кухарок. И сама она баба неглупая, и муж у нее дельный, и дети смышлены. Ладно у них вдвоем все получалось. Со стадом ловко выходило. А начнут на рожках играть, так даже душа моя заледенелая оттаивала.
Подружилась с ними Малушка. Она с кем хочешь подружиться могла. Маленькая, а мудреная.
Ни ключника, ни посадника в Ольговичах не было. И все управление нехитрым хозяйством было на старом варяге Алваде. Варяг считался конюхом, жил в теремке бобылем, выдавал по нужде коней закупам и рядовичам, решал все споры и тяжбы, приглядывал за порядком, по осени отправлял в Киев ругу, а прошлой зимой, изрядно откушав браги, замерз до смерти под воротами коровника.
На его место меня и отправила княгиня Киевская. Подальше от города, от его смут и соблазнов. Видно, ей так спокойней было.
На всю деревеньку снедь готовили три дородные кухарки, а помогали им в этом четыре стряпухи и три посудомойки, как раз десять человек. В посудомойках сестренка моя ходила – Малуша, а с ней Владана и Загляда. Так варяжка Киевская захотела княжну Древлянскую унизить.
По привычке, местные обитатели стали считать меня за главного, и все деревенские хлопоты легли на мои плечи. И пошла жизнь тем же порядком, что был заведен еще Алвадом: с утра до вечера работа на коровнике и в поле, а ввечеру правеж. На нем мне приходилось разбирать все накопившиеся за день споры и разногласия, поощрять правых, наказывать виноватых и распределять работы на следующий день.
И чувствовал я себя тогда, словно на Родине. В Коростене. Вспоминалась наука отцова о том, как народом своим управлять, чтоб и ему хорошо было, и сам в достатке оставался. Грезилось порой, будто вновь ко мне княжение мое возвернулось. Только княжество мое было крошечным совсем, ну, так это, может, и к лучшему. С большим бы я и не справился.
Когда трудно становилось верное решение принимать, я с отцом советовался. И пускай был он далеко, в полоне любичском, но мне казалось, что слышит он просьбы мои. И за меня в своем далеке переживает.
Не знаю, так ли я споры деревенские рассуживал, только после правежа общая трапеза накрывалась в горнице теремка, на которой как правые, так и виноватые сидели за одним столом, довольные тем, что все по Прави.
Я, как понял, что в управляющих очутился, первым делом девок своих от грязного дела отстранил. Только старшая кухарка возразить попыталась. Она ожогом красным на щеке красовалась, это ее Владана, как бы ненароком, кипяточком пришпарила, чтоб сестренку мою не забижала, оттого и злилась, видать. Но старик ратник ее быстро приструнил.
– Добрый нам в управу хозяйкой прислан, – изругался на пришкваренную дед Веремуд, – так что слово его в Ольговичах словом хозяйским считать должно.
– А кто посуду мыть да котлы драить будет? Ты, что ли? – не унималась баба.
– У тебя еще стряпухам делать неча, – возразил ей Веремуд. – Масла в кашу не докладывают. Сами трескают. Ишь отожрались, как коровы.
– Тебе, дед, не о каше, а о дороге в горы Репейские помышлять надобно, – голос подала одна из стряпух.
– Да я тебя, дурынду, еще переживу! – взбеленился дед. – А ну! Цыц, мокрощелка! Моду взяли на мужиков хайло отворять! Распустил вас Алвад, так Добрын махом окоротит! Ведь так, Добрый?
– Окорачивать я особо никого не собираюсь, но только слово мое крайнее. И раз сказано, что Загляда с Владаной в сенных походят, а Малуша при мне останется, значит, так тому и быть. Пойдем, сестренка, – обнял я Малу и в теремок ее повел, а за спиной услышал голос Загляды:
– Что, бабоньки? Поизмывались вы над нами всласть? Теперь наш черед пришел…
И жизнь в деревеньке покатилась дальше. Загляда в Ольговичах коростеньские порядки навела. Хорошо знала дела хозяйские дочь Домовита-ключника. Народ пороптал чуток, а как понял, что от древлянского управления им лучше стало, так и притих.
Владана княжну бывшую уму-разуму учила да всяким бабским премудростям. Я конями занимался да бражников от хмельного отваживал. Лук со стрелами себе собрал, на охоту похаживал – с дичиной трапезы наши ежевечерние веселей стали. Даже Веремуд своим беззубым ртом с радостью косточки утиные да заячьи обсасывал и порядки новые нахваливал.
Спокойной была жизнь в Ольговичах, размеренной и неимоверно скучной. Ну, да мне эта скука на руку. Хорошо в тиши думается. А подумать было о чем.
Пару раз Кветан наведывался, один раз по лету за маслом коровьим приезжал, другой раз по ледоставу – ругу забирал. Про дела киевские рассказывал.
Неспокойно было в стольном граде. Видно, натирало полянскую шею варяжское ярмо, потому и старались киевляне из-под пяты находников выбраться. Возмущений много было. И хотя бунтом они не вспыхивали, однако и мирной жизнь на Руси назвать было нельзя. То люди лихие обоз варяжский перехватят, то ратника в реке с горлом перерезанным выловят. А в конце прошлого лета северяне с вятичами ругу отказались в Киев отдавать, мол, нам с хазарами сподручней, Каганат с нас не так много дерет, да еще и пути в страны полуденные для нас открыл.
Пришлось Свенельду снова Чернигов боем брать, словно не русским город был, а свободным.
Может, поэтому, а может, по другой причине, только Ольга со Святославом в своем стольном городе не показывались. В Вышгороде, за стенами крепкими, сидели. Боялись оттуда нос высунуть.
Я Кветана слушал, а сам на ус его рассказы наматывал. А когда он уехал, долго размышлял над услышанным. Понятно же было, что княгиня Киевская меня подале упрятала, чтоб волнения в настоящую свару не переросли. Не зря же Путята меня хотел умыкнуть, когда отца из Любича высвободить не вышло. Человек приметный нужен был, словно пастух стаду. Даже если за собой он повести не сможет, так вместо свято [47] сгодится. Чтобы трясти его, словно дерьмо на лопате, да всем показывать. Только не чуял я в себе силы пастухом стать, а чучей [48] безмозглой быть не хотелось. Оттого и сидел я пока в Ольговичах. Выжидал. Все рядил, как же сделать так, чтоб и волки сытыми были, и овцы не перевелись. Искал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, и не находил. Пока не находил.
Пока.
И катился недовольный шум по Руси, но до Ольговичей не докатывался. Тишь в деревеньке была и блажь.
Полтора года пролетели, словно во сне. В мороке затянувшемся, беспробудном, полном надежд и мечтаний.
И вот в деревеньку пришла весна. Яркая, буйная, жадная до новизны. Но не радовали меня ни разнотравье, ни красок буйство. Вдруг понял я, что в мыслях своих тонуть начал. Закис, как квашня в опаре. Завяз, словно муха в меде. Оттого и шмелю вольному завидую.
Совсем мне тягостно вдруг сделалось. Взглянул на небо. Нет, не будет грозы. На небе ни облачка. Отчего же тогда сердце щемит?
Рванул я ворот рубахи, достал из калиты колту заветную, ту, что Любава мне укором оставила. Взглянул на нее, волосок любимой, узлом завязанный, пальцем тронул. Вздохнул тягостно:
– Неужто только это мне на память останется?
Но отвлекли меня от дум тяжелых. Смотрю – девчонки с Малушкой от реки бегут, кричат, руками размахивают. Видать, случилось что-то. Спускаться из горницы надобно, разбираться, а неохота. Совсем разморился в этой глуши.
И тут меня точно ледяной водой окатило. Словно гром ударил среди ясного небушка. Молния перед глазами сверкнула. И пропало наваждение. Отхлынуло.
Все просто стало.
Понятно и прозрачно.
Осознал я в миг единый, что ежели хочу снова любимую мою повидать, вновь вдохнуть пьянящий запах ее волос, вкус губ ее медвяных на своих губах ощутить, то должен сердце свое в кулак сжать. Пусть болит оно. Пусть ноет. Пусть рвется из груди птицей крылатой. Нельзя его теперь на волю выпускать. Изо всех сил держать его надобно. Иначе не стерплю. Не выдержу боли. Разорвется душа моя на мелкие кусочки. И кончится все. Мраком беспросветным для меня Явь светлая обернется.
Прижал я на мгновение колту к губам и обратно за пазуху спрятал.
– Непременно верну тебе ее… – прошептал. Развернулся я от окна и, уверенный в том, что обещание свое исполню, вон из горницы вышел.
Спустился во двор, а девчонки уже ко мне со всех ног бегут.
– Чего шум поднимаешь? – спросил я у сестренки строго.
– Там, – махнула она рукой, – за излучиной… они по реке еще долго сюда идти будут… а мы напрямки побежали. – А сама отдышаться не может.
– Что там?
– Мы купаться на дальний плес ходили, Добрынюшка. Жара стоит летняя, а вода-то, как парное молоко. Уж возвращаться собрались, вдруг видим: лодка большая по реке плывет, – она тараторит, аж захлебывается. – Так мы подумали, что в лодке той люди недобрые, и сюда скорей.
– Ты не егози, – я ей тихонечко. – С чего решила, что на лодке злой люд? Может, это из Киева к нам кто наведаться решил?
– Нет, – замотала головой. – Не киевские это. Девки говорят, что к ним сюда такие страшенные лодки отродясь не заходили, – кивнула она на подруг.
– Что ж в ней страшного?
– Как чего? – удивилась одна из девчушек. – Огромадная она, не меньше терема, на носу зверь неведомый вырезан…
– А еще они в нас из лука стреляли, – вставила словцо третья девчушка.
– Это они в меня стреляли, – гордо сказала Малуша. – Стрела в березу прямо перед носом моим воткнулась,
– А они нам вслед кричали, – шмыгнула носом самая маленькая, – обещали на косах повесить. А один порты спустил и местом срамным нас стращал.
– Ты цела? – спросил я сестренку.
– А чего мне сделается, – пожала она плечами. – Мы же быстро сбежали.
– Понятно, – кивнул я. – Давайте всех сюда зовите. А ты, – сказал Малуше, – беги на лесное пастбище, близнецов зови. Пусть подпаска со стадом оставят, а сами в деревню спешат. Да пускай поторапливаются! – крикнул ей уже вслед.
– Ну, что? – сказал я себе, оставшись один. – Скучно тебе было в покое сидеть? Теперь повеселишься.
– Что стряслось, Добрый? – смотрю, ко мне старик Веремуд ковыляет.
– Гости у нас непрошеные, – отвечаю.
– Кто такие?
– А я почем знаю?
– Может…
– Не может, – перебил я его. – Не стали бы ни Ольга, ни Свенельд по своим стрелять. А Малуша сказала, что они едва живыми с плеса ушли.
– Ясно, – кивнул старик.
– Может, лучше в лес, пока не поздно? – спросил я. – Пограбят деревню да дальше пойдут.