Страница:
что открытость может быть ценнейшим политическим козырем. Облегчив душу, он
с энтузиазмом убеждал членов ПБ: "Мы действуем под контролем своего народа и
всего мира. Поэтому не будем ни от чего уклоняться. Скажем откровенно о том,
что произошло, - от нас ждут этого люди и у нас, и за рубежом". Пауза,
взятая для размышлений над знамением Чернобыля, не прошла для него даром.
"Думать на уровне Чернобыля" - означало для Горбачева искать причину аварии
не в одних только технических проблемах и административных проколах: "Все
дело в том, что и многие наши "закрытые" министерства, и научные центры
остались вне контроля. Вот к чему приводит монополия - не только в политике,
но и в науке, и на производстве. Закрытость порождает во всей системе дух
угодничества, подхалимажа, показухи, делает людей зависимыми от личных
связей и кланов".
В этих тирадах звучал внутренне уже вынесенный приговор другой, главной
Системе и одновременно сквозила наивная вера в то, что открытость, и
гласность это и есть тот самый заветный ключик, открывающий доступ к замкам
и кодам бронированного сейфа режима: "Не надо бояться своего народа!
Гласность - это и есть социализм".
Уже не по поводу Чернобыля, отвечая на заседании Политбюро В.Чебрикову,
возражавшему против публикации повести Василя Быкова "Знак беды", бдительно
усмотревшему в ней "подкоп под коллективизацию", Горбачев шумел: "Да,
перекосы будут. Все уплывет в потоке, который образуется. Будет и пена, и
мусор, но все это знак весны, обновления, спутники демократизации. А ее
маховик надо раскручивать... Не надо бояться. Главное, народ реагирует,
поднимает голову. Бить по ней, опять командовать - значит изменить
демократии".
Гласность еще и потому пришлась по душе (и по руке) Горбачеву, что,
пользуясь ею как главным инструментом демократизации, он рассчитывал
превратить начатую им перестройку из очередной попытки реформы в подлинную
революцию. Конечно, грань между тем и другим изменчива, подвижна и вообще
условна. И та и другая означает, разумеется, серьезные общественные
перемены, но их глубина, как многократно подтверждала история, не зависит от
выбранного термина. Сколько раз революции, или то, что ими объявлялось, в
большей степени, чем некие реформы, сводились к смене декораций (имен,
названий улиц, памятников, портретов в кабинетах чиновников) во имя
сохранения действующего порядка вещей. Свою попытку их разграничить,
классифицировать, опираясь прежде всего на российский опыт, предпринял
А.Солженицын, считавший, что реформы - это то, что "сверху". Ну, а революция
(коли уж приключилась такая беда, такая катастрофа) - она снизу. "Революции
не должно, не можно быть сверху".
Горбачев начал перестройку как реформирование внутри Системы. Обнаружив
довольно скоро, что задуманное не получается, он, не успокоившись, пошел
дальше - к реформе Системы. Это уже попахивало революцией. Впервые о
перестройке как о революции он, к изумлению многих, заговорил в Хабаровске
во время поездки на Дальний Восток. Тогда еще, может быть, его больше
привлекала звучность и яркость термина, чем его реальное содержание. Ведь в
условиях режима, не устававшего напоминать, что он ведет отчет своего века
от 17-го года, под новой революцией мог подразумеваться только
"Анти-Октябрь".
Независимо от объективного смысла спровоцированных им событий, признать
вслух такую крамолу Горбачев не мог, да и не хотел. Но при этом все чаще
заводил речь сначала "о революционной перестройке", потом откровеннее о
перестройке как "революции в умах, на производстве, в надстройке" (на
заседании Политбюро 23 июня 1986 года). И, не удовлетворившись революцией
как образом (что еще могли переварить привычные ко всему партпропагандисты),
гнул свое, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: "Перестройка - настоящая
революция, потому что это глубокий процесс, - только бомбы не рвутся и пули
не летят. Сегодня проходим период, равнозначный тому, как двигалась Россия
от царской к социалистической". Однако то ли из благоразумия, то ли по
естественному в ту пору незнанию не уточнял, в какую сторону вслед за ним
двинется нынешняя социалистическая Россия: к большему, "лучшему" социализму,
за его пределы или в сторону от него.
У самонадеянного и дерзкого, как казалось тогда многим, сравнения
перестройки с Октябрем была на самом деле только интуитивно ощущавшаяся
подоплека двух этих процессов. В силу феодального характера российского
общества переход от царизма к большевизму во многих отношениях проходил
проще, чем начатый перестройкой сдвиг к малознакомому и исторически чуждому
России либерализму, предполагавшему не смену верхушечных структур, а
трансформацию несущих устоев общества... В своей книге "Перестройка и новое
мышление" Горбачев пытался успокоить теоретиков-ортодоксов: "Перестройка -
это революция сверху, так как происходит по инициативе партии. Это не
стихийный, а направленный процесс". И тут же, почувствовав, видимо, как
Солженицын, что "революция сверху" - это извращение, пробует с помощью
словесной эквилибристики вывернуться из ловушки: "Своеобразие и сила
перестройки в том, что это одновременно революция сверху и снизу".
Насчет революции, революционной реформы или, если хотите, "рефолюции"
сверху, все понятно. О том, что "снизу", все обстояло куда проблематичнее.
Включившись в эти исторические дебаты, А.Яковлев высказывался трезвее "о
драме революции сверху, соединяющей очевидные плюсы (сохранение
преемственности, общественного консенсуса, поддержание политической
стабильности, возможности использовать демократически настроенную часть
государственного и партийного аппарата и прочее) с минусами: руки, связанные
прошлым, половинчатость, попытки соединить несоединимое". Видел, больше
того, наверняка постоянно ощущал в своих ежедневных хлопотах эти минусы и
Горбачев, поэтому - разумом ли, инстинктом - тянулся к тому, что могло
подвести под перестройку реальный фундамент - ведь ни серьезной
политической, ни тем более социальной базы у его "революции сверху" еще не
было. Ее предстояло создать, слепить из туманных общественных ожиданий,
романтических мечтаний "шестидесятников" и только проклевывавшихся
агрессивных и откровенно корыстных интересов еще не народившегося среднего
класса и будущей посткоммунистической буржуазии.
Точнее было бы назвать горбачевскую революцию "превентивной",
замысленной как способ избежать неминуемого кризиса и, как его следствия,
возможной подлинной революции "снизу" со всеми ее российскими прелестями:
бунтом, насилием, гражданской войной и так далее. Предпринять такую попытку
могло то руководство, которое, обладая реальной информацией раньше
остального общества и видя приближающийся край обрыва, решилось бы нажать на
тормоза или попробовать отвернуть в сторону. Главная проблема такого демарша
в том, что остальное общество в своей массе не видит, не осознает этой
"грозящей катастрофы", поскольку благодаря усилиям своих же руководителей
вынуждено жить в иллюзорном пропагандистском мире и поэтому не только не
подталкивает реформу "снизу", но, наоборот, колеблется, недоумевает и даже
сопротивляется реформаторам.
Преодолеть это "сопротивление материала", поднять "низы", превратить
общество из объекта в активного субъекта и участника своего Проекта и хотел
Горбачев с помощью демократизации и гласности. Его краткосрочный
политический интерес был очевиден: он нуждался в обществе как в союзнике
против бюрократии, его мотивы и моральные позывы - пробудить "творчество
масс", помочь родиться "свободному русскому человеку", добиться, чтобы
"засияла социалистическая демократия", и отбросить "все, что поросло мхом",
- были безупречны и более чем похвальны. Однако просчитывал ли он, куда
приведет его и страну этот в действительности революционный замысел?
После первой встречи и продолжительной беседы один на один с Горбачевым
в Елисейском дворце в октябре 85-го президент Франции Франсуа Миттеран
сказал своим ближайшим советникам: "У этого человека захватывающие планы, но
отдает ли он себе отчет в тех непредсказуемых последствиях, которые может
вызвать попытка их осуществить?" На Миттерана явно произвела впечатление
решимость нового лидера подвергнуть критическому пересмотру все основные
механизмы советской системы. Вряд ли он знал о ленинском призыве "не бояться
хаоса", зато наверняка был знаком с рассуждением Андре Бретона о
"созидательном разрушении". Но тот был богемным писателем и художником,
"папой сюрреализма", а не руководителем крупнейшей мировой державы.
Кстати, всегда ли помнил Горбачев о том, какую именно страну он
собрался одной лишь политической проповедью, как миссионер, обратить в
демократическую веру? Михаил Сергеевич патетично восклицает: "Мы верим, что
процесс демократизации разбудит народ". Сколько таких надежд инициаторов
захлебнувшихся российских реформ покоится под их обломками! Опыт российского
реформаторства, пишет известный историк О.Ключевский, знает два классических
образца - петровскую "палочную" европеизацию и екатерининскую формулу:
"реформы следует внушать, а не внедрять, подсказывать, а не приказывать", -
не слишком успешно, впрочем, применявшуюся на практике.
Горбачев, уверяя всех в том, что он ленинец, конечно, был убежденным
"екатерининцем". Или, выражаясь в терминах ХХ века, скорее реформистом, чем
революционером. "По своему внутреннему содержанию, - настаивает он, -
перестройка была революцией, но по форме это был эволюционный, реформистский
процесс". Вся проблема в том, что примирить понятия, скрестить, "поженить"
революцию с реформой проще, чем сплавить воедино благообразный европейский
реформизм и "конармейскую" революционную решимость. Сделать это в России с
ее традицией колебаний между бунтами и деспотиями трудно вдвойне.
Особенности русской национальной политической традиции многократно описаны
и, казалось, должны предостеречь, отвратить любого серьезного политика от
попыток привить требующий деликатного обращения и ухода вьюнок реформизма на
каменистой российской почве.
В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: "Общественные организмы,
вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых
нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз
социализма ("грядущее рабство", по мнению либерала Спенсера) с русским
самодержавием и пламенной мистикой... - это еще возможно, но уж жутко же
будет многим... А иначе все будет либо кисель, либо анархия..."*
Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом
того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив
сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы
избежать "киселя", подарили стране жуткую деспотию.
Еще один органический противник политического "киселя" Б.Ельцин,
наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в
своих "Записках президента" все ту же клиническую формулу типовой российской
реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской
"шоковой терапии", заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким
методом свою мать, российский президент отрезал: "Только так - на слом, на
разрыв - порой человек продвигается вперед, вообще выживает".
Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со
своим кровным историческим соперником - Горбачевым. Именно тот, будучи
принципиальным противником "ломать людей через колено", попробовал применить
в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной
революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую
гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков
убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы - силовые,
административные, - создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют
завалы для будущего.
Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к
бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность,
в чем Горбачева не устают обвинять российские критики, либо высшую
политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом
западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон,
прославившийся своей концепцией "конфликта цивилизаций", почти тридцать лет
назад, не ведая о будущем "мильоне терзаний" последнего генсека ЦК КПСС, так
определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы
сказать - реформистом): "Революционер должен быть способен противопоставить
друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими.
Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на
порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того,
что редко встречаются политические деятели, способные воплотить ее в
реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком,
удачливый реформатор не может им не быть"*.
Горбачев, которого к удачливым реформаторам отнести трудно - по его
убеждению, не бывает "счастливых реформаторов", - действовал вопреки всем
предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке -
революции одновременно "снизу" и "сверху" - он задумал соединить неизбежную
и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной
стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских
условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем "воля", то есть
анархия. Да и сам Горбачев, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы
интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах
партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана
стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности
хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он
позаимствовал не "священный ужас" перед беспорядком (une horreur sacr?e du
d?sordre), а крылатый афоризм: "on s'engage et puis, on verra" - "надо
ввязаться, а там будет видно". Этим же афоризмом на начальной фазе русской
революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачев переиначил его на
свой лад: "Главное н?чать, и процесс пойдет".
Обращаться к народу, да еще в России с расчетом использовать его подъем
против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог
только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет
половодье анархического протеста в берега политических и государственных
структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить
события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек
Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете "Унита" сказал: "Миша
- человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он
очень самоуверен, и это может дорого ему стоить".
К осени 1986 года Горбачев окончательно сформулировал для себя девиз
нового этапа реформы - тотальная перестройка партии, государства, экономики.
Ее рычаг - демократизация Системы. В своих политических выступлениях он
определял свой новый курс опять-таки как "возвращение" к ленинской идее
поощрения "творчества масс". Для самых непонятливых в партийном аппарате
формулировал это более доходчиво: "Там, где сидишь, там и перестраивайся".
Идея перестройки как новой революции, нового "правильного" Октября увлекала
его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата -
70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым
"исправленным" социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не
строго по его рецептам.
Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться,
наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. "Не
надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами,
какими бы правильными и красивыми они ни были". Одним из главных фронтов,
где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть
отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что
в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики.
Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с
вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя
по его мемуарам, еще Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного
коммуниста недоумение: "Если социализм - это рай для трудящихся, зачем
обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они
сами должны сюда стремиться".
Менее простодушный Горбачев тоже начал с того, что поставил в повестку
дня вопрос "Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз". Это
предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу,
причем количество желающих въехать в страну "перестроенного социализма"
теоретически могло многократно превысить число выезжающих. "Кто-то хочет
ехать за границу на 3 месяца, а мы ему - месяц и баста! И вообще, если хочет
сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль
туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для
безопасности, всех отправлять - метлой! Все это часть демократизации,
которая должна охватывать все сферы жизни".
Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро
в том, что помимо заявленной им высокой цели - создать свою "концепцию прав
человека", отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о
высылке "швали" преследовал вполне прагматическую цель: приближалась
очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно,
заранее подготовили к ней список советских "отказников", за которых
собирался ходатайствовать президент США, Горбачев хотел "вынуть у него изо
рта" эту острую тему.
Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за
границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней
политики представлялась проблема самого знаменитого советского "узника
совести" - нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.
Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачев с немалой долей
актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не "отсиживается" в
Горьком, в то время когда "вся страна пришла в движение". "Хватит ему там
сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. - А.Г.)
съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина - все в
Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК".
После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее
начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачев
счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам
сделать этот сенсационный политический жест.
16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно
с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой
квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачев и
предложил "ссыльному" академику вернуться в Москву к своим профессиональным
занятиям и к "служению Отечеству". Для соблюдения приличий (как их понимало
партийное начальство) было "выпущено" никого не обманувшее короткое
сообщение ТАСС, в котором говорилось: "Академик Сахаров обратился к
советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в
Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями,
включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение
удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР
принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим
предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову - и активно
включиться в академическую жизнь, теперь - на московском направлении (?! -
А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр
поездом прибыли в Москву".
Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного
ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачева
Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации
режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к
очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны
сенсационные сдвиги в отношении властей к "диссидентам", еще совсем недавно
воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были
подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только
"социалистического", а нормального правового государства. Его сущность для
доходчивости Горбачев выразил в броской, хотя и упрощенной формуле -
"Разрешено все, что не запрещено законом". Если учесть, что значительная
часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само
соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было
национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового
государства повеяло бакунинским анархизмом.
Постепенно начали облетать "социалистические" обертки и с других
запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое
взрывоопасное - плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем
докладе Горбачев объявил о предстоящей глубокой политической реформе и
произнес роковые слова - "избирательная система не может не быть ею
затронута", - мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен
единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а
некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея.
Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на
политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты
перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в
своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди
приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда,
к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его
одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачева, после
"политического" январского Пленума, расчистившего путь к демократизации
общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и
в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и
переходить от административных методов управления экономикой к
"товарно-денежным" (слово "рынок" даже с эпитетом "социалистический",
по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума).
В конце концов, после "трудной" многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на
сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет
началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не
заработала, поскольку, по версии Горбачева, "Николай Иванович спустил все на
тормозах". В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва
правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут
"скорректированы", пусть даже с выплатой компенсаций населению, как
поднявшийся ропот тогда еще не знакомых с императивами рынка советских
граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачева,
отступить.
Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием
общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что
политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и,
построив ее в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической
реформы, пока еще разводившим пары. Прижатый к стене собственными
аргументами, Горбачев спасовал перед "творчеством масс" и публично пообещал,
что впредь никакого повышения цен "без совета с народом предприниматься не
будет". После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть.
Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской
революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников
в городе и на селе. Сетуя об "отложенных" преобразованиях в деревне, Михаил
Сергеевич задним числом сокрушается: "Надо было взрывать колхозы
экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные
участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда - и в
земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было
идти до конца, поощрять средний класс". А раз "до конца" не пошли,
послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для
кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет
"теневики", ставшие зародышем "новой русской" буржуазии.
Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной "сознательности"
общества, отказавшегося "демократически" проголосовать за повышение цен,
экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачева оставался
единственный способ двигать перестройку дальше - наращивать политическое
с энтузиазмом убеждал членов ПБ: "Мы действуем под контролем своего народа и
всего мира. Поэтому не будем ни от чего уклоняться. Скажем откровенно о том,
что произошло, - от нас ждут этого люди и у нас, и за рубежом". Пауза,
взятая для размышлений над знамением Чернобыля, не прошла для него даром.
"Думать на уровне Чернобыля" - означало для Горбачева искать причину аварии
не в одних только технических проблемах и административных проколах: "Все
дело в том, что и многие наши "закрытые" министерства, и научные центры
остались вне контроля. Вот к чему приводит монополия - не только в политике,
но и в науке, и на производстве. Закрытость порождает во всей системе дух
угодничества, подхалимажа, показухи, делает людей зависимыми от личных
связей и кланов".
В этих тирадах звучал внутренне уже вынесенный приговор другой, главной
Системе и одновременно сквозила наивная вера в то, что открытость, и
гласность это и есть тот самый заветный ключик, открывающий доступ к замкам
и кодам бронированного сейфа режима: "Не надо бояться своего народа!
Гласность - это и есть социализм".
Уже не по поводу Чернобыля, отвечая на заседании Политбюро В.Чебрикову,
возражавшему против публикации повести Василя Быкова "Знак беды", бдительно
усмотревшему в ней "подкоп под коллективизацию", Горбачев шумел: "Да,
перекосы будут. Все уплывет в потоке, который образуется. Будет и пена, и
мусор, но все это знак весны, обновления, спутники демократизации. А ее
маховик надо раскручивать... Не надо бояться. Главное, народ реагирует,
поднимает голову. Бить по ней, опять командовать - значит изменить
демократии".
Гласность еще и потому пришлась по душе (и по руке) Горбачеву, что,
пользуясь ею как главным инструментом демократизации, он рассчитывал
превратить начатую им перестройку из очередной попытки реформы в подлинную
революцию. Конечно, грань между тем и другим изменчива, подвижна и вообще
условна. И та и другая означает, разумеется, серьезные общественные
перемены, но их глубина, как многократно подтверждала история, не зависит от
выбранного термина. Сколько раз революции, или то, что ими объявлялось, в
большей степени, чем некие реформы, сводились к смене декораций (имен,
названий улиц, памятников, портретов в кабинетах чиновников) во имя
сохранения действующего порядка вещей. Свою попытку их разграничить,
классифицировать, опираясь прежде всего на российский опыт, предпринял
А.Солженицын, считавший, что реформы - это то, что "сверху". Ну, а революция
(коли уж приключилась такая беда, такая катастрофа) - она снизу. "Революции
не должно, не можно быть сверху".
Горбачев начал перестройку как реформирование внутри Системы. Обнаружив
довольно скоро, что задуманное не получается, он, не успокоившись, пошел
дальше - к реформе Системы. Это уже попахивало революцией. Впервые о
перестройке как о революции он, к изумлению многих, заговорил в Хабаровске
во время поездки на Дальний Восток. Тогда еще, может быть, его больше
привлекала звучность и яркость термина, чем его реальное содержание. Ведь в
условиях режима, не устававшего напоминать, что он ведет отчет своего века
от 17-го года, под новой революцией мог подразумеваться только
"Анти-Октябрь".
Независимо от объективного смысла спровоцированных им событий, признать
вслух такую крамолу Горбачев не мог, да и не хотел. Но при этом все чаще
заводил речь сначала "о революционной перестройке", потом откровеннее о
перестройке как "революции в умах, на производстве, в надстройке" (на
заседании Политбюро 23 июня 1986 года). И, не удовлетворившись революцией
как образом (что еще могли переварить привычные ко всему партпропагандисты),
гнул свое, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: "Перестройка - настоящая
революция, потому что это глубокий процесс, - только бомбы не рвутся и пули
не летят. Сегодня проходим период, равнозначный тому, как двигалась Россия
от царской к социалистической". Однако то ли из благоразумия, то ли по
естественному в ту пору незнанию не уточнял, в какую сторону вслед за ним
двинется нынешняя социалистическая Россия: к большему, "лучшему" социализму,
за его пределы или в сторону от него.
У самонадеянного и дерзкого, как казалось тогда многим, сравнения
перестройки с Октябрем была на самом деле только интуитивно ощущавшаяся
подоплека двух этих процессов. В силу феодального характера российского
общества переход от царизма к большевизму во многих отношениях проходил
проще, чем начатый перестройкой сдвиг к малознакомому и исторически чуждому
России либерализму, предполагавшему не смену верхушечных структур, а
трансформацию несущих устоев общества... В своей книге "Перестройка и новое
мышление" Горбачев пытался успокоить теоретиков-ортодоксов: "Перестройка -
это революция сверху, так как происходит по инициативе партии. Это не
стихийный, а направленный процесс". И тут же, почувствовав, видимо, как
Солженицын, что "революция сверху" - это извращение, пробует с помощью
словесной эквилибристики вывернуться из ловушки: "Своеобразие и сила
перестройки в том, что это одновременно революция сверху и снизу".
Насчет революции, революционной реформы или, если хотите, "рефолюции"
сверху, все понятно. О том, что "снизу", все обстояло куда проблематичнее.
Включившись в эти исторические дебаты, А.Яковлев высказывался трезвее "о
драме революции сверху, соединяющей очевидные плюсы (сохранение
преемственности, общественного консенсуса, поддержание политической
стабильности, возможности использовать демократически настроенную часть
государственного и партийного аппарата и прочее) с минусами: руки, связанные
прошлым, половинчатость, попытки соединить несоединимое". Видел, больше
того, наверняка постоянно ощущал в своих ежедневных хлопотах эти минусы и
Горбачев, поэтому - разумом ли, инстинктом - тянулся к тому, что могло
подвести под перестройку реальный фундамент - ведь ни серьезной
политической, ни тем более социальной базы у его "революции сверху" еще не
было. Ее предстояло создать, слепить из туманных общественных ожиданий,
романтических мечтаний "шестидесятников" и только проклевывавшихся
агрессивных и откровенно корыстных интересов еще не народившегося среднего
класса и будущей посткоммунистической буржуазии.
Точнее было бы назвать горбачевскую революцию "превентивной",
замысленной как способ избежать неминуемого кризиса и, как его следствия,
возможной подлинной революции "снизу" со всеми ее российскими прелестями:
бунтом, насилием, гражданской войной и так далее. Предпринять такую попытку
могло то руководство, которое, обладая реальной информацией раньше
остального общества и видя приближающийся край обрыва, решилось бы нажать на
тормоза или попробовать отвернуть в сторону. Главная проблема такого демарша
в том, что остальное общество в своей массе не видит, не осознает этой
"грозящей катастрофы", поскольку благодаря усилиям своих же руководителей
вынуждено жить в иллюзорном пропагандистском мире и поэтому не только не
подталкивает реформу "снизу", но, наоборот, колеблется, недоумевает и даже
сопротивляется реформаторам.
Преодолеть это "сопротивление материала", поднять "низы", превратить
общество из объекта в активного субъекта и участника своего Проекта и хотел
Горбачев с помощью демократизации и гласности. Его краткосрочный
политический интерес был очевиден: он нуждался в обществе как в союзнике
против бюрократии, его мотивы и моральные позывы - пробудить "творчество
масс", помочь родиться "свободному русскому человеку", добиться, чтобы
"засияла социалистическая демократия", и отбросить "все, что поросло мхом",
- были безупречны и более чем похвальны. Однако просчитывал ли он, куда
приведет его и страну этот в действительности революционный замысел?
После первой встречи и продолжительной беседы один на один с Горбачевым
в Елисейском дворце в октябре 85-го президент Франции Франсуа Миттеран
сказал своим ближайшим советникам: "У этого человека захватывающие планы, но
отдает ли он себе отчет в тех непредсказуемых последствиях, которые может
вызвать попытка их осуществить?" На Миттерана явно произвела впечатление
решимость нового лидера подвергнуть критическому пересмотру все основные
механизмы советской системы. Вряд ли он знал о ленинском призыве "не бояться
хаоса", зато наверняка был знаком с рассуждением Андре Бретона о
"созидательном разрушении". Но тот был богемным писателем и художником,
"папой сюрреализма", а не руководителем крупнейшей мировой державы.
Кстати, всегда ли помнил Горбачев о том, какую именно страну он
собрался одной лишь политической проповедью, как миссионер, обратить в
демократическую веру? Михаил Сергеевич патетично восклицает: "Мы верим, что
процесс демократизации разбудит народ". Сколько таких надежд инициаторов
захлебнувшихся российских реформ покоится под их обломками! Опыт российского
реформаторства, пишет известный историк О.Ключевский, знает два классических
образца - петровскую "палочную" европеизацию и екатерининскую формулу:
"реформы следует внушать, а не внедрять, подсказывать, а не приказывать", -
не слишком успешно, впрочем, применявшуюся на практике.
Горбачев, уверяя всех в том, что он ленинец, конечно, был убежденным
"екатерининцем". Или, выражаясь в терминах ХХ века, скорее реформистом, чем
революционером. "По своему внутреннему содержанию, - настаивает он, -
перестройка была революцией, но по форме это был эволюционный, реформистский
процесс". Вся проблема в том, что примирить понятия, скрестить, "поженить"
революцию с реформой проще, чем сплавить воедино благообразный европейский
реформизм и "конармейскую" революционную решимость. Сделать это в России с
ее традицией колебаний между бунтами и деспотиями трудно вдвойне.
Особенности русской национальной политической традиции многократно описаны
и, казалось, должны предостеречь, отвратить любого серьезного политика от
попыток привить требующий деликатного обращения и ухода вьюнок реформизма на
каменистой российской почве.
В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: "Общественные организмы,
вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых
нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз
социализма ("грядущее рабство", по мнению либерала Спенсера) с русским
самодержавием и пламенной мистикой... - это еще возможно, но уж жутко же
будет многим... А иначе все будет либо кисель, либо анархия..."*
Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом
того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив
сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы
избежать "киселя", подарили стране жуткую деспотию.
Еще один органический противник политического "киселя" Б.Ельцин,
наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в
своих "Записках президента" все ту же клиническую формулу типовой российской
реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской
"шоковой терапии", заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким
методом свою мать, российский президент отрезал: "Только так - на слом, на
разрыв - порой человек продвигается вперед, вообще выживает".
Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со
своим кровным историческим соперником - Горбачевым. Именно тот, будучи
принципиальным противником "ломать людей через колено", попробовал применить
в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной
революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую
гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков
убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы - силовые,
административные, - создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют
завалы для будущего.
Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к
бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность,
в чем Горбачева не устают обвинять российские критики, либо высшую
политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом
западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон,
прославившийся своей концепцией "конфликта цивилизаций", почти тридцать лет
назад, не ведая о будущем "мильоне терзаний" последнего генсека ЦК КПСС, так
определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы
сказать - реформистом): "Революционер должен быть способен противопоставить
друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими.
Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на
порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того,
что редко встречаются политические деятели, способные воплотить ее в
реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком,
удачливый реформатор не может им не быть"*.
Горбачев, которого к удачливым реформаторам отнести трудно - по его
убеждению, не бывает "счастливых реформаторов", - действовал вопреки всем
предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке -
революции одновременно "снизу" и "сверху" - он задумал соединить неизбежную
и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной
стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских
условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем "воля", то есть
анархия. Да и сам Горбачев, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы
интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах
партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана
стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности
хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он
позаимствовал не "священный ужас" перед беспорядком (une horreur sacr?e du
d?sordre), а крылатый афоризм: "on s'engage et puis, on verra" - "надо
ввязаться, а там будет видно". Этим же афоризмом на начальной фазе русской
революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачев переиначил его на
свой лад: "Главное н?чать, и процесс пойдет".
Обращаться к народу, да еще в России с расчетом использовать его подъем
против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог
только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет
половодье анархического протеста в берега политических и государственных
структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить
события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек
Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете "Унита" сказал: "Миша
- человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он
очень самоуверен, и это может дорого ему стоить".
К осени 1986 года Горбачев окончательно сформулировал для себя девиз
нового этапа реформы - тотальная перестройка партии, государства, экономики.
Ее рычаг - демократизация Системы. В своих политических выступлениях он
определял свой новый курс опять-таки как "возвращение" к ленинской идее
поощрения "творчества масс". Для самых непонятливых в партийном аппарате
формулировал это более доходчиво: "Там, где сидишь, там и перестраивайся".
Идея перестройки как новой революции, нового "правильного" Октября увлекала
его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата -
70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым
"исправленным" социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не
строго по его рецептам.
Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться,
наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. "Не
надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами,
какими бы правильными и красивыми они ни были". Одним из главных фронтов,
где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть
отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что
в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики.
Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с
вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя
по его мемуарам, еще Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного
коммуниста недоумение: "Если социализм - это рай для трудящихся, зачем
обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они
сами должны сюда стремиться".
Менее простодушный Горбачев тоже начал с того, что поставил в повестку
дня вопрос "Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз". Это
предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу,
причем количество желающих въехать в страну "перестроенного социализма"
теоретически могло многократно превысить число выезжающих. "Кто-то хочет
ехать за границу на 3 месяца, а мы ему - месяц и баста! И вообще, если хочет
сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль
туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для
безопасности, всех отправлять - метлой! Все это часть демократизации,
которая должна охватывать все сферы жизни".
Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро
в том, что помимо заявленной им высокой цели - создать свою "концепцию прав
человека", отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о
высылке "швали" преследовал вполне прагматическую цель: приближалась
очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно,
заранее подготовили к ней список советских "отказников", за которых
собирался ходатайствовать президент США, Горбачев хотел "вынуть у него изо
рта" эту острую тему.
Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за
границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней
политики представлялась проблема самого знаменитого советского "узника
совести" - нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.
Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачев с немалой долей
актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не "отсиживается" в
Горьком, в то время когда "вся страна пришла в движение". "Хватит ему там
сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. - А.Г.)
съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина - все в
Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК".
После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее
начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачев
счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам
сделать этот сенсационный политический жест.
16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно
с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой
квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачев и
предложил "ссыльному" академику вернуться в Москву к своим профессиональным
занятиям и к "служению Отечеству". Для соблюдения приличий (как их понимало
партийное начальство) было "выпущено" никого не обманувшее короткое
сообщение ТАСС, в котором говорилось: "Академик Сахаров обратился к
советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в
Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями,
включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение
удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР
принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим
предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову - и активно
включиться в академическую жизнь, теперь - на московском направлении (?! -
А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр
поездом прибыли в Москву".
Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного
ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачева
Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации
режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к
очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны
сенсационные сдвиги в отношении властей к "диссидентам", еще совсем недавно
воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были
подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только
"социалистического", а нормального правового государства. Его сущность для
доходчивости Горбачев выразил в броской, хотя и упрощенной формуле -
"Разрешено все, что не запрещено законом". Если учесть, что значительная
часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само
соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было
национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового
государства повеяло бакунинским анархизмом.
Постепенно начали облетать "социалистические" обертки и с других
запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое
взрывоопасное - плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем
докладе Горбачев объявил о предстоящей глубокой политической реформе и
произнес роковые слова - "избирательная система не может не быть ею
затронута", - мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен
единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а
некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея.
Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на
политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты
перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в
своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди
приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда,
к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его
одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачева, после
"политического" январского Пленума, расчистившего путь к демократизации
общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и
в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и
переходить от административных методов управления экономикой к
"товарно-денежным" (слово "рынок" даже с эпитетом "социалистический",
по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума).
В конце концов, после "трудной" многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на
сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет
началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не
заработала, поскольку, по версии Горбачева, "Николай Иванович спустил все на
тормозах". В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва
правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут
"скорректированы", пусть даже с выплатой компенсаций населению, как
поднявшийся ропот тогда еще не знакомых с императивами рынка советских
граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачева,
отступить.
Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием
общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что
политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и,
построив ее в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической
реформы, пока еще разводившим пары. Прижатый к стене собственными
аргументами, Горбачев спасовал перед "творчеством масс" и публично пообещал,
что впредь никакого повышения цен "без совета с народом предприниматься не
будет". После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть.
Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской
революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников
в городе и на селе. Сетуя об "отложенных" преобразованиях в деревне, Михаил
Сергеевич задним числом сокрушается: "Надо было взрывать колхозы
экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные
участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда - и в
земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было
идти до конца, поощрять средний класс". А раз "до конца" не пошли,
послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для
кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет
"теневики", ставшие зародышем "новой русской" буржуазии.
Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной "сознательности"
общества, отказавшегося "демократически" проголосовать за повышение цен,
экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачева оставался
единственный способ двигать перестройку дальше - наращивать политическое