Страница:
среднее между доносом врага Лидии Тимашук, спровоцировавшей в 1952 году
антисемитский процесс по делу "врачей-убийц", и появившимся в июле 1991 года
в той же "Советской России" "Словом к народу", в котором была сформулирована
платформа ГКЧП. На несколько дней, в отсутствие Горбачева, политическая
жизнь в стране впала в оцепенение: приняв статью за руководство к действию,
партийная номенклатура, предвкушая скорый выход из окопов, начала
организовывать посылку с мест в Центр одобрительных "писем трудящихся", а
сникшая московская интеллигенция обреченно готовиться к возвращению "на
кухни".
Вернувшийся из Белграда генсек застал "фрегат перестройки" опасно
накренившимся на правый борт. "Заведенный" Яковлевым и паническими
апелляциями демократических сторонников, он предпринял решительные шаги к
подавлению бунта на корабле. Двухдневное заседание Политбюро, устроенное им
для выяснения отношений внутри партийного руководства, превратилось в
своеобразное "собрание по китайскому методу". Принужденный на нем к
покаянию, Лигачев впоследствии в своих мемуарах обличал царивший там
"расправный стиль", схожий с идеологической "охотой на ведьм" в сталинские
времена, когда его самого в 1949 году обвинили было в симпатиях к троцкизму.
Каждый из членов Политбюро и Секретариата должен был высказать свое
отношение к "манифесту антиперестроечных сил" (так была официально
заклеймена эта публикация в редакционной статье в "Правде" от 5 апреля,
написанной Яковлевым, "скрывшимся за анонимкой"). Одним, и в первую очередь
самому Е.Лигачеву, пришлось оправдываться и доказывать свою "полную
непричастность" к появлению статьи, другим, как, например, В.Воротникову,
поторопившемуся назвать ее "эталоном", или В.Долгих - каяться и объяснять,
что они невнимательно ее прочитали и проглядели антиперестроечный пафос.
Маршал Д.Язов, от которого не ждали развернутых идеологических оценок,
выразил от имени командного состава армии возмущение тем, что вконец
распустившаяся пресса, вместо того чтобы поднимать патриотические темы, "не
перестает писать о Высоцком, а что он такого сделал?" И хотя итогом
изнурительного марафонского заседания стало столь желанное для генсека
единодушие, расчистившее путь подготовке к партконференции, никто уже не
заблуждался насчет этого вымученного единства. "И с этими людьми надо
двигать вперед перестройку!" - жаловался Михаил Сергеевич после заседания
своим помощникам. Но "других писателей" у него не было. По крайней мере так
он тогда считал.
Мир театра, поманив Михаила еще в школьные годы и едва не сбив с
истинного политического пути, не оставлял его равнодушным и в последующие
годы. И дело было не только в том, что он увлеченно и профессионально
актерствовал (в хорошем смысле слова) с экрана телевизора и на сцене
Кремлевского Дворца съездов, часами, на зависть Рональду Рейгану, держа в
напряжении такую аудиторию, о какой не мог мечтать ни один великий актер. В
сценичных театральных образах политического эпоса представала перед ним и
вся "историческая психодрама" перестройки. Он мог, например, ошеломить
членов Политбюро, начав заседание с рассказа о том, что накануне был в
театре, смотрел "Мизантроп" Мольера - "там все о нашей перестройке". Надо
было быть по-настоящему одержимым этим проектом, чтобы высмотреть какие-то
политические аналогии в достаточно легкомысленном и язвительном тексте
французского классика XVIII века.
В другой раз Мольера мог с успехом заменить М.Шатров. Побывав на его
"Большевиках", Михаил Сергеевич с подъемом рассказывал коллегам: "После
последних слов в зале тишина. А потом все встают и начинают петь
"Интернационал". Вот к чему надо стремиться". По-шекспировски мощным
виделось ему "гамлетовское" начало доклада перед участниками ХIХ
партконференции 28 июля 1988 года: "Как углубить и сделать необратимой
революционную перестройку? - вот коренной вопрос, стоящий перед нами".
По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и
нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу.
Начавшись публичным выпадом писателя Виталия Коротича против сидящих в зале
"взяточников", она включила в свой сценарий и неслыханные до того на
партийных форумах призывы отправить в отставку руководство, и ельцинскую
полупокаянную речь, закончившуюся просьбой о "прижизненной реабилитации", и
брошенное ему Лигачевым: "Борис, ты не прав!", и финальный триумф Горбачева,
выровнявшего под занавес чуть было не вошедшую в пике дискуссию.
Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов
КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской
политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное
пространство однопартийного режима. "Конференция все это расшатала, - до сих
пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. - Я стоял у руля во время
этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты
были куда радикальнее меня. А теперь все только и говорят, что Горбачев был
разрушителем. Но я знал, что только такая открытая позиция могла ослабить
засилье номенклатуры".
С помощью подобной шоковой терапии он рассчитывал разбудить впавшую в
политическую летаргию "огосударствленную партию" и сделать ее способной к
конкуренции на открывающемся рынке подлинного, а не только социалистического
плюрализма.
Часть растревоженной номенклатуры (вполне справедливо) в этом намерении
генсека освободить партию от "несвойственных" ей функций ("сейчас она держит
у себя все - от встречи с Рейганом до хомутов и картошки") и передать рычаги
исполнительной власти от партийных комитетов к Советам усмотрела угрозу
крушения мироздания. При этом больше всего пугала не возможная корректировка
или даже полная ревизия идеологии - подавляющее большинство партийных
чиновников давно не задумывались о значении произносимых с трибуны, в том
числе ими самими, слов и не собирались, да и не были подготовлены к тому,
чтобы ломать копья в идеологических диспутах.
Смена привычных слов была опасна только потому, что предвещала уход
прежнего комфорта, стабильности, разрушение устоявшегося порядка вещей и
главной из них - Организации. В этом смысле ее рядовые представители были
более проницательны, чем те, кто ими руководил и кому они уже не вполне
доверяли, хотя еще и не решались перечить. Номенклатура скорее кожей,
инстинктом, чем разумом, ощущала, что ее власть и, значит, благополучие
покоятся, как писала немецкий философ Х.Арендт, исследуя тоталитарные
режимы, уже не на притягательной силе идей и, стало быть, слов и лозунгов, а
"исключительно на могуществе организации".
Понятно, что для делегатов конференции КПСС труды этого признанного
эксперта по тоталитаризму ХХ века, не были настольными книгами. Стремясь
защититься от идейной крамолы, режим, который они старались сохранить,
ограждал от подобного чтения не столько потенциальных диссидентов (они давно
научились обходить запреты), а своих убежденных сторонников и даже
руководителей, лишая их тем самым необходимых инструментов трезвого анализа
реальности. Отсюда и поразившая многих откровенная констатация Ю.Андропова:
"Мы плохо знаем то общество, которое сами построили", и запоздалое признание
А.Яковлева: "Когда мы начинали, мы сами иногда хвостика последствий не
видели. Откуда было знать, что гласность приведет к разрушению того строя?
Размельчит его, стащит с небес и об грешную землю - шмяк! Что за строй
такой? Скелет какой-то разбившийся".
Проницательный В.Фалин, один из немногих людей из горбачевского
окружения, читавших Х.Арендт, разглядел в XIX партконференции "переломный
рубеж" не только для партии, но и для всего советского общества - смену
Системы. И терялся в догадках: означали ли предложения Горбачева переместить
центр политической власти от партии к Советам только возвращение к
изначальному "октябрьскому" проекту, или речь шла о расчистке площади для
строительства будущего авторитарного президентского режима, скопированного с
французского или американского. Однако и в том и в другом случае, как он
считал, надо было скорее определяться, быстрее выходить из фазы
двусмысленных попыток "объединить всех", признать, что в партии вызревают
две непримиримые идейные платформы. "Признается это или нет, - написал он во
время конференции в личной записке Горбачеву, - сути не меняет. Ничего не
изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То
обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо,
лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то непрекрасный момент они пойдут за
сильным... Отчего вы медлите, зачем вам нужен консенсус с Вашими
оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу?
Несколько неверных движений, и программа революционного обновления
уподобится еще одной красивой мечте".
К размежеванию сначала внутри партии, а позднее к уходу от нее к другой
политической семье со все большей настойчивостью подталкивали генсека все,
кто увидел в "нинандреевском манифесте" объявление открытой войны его версии
перестройки.
О том, что у нее могло бы быть совсем иное начало и соответственно
другое продолжение, недвусмысленно сказал в своем выступлении на конференции
Е.Лигачев, который дал понять, что именно он с несколькими другими членами
брежневского руководства подлинный "творец Горбачева", приведший его к
власти. Вызов генсеку был брошен прилюдный, и многие ждали его реакции. Тот
факт, что он не принял прямого боя, не снял с работы главного редактора
"Советской России" и не дал публичной отповеди Е.Лигачеву, не говоря уже о
том, что не пошел тогда на размежевание с консерваторами, многие восприняли
как очередное проявление нерешительности, слабохарактерности, пагубной
склонности к аппаратным компромиссам любой ценой.
Не только соскучившиеся по "твердой руке" решительного партийного вождя
классические аппаратчики, но и демократ А.Яковлев считал, что, "не стукнув
кулаком" перед лицом брошенного ему политического вызова, лидер ослабил свои
позиции в партии, приученной к единоначалию, и, придав смелости оппозиции,
разжег ее аппетит, а впоследствии критиковал за то, что тот "хотел играть
генсека, но не был им по-настоящему. Он недооценивал своей мощи, когда стал
Генеральным секретарем. Ведь он мог сделать почти все. Мог на пленуме,
опираясь на самых, самых приближенных, ввести кого хочешь, освободиться от
кого хочешь. И это бы все проглотили, может быть, даже с удовольствием..."
То, что Горбачев не "стучал кулаком", когда от него этого ждали, к чему
подталкивали даже безоглядные сторонники и на что иногда явно провоцировали
противники, конечно же, было особенностью характера человека, который, по
наблюдению того же А.Яковлева, "очень отрицательно относился к репрессивной
политике, иногда даже возбужденно реагировал на эту тему". Но, хотя в этом
объяснении есть доля истины, реальные мотивы поведения Горбачева лежат
глубже. При всей антипатии к привычной для партаппарата резкой, нередко
хамоватой манере поведения, призванной подтверждать и утверждать
верховенство руководителя, он отнюдь не был политическим вегетарианцем и
непротивленцем (хотя при личном общении мог пасовать и даже теряться перед
проявлениями бесцеремонности и откровенной грубости). Его тяга к
компромиссам, неприятие показных, "решительных" жестов отражали осознанный
выбор.
"Постепеновец" Горбачев, преклонявшийся скорее перед процессом, чем
перед энергичным поступком или грозным административным разносом, верил, что
только глубинные, плавные изменения придают происходящим переменам истинную
основательность. И если, несмотря на выявившееся на партконференции острое
противостояние двух тенденций - радикально-демократической и консервативной,
- он не торопился раскалывать партию по обозначившейся внутренней меже,
этому были свои причины. Во-первых, считал, что размежевание должно стать
результатом естественной внутренней эволюции. Во-вторых, для него КПСС в ту
пору представляла не однородную темную массу - свинцовую тучу, нависшую над
страной, а состояла как минимум из двух малосвязанных между собой партий:
номенклатуры, превратившейся в подлинно паразитический класс, высасывавший
из общества живые соки, и партийной "пехоты" - миллионов рядовых членов,
продолжавших искренне верить в провозглашенные официальной пропагандой
высокие цели. Ради этой второй партии, долгое время остававшейся для
Горбачева истинной и желаемой, он был готов терпеть первую, даже когда
политическая целесообразность и инстинкт самосохранения, а не только мольбы
и советы его помощников, должны были бы подтолкнуть его к окончательному
разрыву с ней.
"Я ему как-то говорю, - вспоминает А.Яковлев, - Михаил Сергеевич, с
этой партией вам дальше совсем худо будет, все исчерпало себя. А он мне: "Ты
не торопись, не торопись. Вот в ноябре соберем съезд и расколем партию. До
ноября того 1991 года еще год был!" Тем более не готов был Горбачев
раскалывать партию сразу после партконференции, когда вырванная в острой
борьбе политическая победа и кажущаяся капитуляция консервативных
оппонентов, а главное, еще относительно благополучная экономическая
обстановка в стране давали основание надеяться на успех: что, изолировав
безнадежных ретроградов, он спасет партию и выведет ее, как Моисей свой
народ, из бесплодной пустыни административного социализма в долины
обетованной земли его Перестройки.
Однако, доверившись "процессам", Горбачев, по существу, не сделал
ничего для того, чтобы "вторая", перестроечная партия организационно
оформилась. В результате, пока партия аппарата, вынужденная отступать под
напором теснивших ее "прорабов перестройки", не только огрызалась, но и
сплачивалась под прикрытием Лигачева (разбив поначалу свой полевой штаб в
его кабинете, а потом переместившись в созданную в 1990 году КП РСФСР),
потенциальная партия Горбачева продолжала ждать звука его трубы. И, не
дождавшись, разбрелась в разные стороны. Ее конформистская часть, как и
предсказывал В.Фалин, двинулась за более решительными и поэтому духовно
более близкими ей агрессивными вождями российской компартии. Ее реформисты
попробовали было из подручного материала соорудить "демократическую
платформу", а самые нетерпеливые, решив, что "генсек себя исчерпал" и не
получив от него никаких "хлебных" предложений, отправились предлагать свои
услуги в лагерь новой ельцинской оппозиции.
Генсек же, считавший, что, сдерживая ретроградов ("держа собаку на
поводке"), он выигрывает время и дает шанс приспособиться к новой жизни
партийным демократам, спасая к тому же и тех и других от возможной "слепой
революции", в итоге оказался не нужен ни одним, ни другим. Накрыв с головой
своего инициатора, разбуженный им процесс пошел дальше.
В своей кадровой политике тем не менее Горбачев не полагался на один
только "процесс": недаром ведь четыре года отслужил заведующим отделом
партийных органов в Ставропольском крайкоме. Когда требовалось, "мягкотелый"
генсек пускал в ход свои - по характеристике А.Громыко - "стальные зубы", в
чем могли в свое время убедиться и Г.Романов с В.Гришиным, и разжалованный в
24 часа после приземления Матиаса Руста на Красной площади министр обороны
С.Соколов, и отправленные в добровольную отставку после XIX партконференции
100 с лишним членов ЦК, да и сам А.Громыко, когда в сентябре 1988-го пришел
и его черед покинуть Политбюро, уступив Михаилу Сергеевичу свой пост
Председателя Президиума Верховного Совета. Всего же, по подсчетам
статистиков перестройки, в общей сложности при Горбачеве сменилось
практически четыре состава членов Политбюро, не говоря уже о менее значимых
фигурах. Так что с формальной точки зрения несправедливо упрекать Горбачева
в том, что он не в полную силу пользовался возможностью "выгнать, кого
хочешь, ввести, кого хочешь". Да и упреки такие при ближайшем рассмотрении
сводятся скорее к тому, что "менял не тех и не на того, кого надо".
(Разумеется, у каждого из критиков был свой список "идеальных" кандидатов.)
Проблема заключалась в другом: чем чаще он менял членов ЦК,
Секретариата или Политбюро, тем больше убеждался, что дело не в людях, а в
их функциях. Достаточно было отправить на покой "стариков" брежневского
призыва, набрать на их место новых, молодых, чтобы удостовериться: сама по
себе смена поколений, с которой связывалось столько надежд в период
правления "старократии" (расхожим анекдотом той эпохи было сообщение ТАСС:
"Избрать такого-то членом Политбюро и похоронить у Кремлевской стены"), на
деле почти ничего не решает.
Конечно, на его кадровые решения накладывали свой отпечаток и некоторые
черты характера, и личные пристрастия. Он не призвал во власть, по примеру
Брежнева, взамен днепропетровской ставропольскую "мафию", если не считать
председателя Агропрома СССР В.Мураховского, но долго оставался привязан к
некоторым персонажам, вроде И. Полозкова, с которым свела его жизнь еще в
бытность секретарем крайкома. По тем же, скорее психологическим, чем
политическим, причинам тянул, не желая окончательно рвать отношения, даже
когда это напрямую вредило делу, с теми, с кем начинал перестройку и кому,
видимо, внутренне считал себя обязанным, - Е.Лигачевым, Н.Рыжковым,
А.Лукьяновым.
Может быть, именно подмеченная З.Млынаржем самонадеянность человека,
считавшего, что он "на кадрах собаку съел", привела его к роковым промахам
либо в назначениях, либо в недостаточно решительных расставаниях с
потенциально бесполезными или опасными людьми в своем окружении. Самые
очевидные из них, которые Горбачев готов признать сегодня, - его
"политические могильщики" 1991 года: члены ГКЧП и Ельцин.
Поначалу Борис Николаевич импонировал Горбачеву, когда в первые месяцы
перестройки он "высматривал людей деятельных, решительных, отзывчивых ко
всему новому". Кроме того, для очистки после устранения Гришина "конюшен"
Московского горкома ему требовался не повязанный никакими московскими путами
"варяг" со стороны. Хотя Горбачев был поначалу доволен ретивостью нового
московского секретаря, взявшегося проветривать горкомовские коридоры, не
считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске. По словам
дочери Горбачева, в ежевечерних домашних "разборах полетов" фамилия нового
первого секретаря горкома почти не упоминалась. Понятно поэтому, что
полученное Горбачевым на отдыхе летом 1987 года письмо, где Ельцин жаловался
на притеснение со стороны Лигачева, командовавшего Секретариатом, Михаил
Сергеевич воспринял как банальную размолвку, не заслуживавшую особого
внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него
события - празднования 70-летия Октября. Перезвонив Ельцину в сентябре и
посоветовав "потерпеть", он посчитал для себя эту проблему на время
закрытой.
"Выходка" Ельцина на октябрьском 1987 года Пленуме вызвала раздражение
у генсека. Прозвучавшие в его выступлении глухие намеки на славословия в
адрес Горбачева и на угрозу появления нового "культа" он воспринимал скорее
как взрыв эмоций амбициозного свердловчанина, недовольного тем, что его не
произвели в полные члены ПБ (как бывало раньше с первыми секретарями МГК),
чем как серьезную критику.
Поскольку за Михаила Сергеевича вступились практически все члены
руководства, он мог позволить себе снисходительный и поэтому тем более
оскорбительный для Ельцина тон: "Ведь известно всем, что такое культ
личности. Это система определенных идеологических взглядов, положение,
характеризующее режим осуществления политической власти, демократии,
составление законности, отношение к кадрам, людям.
Ты что, настолько политически безграмотен, что мы ликбез этот должны
тебе организовывать здесь?
...Надо же дойти до такого гипертрофированного самолюбия, чтобы
поставить свои амбиции выше интересов партии, нашего дела! И это тогда,
когда мы находимся на таком ответственном этапе перестройки".
После показательного разбора "персонального дела" Ельцина на пленуме
Московского горкома, ельцинской попытки самоубийства с помощью канцелярских
ножниц в своем кабинете и "великодушного" перемещения его на должность
союзного министра вместо отправки на пенсию, тема Ельцина на время потеряла
свою актуальность. Однако, не удержавшись от эмоций, Горбачев все-таки
дважды припечатал смутьяна, пообещав в их "мужском" разговоре "больше не
пускать его в политику" и позднее публично в выступлении перед
свердловчанами отозвавшись об их земляке как о "конченом политическом
деятеле". (Когда сопровождавший его в поездке в Свердловск Г.Шахназаров
попробовал было снять эту "излишне эмоциональную", на его взгляд, реплику из
тассовского варианта текста, ему пришлось объясняться по поводу своей
"излишней инициативы" не только перед Михаилом Сергеевичем, но и перед
Раисой Максимовной.)
И когда вышедший из "комы" Ельцин появился на трибуне ХIХ
партконференции, выступив с полупокаянием, поддержкой Горбачева и
одновременно критикой Лигачева, генсек мог считать, что избранная им тактика
себя оправдала. В свете "вольтовой дуги", которую создавали разные
потенциалы этих двух псевдоантиподов, его собственный образ - человека,
страхующего партию и страну от крайностей разномастных радикалов, смотрелся
особенно выигрышно.
Фатальная историческая связь между этими тремя столь непохожими
политиками, оказавшимися по прихоти судьбы в одной упряжке, подтвердилась и
в дальнейшем: они вновь сошлись вместе на XXVIII съезде КПСС, чтобы
разойтись окончательно. Для Ельцина его трибуна стала сценой, на которой он
эффектно разыграл свой уход из партии, и трамплином для начала нового,
главного витка своей политической биографии. Лигачев в этой же аудитории
потерпел унизительное поражение: выставив свою кандидатуру на пост
заместителя генсека (вопреки желанию самого Горбачева), он не получил
поддержки даже у антигорбачевски настроенного зала. "Вольтова дуга" между
двумя закадычными противниками - Ельциным и Лигачевым - погасла, и в
значительной степени с этого момента центрист Горбачев, игравший во время их
кулачного боя респектабельную роль рефери на ринге, оказался лишенным двух
поддерживавших его, как планер, крыльев.
Если в своем отношении к Ельцину он признает за собой как минимум две
"ошибки" (не опубликованную сразу же его речь на октябрьском Пленуме и отказ
отправить за границу послом), то, что касается Лигачева, число их на порядок
больше. Он, конечно, не забывал, чем был обязан этому человеку в марте 1985
года (и тем более не хотел, чтобы ему об этом напоминали). Однако в его
отношении к "Егору" невыветрившаяся личная симпатия ("Лигачев прямой
человек, я его всегда за это уважал, хотя он и сделал мне несколько
подножек") сочеталась с хитроумным, как ему казалось, расчетом. В двуединой
задаче, поставленной перед собой генсеком, - перелицевать партию по
социал-демократическому лекалу и сдержать на поводке ее реваншистскую
фракцию - Лигачеву была отведена роль "поводка". Даже его прямота, точнее
сказать, прямолинейность, а нередко и грубость, выдаваемая за "партийную
принципиальность", устраивали Горбачева до тех пор, пока все это
направлялось на других, а сам Егор Кузьмич в главных вопросах соблюдал, если
и не политическую, то хотя бы личную к нему лояльность.
И лишь выступление Лигачева на XIX партконференции с публичным
предъявлением счета генсеку за обеспечение его избрания ("делегаты должны
знать, что возможны были и другие варианты") означало: прежний пакт между
ними расторгнут. Сохранять в этой ситуации за ним фактический статус первого
зама генсека в роли ведущего Секретариаты ЦК было неразумно, если не опасно.
Кроме того, после скандала с "делом" Нины Андреевой (несмотря на то что
Горбачев формально снял подозрения в причастности Лигачева к этой
"антиперестроечной провокации") уже невозможно было придерживаться прежней
формулы "расщепленной" ответственности за идеологию. Формула эта, несмотря
на ее иезуитский характер, а может быть, благодаря ему, некоторое время
вполне устраивала и Горбачева, и "подведомственную" Агитпропу советскую
прессу: каждый из редакторов в зависимости от того, куда его влекла
"партийная совесть", обращался к той цековской "крыше", которая ему больше
подходила.
Однако после дерзости, которую позволила себе "Советская Россия", он
решил положить конец этому "перестроечному плюрализму". "Разделенный на
Лигачева и Яковлева Суслов" был вновь воссоединен, и на эту роль определен
один из самых верных Горбачеву людей в ЦК Вадим Медведев. В то же время,
вопреки ожиданиям "яковлевского крыла", жаждавшего реванша, голову Лигачева
им не подарил. "Егора надо отодвинуть от идеологии, но сохранить в
руководстве, - говорил Михаил Сергеевич, исходя, видимо, из того, что
человека с его взрывоопасным потенциалом безопаснее держать при себе, чем
дарить еще одного (после Ельцина) лидера своим оппонентам теперь уже с
антисемитский процесс по делу "врачей-убийц", и появившимся в июле 1991 года
в той же "Советской России" "Словом к народу", в котором была сформулирована
платформа ГКЧП. На несколько дней, в отсутствие Горбачева, политическая
жизнь в стране впала в оцепенение: приняв статью за руководство к действию,
партийная номенклатура, предвкушая скорый выход из окопов, начала
организовывать посылку с мест в Центр одобрительных "писем трудящихся", а
сникшая московская интеллигенция обреченно готовиться к возвращению "на
кухни".
Вернувшийся из Белграда генсек застал "фрегат перестройки" опасно
накренившимся на правый борт. "Заведенный" Яковлевым и паническими
апелляциями демократических сторонников, он предпринял решительные шаги к
подавлению бунта на корабле. Двухдневное заседание Политбюро, устроенное им
для выяснения отношений внутри партийного руководства, превратилось в
своеобразное "собрание по китайскому методу". Принужденный на нем к
покаянию, Лигачев впоследствии в своих мемуарах обличал царивший там
"расправный стиль", схожий с идеологической "охотой на ведьм" в сталинские
времена, когда его самого в 1949 году обвинили было в симпатиях к троцкизму.
Каждый из членов Политбюро и Секретариата должен был высказать свое
отношение к "манифесту антиперестроечных сил" (так была официально
заклеймена эта публикация в редакционной статье в "Правде" от 5 апреля,
написанной Яковлевым, "скрывшимся за анонимкой"). Одним, и в первую очередь
самому Е.Лигачеву, пришлось оправдываться и доказывать свою "полную
непричастность" к появлению статьи, другим, как, например, В.Воротникову,
поторопившемуся назвать ее "эталоном", или В.Долгих - каяться и объяснять,
что они невнимательно ее прочитали и проглядели антиперестроечный пафос.
Маршал Д.Язов, от которого не ждали развернутых идеологических оценок,
выразил от имени командного состава армии возмущение тем, что вконец
распустившаяся пресса, вместо того чтобы поднимать патриотические темы, "не
перестает писать о Высоцком, а что он такого сделал?" И хотя итогом
изнурительного марафонского заседания стало столь желанное для генсека
единодушие, расчистившее путь подготовке к партконференции, никто уже не
заблуждался насчет этого вымученного единства. "И с этими людьми надо
двигать вперед перестройку!" - жаловался Михаил Сергеевич после заседания
своим помощникам. Но "других писателей" у него не было. По крайней мере так
он тогда считал.
Мир театра, поманив Михаила еще в школьные годы и едва не сбив с
истинного политического пути, не оставлял его равнодушным и в последующие
годы. И дело было не только в том, что он увлеченно и профессионально
актерствовал (в хорошем смысле слова) с экрана телевизора и на сцене
Кремлевского Дворца съездов, часами, на зависть Рональду Рейгану, держа в
напряжении такую аудиторию, о какой не мог мечтать ни один великий актер. В
сценичных театральных образах политического эпоса представала перед ним и
вся "историческая психодрама" перестройки. Он мог, например, ошеломить
членов Политбюро, начав заседание с рассказа о том, что накануне был в
театре, смотрел "Мизантроп" Мольера - "там все о нашей перестройке". Надо
было быть по-настоящему одержимым этим проектом, чтобы высмотреть какие-то
политические аналогии в достаточно легкомысленном и язвительном тексте
французского классика XVIII века.
В другой раз Мольера мог с успехом заменить М.Шатров. Побывав на его
"Большевиках", Михаил Сергеевич с подъемом рассказывал коллегам: "После
последних слов в зале тишина. А потом все встают и начинают петь
"Интернационал". Вот к чему надо стремиться". По-шекспировски мощным
виделось ему "гамлетовское" начало доклада перед участниками ХIХ
партконференции 28 июля 1988 года: "Как углубить и сделать необратимой
революционную перестройку? - вот коренной вопрос, стоящий перед нами".
По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и
нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу.
Начавшись публичным выпадом писателя Виталия Коротича против сидящих в зале
"взяточников", она включила в свой сценарий и неслыханные до того на
партийных форумах призывы отправить в отставку руководство, и ельцинскую
полупокаянную речь, закончившуюся просьбой о "прижизненной реабилитации", и
брошенное ему Лигачевым: "Борис, ты не прав!", и финальный триумф Горбачева,
выровнявшего под занавес чуть было не вошедшую в пике дискуссию.
Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов
КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской
политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное
пространство однопартийного режима. "Конференция все это расшатала, - до сих
пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. - Я стоял у руля во время
этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты
были куда радикальнее меня. А теперь все только и говорят, что Горбачев был
разрушителем. Но я знал, что только такая открытая позиция могла ослабить
засилье номенклатуры".
С помощью подобной шоковой терапии он рассчитывал разбудить впавшую в
политическую летаргию "огосударствленную партию" и сделать ее способной к
конкуренции на открывающемся рынке подлинного, а не только социалистического
плюрализма.
Часть растревоженной номенклатуры (вполне справедливо) в этом намерении
генсека освободить партию от "несвойственных" ей функций ("сейчас она держит
у себя все - от встречи с Рейганом до хомутов и картошки") и передать рычаги
исполнительной власти от партийных комитетов к Советам усмотрела угрозу
крушения мироздания. При этом больше всего пугала не возможная корректировка
или даже полная ревизия идеологии - подавляющее большинство партийных
чиновников давно не задумывались о значении произносимых с трибуны, в том
числе ими самими, слов и не собирались, да и не были подготовлены к тому,
чтобы ломать копья в идеологических диспутах.
Смена привычных слов была опасна только потому, что предвещала уход
прежнего комфорта, стабильности, разрушение устоявшегося порядка вещей и
главной из них - Организации. В этом смысле ее рядовые представители были
более проницательны, чем те, кто ими руководил и кому они уже не вполне
доверяли, хотя еще и не решались перечить. Номенклатура скорее кожей,
инстинктом, чем разумом, ощущала, что ее власть и, значит, благополучие
покоятся, как писала немецкий философ Х.Арендт, исследуя тоталитарные
режимы, уже не на притягательной силе идей и, стало быть, слов и лозунгов, а
"исключительно на могуществе организации".
Понятно, что для делегатов конференции КПСС труды этого признанного
эксперта по тоталитаризму ХХ века, не были настольными книгами. Стремясь
защититься от идейной крамолы, режим, который они старались сохранить,
ограждал от подобного чтения не столько потенциальных диссидентов (они давно
научились обходить запреты), а своих убежденных сторонников и даже
руководителей, лишая их тем самым необходимых инструментов трезвого анализа
реальности. Отсюда и поразившая многих откровенная констатация Ю.Андропова:
"Мы плохо знаем то общество, которое сами построили", и запоздалое признание
А.Яковлева: "Когда мы начинали, мы сами иногда хвостика последствий не
видели. Откуда было знать, что гласность приведет к разрушению того строя?
Размельчит его, стащит с небес и об грешную землю - шмяк! Что за строй
такой? Скелет какой-то разбившийся".
Проницательный В.Фалин, один из немногих людей из горбачевского
окружения, читавших Х.Арендт, разглядел в XIX партконференции "переломный
рубеж" не только для партии, но и для всего советского общества - смену
Системы. И терялся в догадках: означали ли предложения Горбачева переместить
центр политической власти от партии к Советам только возвращение к
изначальному "октябрьскому" проекту, или речь шла о расчистке площади для
строительства будущего авторитарного президентского режима, скопированного с
французского или американского. Однако и в том и в другом случае, как он
считал, надо было скорее определяться, быстрее выходить из фазы
двусмысленных попыток "объединить всех", признать, что в партии вызревают
две непримиримые идейные платформы. "Признается это или нет, - написал он во
время конференции в личной записке Горбачеву, - сути не меняет. Ничего не
изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То
обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо,
лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то непрекрасный момент они пойдут за
сильным... Отчего вы медлите, зачем вам нужен консенсус с Вашими
оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу?
Несколько неверных движений, и программа революционного обновления
уподобится еще одной красивой мечте".
К размежеванию сначала внутри партии, а позднее к уходу от нее к другой
политической семье со все большей настойчивостью подталкивали генсека все,
кто увидел в "нинандреевском манифесте" объявление открытой войны его версии
перестройки.
О том, что у нее могло бы быть совсем иное начало и соответственно
другое продолжение, недвусмысленно сказал в своем выступлении на конференции
Е.Лигачев, который дал понять, что именно он с несколькими другими членами
брежневского руководства подлинный "творец Горбачева", приведший его к
власти. Вызов генсеку был брошен прилюдный, и многие ждали его реакции. Тот
факт, что он не принял прямого боя, не снял с работы главного редактора
"Советской России" и не дал публичной отповеди Е.Лигачеву, не говоря уже о
том, что не пошел тогда на размежевание с консерваторами, многие восприняли
как очередное проявление нерешительности, слабохарактерности, пагубной
склонности к аппаратным компромиссам любой ценой.
Не только соскучившиеся по "твердой руке" решительного партийного вождя
классические аппаратчики, но и демократ А.Яковлев считал, что, "не стукнув
кулаком" перед лицом брошенного ему политического вызова, лидер ослабил свои
позиции в партии, приученной к единоначалию, и, придав смелости оппозиции,
разжег ее аппетит, а впоследствии критиковал за то, что тот "хотел играть
генсека, но не был им по-настоящему. Он недооценивал своей мощи, когда стал
Генеральным секретарем. Ведь он мог сделать почти все. Мог на пленуме,
опираясь на самых, самых приближенных, ввести кого хочешь, освободиться от
кого хочешь. И это бы все проглотили, может быть, даже с удовольствием..."
То, что Горбачев не "стучал кулаком", когда от него этого ждали, к чему
подталкивали даже безоглядные сторонники и на что иногда явно провоцировали
противники, конечно же, было особенностью характера человека, который, по
наблюдению того же А.Яковлева, "очень отрицательно относился к репрессивной
политике, иногда даже возбужденно реагировал на эту тему". Но, хотя в этом
объяснении есть доля истины, реальные мотивы поведения Горбачева лежат
глубже. При всей антипатии к привычной для партаппарата резкой, нередко
хамоватой манере поведения, призванной подтверждать и утверждать
верховенство руководителя, он отнюдь не был политическим вегетарианцем и
непротивленцем (хотя при личном общении мог пасовать и даже теряться перед
проявлениями бесцеремонности и откровенной грубости). Его тяга к
компромиссам, неприятие показных, "решительных" жестов отражали осознанный
выбор.
"Постепеновец" Горбачев, преклонявшийся скорее перед процессом, чем
перед энергичным поступком или грозным административным разносом, верил, что
только глубинные, плавные изменения придают происходящим переменам истинную
основательность. И если, несмотря на выявившееся на партконференции острое
противостояние двух тенденций - радикально-демократической и консервативной,
- он не торопился раскалывать партию по обозначившейся внутренней меже,
этому были свои причины. Во-первых, считал, что размежевание должно стать
результатом естественной внутренней эволюции. Во-вторых, для него КПСС в ту
пору представляла не однородную темную массу - свинцовую тучу, нависшую над
страной, а состояла как минимум из двух малосвязанных между собой партий:
номенклатуры, превратившейся в подлинно паразитический класс, высасывавший
из общества живые соки, и партийной "пехоты" - миллионов рядовых членов,
продолжавших искренне верить в провозглашенные официальной пропагандой
высокие цели. Ради этой второй партии, долгое время остававшейся для
Горбачева истинной и желаемой, он был готов терпеть первую, даже когда
политическая целесообразность и инстинкт самосохранения, а не только мольбы
и советы его помощников, должны были бы подтолкнуть его к окончательному
разрыву с ней.
"Я ему как-то говорю, - вспоминает А.Яковлев, - Михаил Сергеевич, с
этой партией вам дальше совсем худо будет, все исчерпало себя. А он мне: "Ты
не торопись, не торопись. Вот в ноябре соберем съезд и расколем партию. До
ноября того 1991 года еще год был!" Тем более не готов был Горбачев
раскалывать партию сразу после партконференции, когда вырванная в острой
борьбе политическая победа и кажущаяся капитуляция консервативных
оппонентов, а главное, еще относительно благополучная экономическая
обстановка в стране давали основание надеяться на успех: что, изолировав
безнадежных ретроградов, он спасет партию и выведет ее, как Моисей свой
народ, из бесплодной пустыни административного социализма в долины
обетованной земли его Перестройки.
Однако, доверившись "процессам", Горбачев, по существу, не сделал
ничего для того, чтобы "вторая", перестроечная партия организационно
оформилась. В результате, пока партия аппарата, вынужденная отступать под
напором теснивших ее "прорабов перестройки", не только огрызалась, но и
сплачивалась под прикрытием Лигачева (разбив поначалу свой полевой штаб в
его кабинете, а потом переместившись в созданную в 1990 году КП РСФСР),
потенциальная партия Горбачева продолжала ждать звука его трубы. И, не
дождавшись, разбрелась в разные стороны. Ее конформистская часть, как и
предсказывал В.Фалин, двинулась за более решительными и поэтому духовно
более близкими ей агрессивными вождями российской компартии. Ее реформисты
попробовали было из подручного материала соорудить "демократическую
платформу", а самые нетерпеливые, решив, что "генсек себя исчерпал" и не
получив от него никаких "хлебных" предложений, отправились предлагать свои
услуги в лагерь новой ельцинской оппозиции.
Генсек же, считавший, что, сдерживая ретроградов ("держа собаку на
поводке"), он выигрывает время и дает шанс приспособиться к новой жизни
партийным демократам, спасая к тому же и тех и других от возможной "слепой
революции", в итоге оказался не нужен ни одним, ни другим. Накрыв с головой
своего инициатора, разбуженный им процесс пошел дальше.
В своей кадровой политике тем не менее Горбачев не полагался на один
только "процесс": недаром ведь четыре года отслужил заведующим отделом
партийных органов в Ставропольском крайкоме. Когда требовалось, "мягкотелый"
генсек пускал в ход свои - по характеристике А.Громыко - "стальные зубы", в
чем могли в свое время убедиться и Г.Романов с В.Гришиным, и разжалованный в
24 часа после приземления Матиаса Руста на Красной площади министр обороны
С.Соколов, и отправленные в добровольную отставку после XIX партконференции
100 с лишним членов ЦК, да и сам А.Громыко, когда в сентябре 1988-го пришел
и его черед покинуть Политбюро, уступив Михаилу Сергеевичу свой пост
Председателя Президиума Верховного Совета. Всего же, по подсчетам
статистиков перестройки, в общей сложности при Горбачеве сменилось
практически четыре состава членов Политбюро, не говоря уже о менее значимых
фигурах. Так что с формальной точки зрения несправедливо упрекать Горбачева
в том, что он не в полную силу пользовался возможностью "выгнать, кого
хочешь, ввести, кого хочешь". Да и упреки такие при ближайшем рассмотрении
сводятся скорее к тому, что "менял не тех и не на того, кого надо".
(Разумеется, у каждого из критиков был свой список "идеальных" кандидатов.)
Проблема заключалась в другом: чем чаще он менял членов ЦК,
Секретариата или Политбюро, тем больше убеждался, что дело не в людях, а в
их функциях. Достаточно было отправить на покой "стариков" брежневского
призыва, набрать на их место новых, молодых, чтобы удостовериться: сама по
себе смена поколений, с которой связывалось столько надежд в период
правления "старократии" (расхожим анекдотом той эпохи было сообщение ТАСС:
"Избрать такого-то членом Политбюро и похоронить у Кремлевской стены"), на
деле почти ничего не решает.
Конечно, на его кадровые решения накладывали свой отпечаток и некоторые
черты характера, и личные пристрастия. Он не призвал во власть, по примеру
Брежнева, взамен днепропетровской ставропольскую "мафию", если не считать
председателя Агропрома СССР В.Мураховского, но долго оставался привязан к
некоторым персонажам, вроде И. Полозкова, с которым свела его жизнь еще в
бытность секретарем крайкома. По тем же, скорее психологическим, чем
политическим, причинам тянул, не желая окончательно рвать отношения, даже
когда это напрямую вредило делу, с теми, с кем начинал перестройку и кому,
видимо, внутренне считал себя обязанным, - Е.Лигачевым, Н.Рыжковым,
А.Лукьяновым.
Может быть, именно подмеченная З.Млынаржем самонадеянность человека,
считавшего, что он "на кадрах собаку съел", привела его к роковым промахам
либо в назначениях, либо в недостаточно решительных расставаниях с
потенциально бесполезными или опасными людьми в своем окружении. Самые
очевидные из них, которые Горбачев готов признать сегодня, - его
"политические могильщики" 1991 года: члены ГКЧП и Ельцин.
Поначалу Борис Николаевич импонировал Горбачеву, когда в первые месяцы
перестройки он "высматривал людей деятельных, решительных, отзывчивых ко
всему новому". Кроме того, для очистки после устранения Гришина "конюшен"
Московского горкома ему требовался не повязанный никакими московскими путами
"варяг" со стороны. Хотя Горбачев был поначалу доволен ретивостью нового
московского секретаря, взявшегося проветривать горкомовские коридоры, не
считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске. По словам
дочери Горбачева, в ежевечерних домашних "разборах полетов" фамилия нового
первого секретаря горкома почти не упоминалась. Понятно поэтому, что
полученное Горбачевым на отдыхе летом 1987 года письмо, где Ельцин жаловался
на притеснение со стороны Лигачева, командовавшего Секретариатом, Михаил
Сергеевич воспринял как банальную размолвку, не заслуживавшую особого
внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него
события - празднования 70-летия Октября. Перезвонив Ельцину в сентябре и
посоветовав "потерпеть", он посчитал для себя эту проблему на время
закрытой.
"Выходка" Ельцина на октябрьском 1987 года Пленуме вызвала раздражение
у генсека. Прозвучавшие в его выступлении глухие намеки на славословия в
адрес Горбачева и на угрозу появления нового "культа" он воспринимал скорее
как взрыв эмоций амбициозного свердловчанина, недовольного тем, что его не
произвели в полные члены ПБ (как бывало раньше с первыми секретарями МГК),
чем как серьезную критику.
Поскольку за Михаила Сергеевича вступились практически все члены
руководства, он мог позволить себе снисходительный и поэтому тем более
оскорбительный для Ельцина тон: "Ведь известно всем, что такое культ
личности. Это система определенных идеологических взглядов, положение,
характеризующее режим осуществления политической власти, демократии,
составление законности, отношение к кадрам, людям.
Ты что, настолько политически безграмотен, что мы ликбез этот должны
тебе организовывать здесь?
...Надо же дойти до такого гипертрофированного самолюбия, чтобы
поставить свои амбиции выше интересов партии, нашего дела! И это тогда,
когда мы находимся на таком ответственном этапе перестройки".
После показательного разбора "персонального дела" Ельцина на пленуме
Московского горкома, ельцинской попытки самоубийства с помощью канцелярских
ножниц в своем кабинете и "великодушного" перемещения его на должность
союзного министра вместо отправки на пенсию, тема Ельцина на время потеряла
свою актуальность. Однако, не удержавшись от эмоций, Горбачев все-таки
дважды припечатал смутьяна, пообещав в их "мужском" разговоре "больше не
пускать его в политику" и позднее публично в выступлении перед
свердловчанами отозвавшись об их земляке как о "конченом политическом
деятеле". (Когда сопровождавший его в поездке в Свердловск Г.Шахназаров
попробовал было снять эту "излишне эмоциональную", на его взгляд, реплику из
тассовского варианта текста, ему пришлось объясняться по поводу своей
"излишней инициативы" не только перед Михаилом Сергеевичем, но и перед
Раисой Максимовной.)
И когда вышедший из "комы" Ельцин появился на трибуне ХIХ
партконференции, выступив с полупокаянием, поддержкой Горбачева и
одновременно критикой Лигачева, генсек мог считать, что избранная им тактика
себя оправдала. В свете "вольтовой дуги", которую создавали разные
потенциалы этих двух псевдоантиподов, его собственный образ - человека,
страхующего партию и страну от крайностей разномастных радикалов, смотрелся
особенно выигрышно.
Фатальная историческая связь между этими тремя столь непохожими
политиками, оказавшимися по прихоти судьбы в одной упряжке, подтвердилась и
в дальнейшем: они вновь сошлись вместе на XXVIII съезде КПСС, чтобы
разойтись окончательно. Для Ельцина его трибуна стала сценой, на которой он
эффектно разыграл свой уход из партии, и трамплином для начала нового,
главного витка своей политической биографии. Лигачев в этой же аудитории
потерпел унизительное поражение: выставив свою кандидатуру на пост
заместителя генсека (вопреки желанию самого Горбачева), он не получил
поддержки даже у антигорбачевски настроенного зала. "Вольтова дуга" между
двумя закадычными противниками - Ельциным и Лигачевым - погасла, и в
значительной степени с этого момента центрист Горбачев, игравший во время их
кулачного боя респектабельную роль рефери на ринге, оказался лишенным двух
поддерживавших его, как планер, крыльев.
Если в своем отношении к Ельцину он признает за собой как минимум две
"ошибки" (не опубликованную сразу же его речь на октябрьском Пленуме и отказ
отправить за границу послом), то, что касается Лигачева, число их на порядок
больше. Он, конечно, не забывал, чем был обязан этому человеку в марте 1985
года (и тем более не хотел, чтобы ему об этом напоминали). Однако в его
отношении к "Егору" невыветрившаяся личная симпатия ("Лигачев прямой
человек, я его всегда за это уважал, хотя он и сделал мне несколько
подножек") сочеталась с хитроумным, как ему казалось, расчетом. В двуединой
задаче, поставленной перед собой генсеком, - перелицевать партию по
социал-демократическому лекалу и сдержать на поводке ее реваншистскую
фракцию - Лигачеву была отведена роль "поводка". Даже его прямота, точнее
сказать, прямолинейность, а нередко и грубость, выдаваемая за "партийную
принципиальность", устраивали Горбачева до тех пор, пока все это
направлялось на других, а сам Егор Кузьмич в главных вопросах соблюдал, если
и не политическую, то хотя бы личную к нему лояльность.
И лишь выступление Лигачева на XIX партконференции с публичным
предъявлением счета генсеку за обеспечение его избрания ("делегаты должны
знать, что возможны были и другие варианты") означало: прежний пакт между
ними расторгнут. Сохранять в этой ситуации за ним фактический статус первого
зама генсека в роли ведущего Секретариаты ЦК было неразумно, если не опасно.
Кроме того, после скандала с "делом" Нины Андреевой (несмотря на то что
Горбачев формально снял подозрения в причастности Лигачева к этой
"антиперестроечной провокации") уже невозможно было придерживаться прежней
формулы "расщепленной" ответственности за идеологию. Формула эта, несмотря
на ее иезуитский характер, а может быть, благодаря ему, некоторое время
вполне устраивала и Горбачева, и "подведомственную" Агитпропу советскую
прессу: каждый из редакторов в зависимости от того, куда его влекла
"партийная совесть", обращался к той цековской "крыше", которая ему больше
подходила.
Однако после дерзости, которую позволила себе "Советская Россия", он
решил положить конец этому "перестроечному плюрализму". "Разделенный на
Лигачева и Яковлева Суслов" был вновь воссоединен, и на эту роль определен
один из самых верных Горбачеву людей в ЦК Вадим Медведев. В то же время,
вопреки ожиданиям "яковлевского крыла", жаждавшего реванша, голову Лигачева
им не подарил. "Егора надо отодвинуть от идеологии, но сохранить в
руководстве, - говорил Михаил Сергеевич, исходя, видимо, из того, что
человека с его взрывоопасным потенциалом безопаснее держать при себе, чем
дарить еще одного (после Ельцина) лидера своим оппонентам теперь уже с