Только всё равно ходил к Одессе, потому что мне с ним было очень интересно. Лет примерно сорока и безо всякого образования, Одесса был умен каким-то острым, проницательно-безжалостным умом, и говорить с ним было чистым наслаждением, хоть часто я поеживался внутренне. Поскольку, например, с гуманностью (моей – семейной, книжной) суждения его просто никак не соотносились, не было в его душевном словаре такого понятия. Ему тоже, очевидно, было со мной интересно, ибо такого зверя он в своих лесах не встречал. Вот и сидели мы с ним, покуривая и чифиря, внутри барака нам уже никто не мешал, даже случалось, что провожали меня потом – на всякий случай.
   И как-то, собеседуя вот так на нарах, я услышал, как один из его верных шестерок обозвал другого жидом. Никак не мог я сделать вид, что не услышал, просто не простил бы себе мгновенную слабинку (а была), да и нельзя такое пропускать, потом труднее будет. Я обернулся и сказал, чтоб фильтровал земляк базар, поскольку я еврей и кличка эта – оскорбительна для нас. А поворотился – с изумлением смотрел на меня друг Одесса.
   – Какой же ты еврей, Мироныч? – сказал он. – Ты что так взвился?
   – Может, предъявить тебе, Одесса? – спросил я. – Он у меня всегда с собой, нас так и немцы отличали.
   – Я на тебя в бане насмотрелся, – засмеялся Одесса. – Не спеши вынать, Мироныч, пока вставить некуда. И признак этот мне не суй. Ты и по паспорту еврей, я знаю, только ты другой, ты наш, не эти.
   – А ну-ка изложи, – попросил я. Такой подход был начисто мне неизвестен, явно речь шла не о том, что я хоть и еврей, но хороший.
   И тут услышал удивительную я концепцию. Напрасно не прошла чудовищная та кампания шестидесятых и семидесятых, когда всюду и сквозь стены проникая, шла оголтелая (по телевизору, по радио и в прессе) борьба со всемирным сионизмом. Совершенно необычно преломилась она в сознании этого очень мудрого и совершенно темного квартирного вора. Уже бн смутно про советскую власть понимал многое, но цельную картину – наподобие салата намешал. По Одессе выходило, что злокозненность евреев несомненна и что тайный заговор евреев – очевиден, только это некие международные еврейские злодеи, миру невидимые. А в империи прогнившей нашей опознать их легко: эти евреи окопались во всех центральных министерствах и в Центральном Комитете коммунистической партии. А третье место их потаенного кучкования (это Одессе, по всей видимости, личный опыт подсказал) – фотоателье в столицах всех республик.
   Я фотоателье оспаривать не стал и смехом миф Одессы не оскорбил, ибо обидчивость давно сидевших знал и чтил. Я у него только спросил, перебирая мысленно вождей с плакатов:
   – Что же, Одесса, получается по-твоему, что и Хрущев с его свинячей ряхой – тоже еврей?
   – Ну, может, смесь какая, но еврей, – уверенно ответил Одесса.
   – И Брежнев тоже?
   – Жид молдавский, – не задумавшись ни на секунду, сказал Одесса и великодушно добавил: – Ты на слово-то не обижайся, Мироныч, я тебе уже сказал, что ты здесь ни при чем.
   – Что ж, и Андропов? – не унимался я. Этого верховного мерзавца с интеллектом я тогда особо выделял, изощренных пакостей от него ожидая.
   Ты, Мироныч, побывал бы у меня на родине в Енисейске, – сказал Одесса улыбчиво, – ты такого глупого, прости, вопроса никому уже не задал бы. Там есть у нас зубной врач Лифшиц – две капли воды с твоим Андроповым. А ты сомневаешься.
   Я на мгновение замолк, и тут Одесса ключевую, поразительную мысль мне сообщил. Только великий, никуда не торопящийся народ найти способен такой точный аргумент для своих мифов и легенд.
   – Если б они были русские люди, – медленно сказал Одесса, – разве они так бы поступали со своим родным народом?
***
   Но сегодня это прошлое (какое счастье!), а вот люди подлинно интересные – по сути рядом, хотя многие уже отделены от нас стеной небытия.
   Я как-то уходил, погостевав и выпив водки, от искусствоведа (знатока, гурмана) и издателя Юры Овсянникова. Он не сильно старше меня, но несравненно солидней и почтенней, так что стал я уворачиваться застенчиво, когда он в прихожей подал мне мое пальто. Что вы, Юра, что вы, бормотал я, отказываясь и пытаясь перехватить пальто. И так, в него вцепившись оба, мы затеяли с ним снова разговор.
   – Знаешь, как аристократы в прошлом веке говорили? – начал Юра. – У себя дома не подают пальто только лакеи.
   – Слушай, а я про академика Павлова вспомнил. У него студент вот так же уворачивался, а Павлов ему сказал: поверьте, милостивый государь, у меня нет никаких причин к вам подольщаться.
   Юра усмехнулся, тверже перехватил мое пальто и, распахнув его, сказал:
   – Влезай скорей, а я тебе такое расскажу – ты будешь счастлив, что тебе твой зипунишко подавал именно я.
   Тут я послушно и поспешно влез в рукава и обернулся к Юре. Через минуту я и вправду уходил счастливый.
   Ибо Юра издавал когда-то знаменитую «Чукокка-лу» – ту самую книжку, в которой много лет писали что-нибудь и рисовали разные знакомые Чуковского. Приехал Юра к старику что-то уточнять, а когда стал уходить, то снял Корней Иванович с вешалки и подал ему пальто. Юра стал, конечно, отнекиваться, но Чуковский веско и просто ему сказал:
   – Не глупите, молодой человек, сейчас благодарить меня будете за такую эстафету. Я однажды в вашем возрасте был по издательским делам в Ясной Поляне, и мне Лев Николаевич помог надеть пальто.
   Куда и как вставлять в воспоминания такие вот истории, где смысла много больше, чем в расплывшихся подробных мемуарах?
   А поскольку только что было помянуто замечательное имя, то хочу я одну грустную историю рассказать, только что привез ее из Америки.
   В небольшом городе Солт Лэйк Сити расположен центр Толстовского Фонда, а в университет туда же приехал из России один физик, очень скоро сильно заболевший. Предстояла срочная операция, и нужны были деньги. Большую часть суммы быстро и легко собрали меж собой его коллеги, оставалась малая лишь часть, но ее следовало достать.
   Тогда один из физиков позвонил председателю этого Толстовского Фонда. Он объяснил, что речь идет о жизни и смерти, что совсем немного нужно, чтобы человека спасти, просил помочь. Председатель отказал наотрез. Физик настаивал и умолял. Председатель ссылался на финансовые затруднения, на сложность оформления такой помощи, на необычность и неприня-тость таких расходов. Лопнуло у физика терпение, и он в сердцах сказал:
   – А знаете, Лев Николаевич вас не одобрил бы!
   – Какой Лев Николаевич? – спросил председатель Фонда.
***
   «А кто поймет такое?» – грустно спросил у меня Марк Розовский, когда пили мы недавно водку в Иерусалиме, вспоминая, как тридцать лет назад были возмутительно молоды. Относился его вопрос как раз ко встрече со знаменитостью – да еще какой! Работал Марк тогда на радио, и шла по всем редакциям в тот день коллективная пьянка в честь какого-то табельного советского праздника. Побежал посреди пьянки Марк в уборную и вдруг увидел, что стоит с ним рядом – не поверил сразу Марк своему счастью – кумир его молодости (и миллионов кумир) – спортивный комментатор Вадим Синявский. От восторга онемев и не дыша, косился Марк на своего случайного соседа, обнаруживая, что кумир – смертельно, в доску, глубоко и тяжко пьян. Он раскачивался, что-то бормоча тоскливо и нечленораздельно, а потом они оба одновременно друг к другу обернулись, застегиваясь, и тут… Вадим Синявский, посмотревши пристально и смутно на незнакомого молодого человека, вдруг с отчаянным надрывом произнес медлительно и с расстановкой:
   – Ах, ебена же мать! – после чего мгновенно вынул свой искусственный стеклянный глаз и с силой шарахнул его о мраморный пол. Празднично звякнули осколки, и они оба вышли, не произнеся ни слова,
   Марк был прав: такое уже можно рассказать только людям нашего поколения, да и то далеко не всем. Ибо смыслом это полно лишь для тех, кто понять способен (или помнит), до какого градуса накала доходить могли отчаянье и душевная мука в те совсем еще недавние годы. И немедленно история всплыла, которую мне рассказывал некогда художник Иосиф Игин. Со многими незаурядными людьми дружил он, ибо рисовал изумительные дружеские шаржи, а по сути – очень точные портреты. Я не знаю, напечатал ли он эту историю, на всякий случай изложу, как помню.
   Уже в самом конце войны это было. Ненадолго с фронта приехав, Игин встретился со своим давнишним другом Соломоном Михоэлсом, и пошли они бродить по Москве. Разговор у них был легкий и веселый: в воздухе отчетливо пахло победой, и надеялись на будущее оба. Добрели до зоопарка и пошли гулять по нему. Находили у животных и птиц похожие на их друзей черты (на это мастаки были оба), а когда дошли до хищников, настало время звериного кормления, и тиграм как раз дали по большому куску мяса. Старый тигр (или тигрица), положивши мясо между лап и отвернувшись от людей, неторопливо и угрюмо насы-" щался. А двое молодых тигрят, чуть от своих кусков отойдя, кидались на них, подкидывали лапой и хватали пастью на лету – охотились. И помрачнел Михоэлс, вдруг ушел в себя, замкнулся, и прервалось их общение, и молча проводил его Игин до дома. Пожимая руку у подъезда, горестно и мрачно сказал ему Михоэлс:
   – Молодые еще играют в свободу.
   А вот еще одна история, рассказанная мне Иги-ным – помню, как, послушав ее, молча решил я про себя, что никогда в жизни уже не буду обижаться на этого человека и заведомо прощу ему наперед все проявления отнюдь не мягкого характера. За тот поступок давних лет, о котором он нечаянно рассказал.
   Это в Ленинграде было, в самый разгар подлой травли Зощенко, после которой он уже душевно не оправился. А Игин с ним давно дружил и, оказавшись в Ленинграде, заглянул по-свойски, как привык. Зощенко открыл ему дверь и, стоя на пороге, хмуро сказал, что он сейчас ни с кем не в силах общаться, а денег у него нету даже на еду и он поэтому никого из друзей к себе не впускает, пусть его поймет и простит Игин. И дверь закрыл, едва попрощавшись. На всё печальное у Игина была одна реакция, и он пошел в ближайшую пивную. Там он поставил у столика свой маленький фанерный чемоданчик и вокруг себя оглянулся только после третьей или пятой рюмки. И увидел, что от стола к столу ходит некий человек, мгновенно рисующий за порцию выпивки портрет желающих запечатлеть свой облик на бумаге. Краем глаза Игин ухватил, что рисует человек этот совсем неплохо и профессионально. А тот уже и к нему самому подходил: «Желаете?» – «Давай-ка лучше я тебя нарисую», – сказал Игин. – «Ну-ну», – с надменностью ответил человек. А через две минуты возле столика Игина уже толпились люди: «И меня, и меня, сколько берешь?» – «Деньгами плата мне нужна, – сказал художник, – небольшими, но деньгами. Сколько стоит с прицепом? (Это рюмка водки, кружка пива и бутерброд.) Вот я столько и возьму. Кто первый?»
   Через час (а может, два, рисовал он всегда стремительно) в фанерном чемоданчике лежала куча мятых трехрублевок – если я перевираю тогдашние купюры – вина моя, уже не помню. Только денег собралось довольно много, люди подходили и подходили, такого качества портрет было лестно повесить дома на стенку. Как только иссяк поток желающих, Игин захлопнул чемоданчик, встал и с радостью подумал, что идти недалеко. Зощенко открыл ему дверь и не успел, похоже, даже удивиться – Игин молча прошел мимо него в давно знакомую ему квартиру, молча вывалил на стол содержимое чемоданчика и молча подмигнул, уходя. Он так был счастлив происшествию, что вновь пошел куда-то в рюмочную, но в какую – он уже не помнил утром, ибо там отнюдь не рисовал.
   Как эти исполненные смысла рассказы вплести в единое русло? А стоит ли упоминать разных людей лишь за известность их, как будто просто хвастаясь знакомством? Некогда в гостинице в Норильске я общался несколько часов подряд – мела пурга, и деться было некуда – с необыкновенно знаменитым (говорили даже – гениальным) скрипачом. И более тупого, темного и вязкого, занудливо в себя лишь погруженного собеседника мне более встречать не доводилось. То есть, безусловно, встречал, но вовремя смывался от общения. А этот ничего вокруг себя не видел и не знал и в состоянии был только медленно и безвкусно перечислять свои поездки и триумфы. Чьи-то замечательные вспомнил я тогда слова: что да, конечно, собственный пупок – это пейзаж, но очень уж однообразный. Стоит ли упоминать такое знакомство? А из душевной темной глубины мне мелкий червячок, во мне живущий (как и в каждом), шепчет еле слышно, но внятно: стоит. И я помню, как во мне завелся этот червячок.
   В конце шестидесятых все взахлеб читали книжку молодого психиатра Владимира Леви – «Охота за мыслью». Быстро стал он чрезвычайно популярен, и я очень радовался успеху приятеля, мне тоже нравилось, как он писал. И как-то я, войдя в вагон метро, увидел свою давнюю знакомую – даму солидную, почтенную и из почтенного журнала. Был я, как всегда, в измятых донельзя штанах и старом клочковатом свитере (это существенно для сути эпизода). Я протолкался, чтобы поболтать, и обнаружил рядом с дамой необыкновенно прикинутого фраера. Был он весь из себя в замшевой роскошной куртке, галстук и рубашка – в тон и соответствовали, а про брючата нечего и говорить. И то ли чемоданчик, то ли папка с ручкой при нем были, и причесан был он весь, и хоть сейчас годился встать в галантерейную витрину. Мы пожали руки вежливо друг другу, пока дама щебетала, что передо мной известный архитектор, секретарь какого-то правления и еще очень кто-то там по части пластики и зодчества. А после сфокусировала она взор на мне, сказать успела: «Это Игорь…» – и я увидел дикое замешательство в ее чистых больших глазах: не находила добрая душа, чего бы лестного соврать про меня. Но во мгновение нашлась и тем же светским тоном возгласила:
   – Он знает Владимира Леви!
   С тех пор я, может быть, и осознал цену известности. Однако именно безвестным людям я обязан всем, что чувствую и знаю. Это их то глупости, то шутки я издавна записываю, горестно порой вздыхая, что каков Эккерман, таков и его Гете. Ибо мудрых и глубоких изречений – сроду не производили мои различные знакомые по бурной жизни. Но зато как жить они мне помогали, как я многое благодаря им понимал!
   В сибирской ссылке был нашим соседом некий Федя. Толком я не знал, где он работает, сосед он был прекрасный, а еще меня в нем восхищало одно чисто джентльменское качество. С утра в субботу крепко выпив самогона со своей дородной Мотей, выходил он на лужайку перед домом. Мотя усаживалась на скамью возле калитки, время от времени что-то благодушно бормоча, а Федя – в костюме с галстуком и шляпе – спал ничком неподалеку на земле в полном блаженстве. Но если мимо проходил кто-то знакомый, Федя открывал лениво один глаз и, непостижимо как-то выгнув шею, чтобы голова чуть оторвалась от земли, ловко изогнутой рукой приподнимал немного шляпу. А затем бессильно отключался снова. Как-то летом рано утром в воскресенье притащил он нам огромный таз свежей рыбы, явно только что наловленной где-то.
   – Жарьте, – сказал он лаконично. – Я сегодня сети ставил, а потом и с бреднем походил, у меня навалом дома еще есть.
   – Спасибо, Федя, – сказал я удивленно и растроганно, – только ведь за сети и бредень рыбнадзор штрафует и под суд отдает – ты не боишься?
   – Эх, Мироныч, – снисходительно сказал мне Федя. – Ты не знаешь, что ли? Я же и есть рыбнадзор.
   И стала мне ясней намного вся в империи система охраны природы, из таких вот федь и состоявшая.
   Рыбу эту, кстати, мы употребили под бутылку не простую: если вдуматься, имела она отношение к весьма известным людям. Ибо у нее на этикетке было аккуратно синими чернилами написано: «свояк свояка поит издалека». А дело в том, что незадолго до того, томимый длительным отсутствием интеллигентной болтовни с друзьями, сочинил я легкую загадку: «Свояк в свояка целит наверняка», – ив письмах разослал эту загадку, чтоб развлечься. И ни один высоколобый гуманитарий не догадался, что это Пушкин и Дантес (ведь они женаты были на сестрах), а мой свояк – догадался сразу и на радостях прислал эту бутылку. Впрочем, был всегда он весел и находчив. Еще в совсем далекой молодости, в детский сад пойдя впервые и вернувшись, на вопрос родителей – «ну как?» – ответил с римской прямотой:
   – Убил бы я вашего детского садика.
   О Господи, какой же чушью переполнена моя голова! А слово тянет и прадет воспоминания, и вот уже сидим мы некогда в гостях, и заболтались очень допоздна, и вдруг из детской комнаты доносится к нам ангельский, но громкий голосок пятилетнего сына хозяев. Он обращен к любимой мамочке:
   – Ложись спать, старая жопа, а то завтра тебя в детский садик не добудишься!
   Другое слово дергает иные нити, и всплывает в памяти фигура, знаменательная донельзя. Арий Давы-дович, простите, никогда не знал Вашу фамилию, а Вы когда-то мне доставили своим общением живое и незабываемое удовольствие.
   Арий Давыдович ведал в Союзе писателей похоронами, был выдающимся специалистом, энтузиастом и гурманом своего почтенного дела. Как-то он заботливо сказал моей теще:
   – Лидия Борисовна, умирайте, пока я жив, и вас хоть похоронят по-человечески.
   Очень любил Арий Давыдович и трогательно помнил Михаила Светлова. И признался как-то в разговоре:
   – Я когда любого писателя хороню, то непременно один венок из кучи забираю тихо, отнести чтоб на могилу Светлова. И писателю приятно…
   Это Арий Давыдович сообщил знакомым свое – гениальное, по-моему, наблюдение: есть люди, которые даже на похоронах норовят быть главней покойника. (Я впоследствии эту идею украл и перепрятал в свой стишок.)
   Он давно уже на пенсию ушел и вскоре умер без любимого дела, а из его преемников один – вы знаете, кто был? Наш нынешний земляк поэт Борис Камянов. И пусть мне после говорят, что я не знаю выдающихся людей.
   А возле Дома литератора, откуда Арий Давидович увозил в последний путь своих клиентов, как-то стояли моя жена Тата и ее подруга Анна, жена Саши Городницкого (они, по-моему, его тогда и ждали). И произошло событие, о коем они уже лет тридцать сладостно вспоминают. Из дверей высунулся какой-то человек и негромко сказал им:
   – Девочки, идите домой, сегодня работы не будет.
   А с Борей Камяновым мы теперь по пятницам сидим в шашлычной Нисима на иерусалимском рынке Махане Йегуда. На невысокого и щуплого, всегда приветливого и по-восточному изысканно вежливого Нисима я смотрю всегда с восторгом, изумлением и завистью. Некогда его сюда привезли родители еще мальчишкой, после он вырос, приобрел это заведение (или другое, не суть важно), тяжело работал, и однажды появились у него свободные деньги.
   А теперь скажите мне (подумайте сначала) – что предпринимает работящий мыслящий еврей, если обнаруживает у себя свободные деньги?
   Расширяет предприятие? Разумно. Вкладывает деньги в ценные бумаги? Дельно. Что-нибудь такое движимое или недвижимое прикупает, чтобы увеличить свой доход? Безупречно правильно.
   Однако же у Нисима давно была мечта. Быть может, с детства, я не спрашивал, ибо его достоинство и деликатность не располагают к бесцеремонным расспросам, это даже я отлично чувствую и умеряю с ним мое щенячье любопытство. Нисим совершил мудрейший из разумных поступков, он исполнил свою давнюю мечту. И слетал на Северный полюс. Чтоб я из самолета выпал, если вру, вы можете спросить его и сами. Вот еще почему мы ходим только к Нисиму и с ним почтительно здороваемся за руку, придя.
   А после, кстати, он в Таиланд летал, и там открыл где-то ресторан «Наша страна» с еврейской кухней, и вновь сейчас куда-то собирается неспешно, и конечно, что-нибудь откроет он и там.
   Поэтому, когда мне говорят, что вовсе не еврей Колумб открыл Америку, а некий мужественный викинг Олаф Рыжебородый, я легонько усмехаюсь: мы каких только фамилий и кликух себе не брали за прошедшие тысячелетия!
   И вспомнил тут я об одном безвестном путешественнике, с которым как-то провел три часа в соседних самолетных креслах. Я первый раз летел в Россию после нескольких лет разлуки и, естественно, очень волновался. Я уже был иностранец, и читать прежние стишки казалось мне не очень приличным – ведь не станешь объяснять в каждом зале, что писал их в годы, когда это было чревато лагерем, и я поэтому имею право вспоминать их сейчас. А дразниться на расстоянии – непристойно и совсем не интересно, потому я и пишу теперь совсем иное – это тоже скучно объяснять. Ну, словом, я томился раздумьями. Кроме того, неустанно размышлял: куда же я лечу? На родину лечу или с родины? Всю свою жизнь (как и сейчас) я всей душой любил Россию, но, разумеется, странною любовью. Этот поручик Лермонтов горой своих гениальных черновиков закрыл нам начисто возможность отыскать какие-то собственные слова, и остальные классики поступили так же, давным-давно сказавши всё про всё; и машинально пользуешься их готовыми строчками. Чудным звоном заливается колокольчик; дай ответ, не дает ответа, приближаясь к месту своего назначения.
   Стюардессы уже давно развозили спиртное.
   Мой друг Саша Окунь как-то объяснил мне, почему в самолете надо выпивать с первой минуты, а еще лучше – начинать немного до: никто на самом деле до сих пор не знает, почему летит и держится в пространстве эта огромная железная машина, нужно много алкоголя влить в себя, чтобы в пути не размышлять об этом всуе. За всю жизнь не получал я более полезного совета.
   Мой сосед, молодой еврей из Винницы, открыл в Европе свою собственную фирму. Когда я выпил первую порцию водки, запив ее банкой пива, он покосился на меня снисходительно, но с явным интересом. То ли сам не пил, храня реноме, то ли полагал, что в одни руки дается лишь один напиток. Когда я дважды повторил, он решил, что самая пора коротко рассказать мне всю его предшествующую жизнь. Винница, как всем известно, – кузница талантов (я в тюрьме и лагере не раз встречал людей из Винницы), но этот преуспел как-то особенно. Работал грузчиком, потом официантом, учил язык, ориентировался – и вот уже открыта собственная фирма где-то в Европе. Только по старой винницкой привычке он мне так и не сказал, чем его фирма занимается и с кем торгует. А я тихо загадал: если я за три часа полета этого не узнаю, то моя поездка увенчается какой-нибудь удачей. Когда нам дали есть, я пролил на штаны салатный соус, и он понял, что я проще, чем кажусь. От этого он стал рассказывать еще подробней, и я почувствовал, что мне пора помочь моей фортуне. Я попросил прощения и выбрался в конец салона покурить. А там сидел мой давний знакомый, ныне председатель (или секретарь?) Крестьянской партии. Он возвращался из Израиля, где изучал наши киббуцы. Я подошел к нему, чтоб убедиться, что лозунг «земля – крестьянам» был придуман до него. Он подтвердил, а рядом как раз снова ехали напитки. Я вернулся, и сосед немедленно возобновил беседу: Он жужжал, как пьяный пчеловод, но благодарная фортуна бережно меня хранила, и до самого прилета я не смог узнать, чем торгует винницкий хозяин жизни. Поэтому мои первые российские гастроли прошли удачно.
   А потом прошли удачно и вторые. Я объездил много городов и очень разных повидал людей. Повсюду тлела и кипела скудная, беспечная и много обещающая жизнь. И я еще острее понял, как люблю друзей, заведенных за прожитые годы.
   Нет-нет, не будет знаменитостей в моих воспоминаниях. А будут – как в одном довольно интересном (для истории литературы) случае, свидетелем которого я был. И записал, по счастью.
   Моя теща отмечала день рождения Крученыха, еще был жив этот знаменитый некогда футурист, и я во все глаза смотрел на маленького сухого старичка, воплощенную память российского Возрождения, оборванного и обрубленного круто. И не я один, естественно, смотрел на старичка такими же музейного почтения глазами. Очень странно было, что еще мог разговаривать и явно удовольствие от жизни получал этот реликтовый остаток той мифической эпохи. За столом народу было много, шел несвязный общий разговор, и вдруг одна старушка, писательница Лидия Григорьевна Бать (как-то сказал Светлов, что у нее вместо фамилии – глагол) по-гимназически восторженно спросила-воскликнула:
   – Алексей Елисеевич, я все хочу у вас спросить: а Блока вы живого видели? Или встречали?
   Крученых медленно намазал блин икрой (еще такие были времена), вкусно отправил его в рот, немного пожевал и наставительно сказал:
   – Однажды я был на обеде у Владимира Галакти– оновича Короленко, и Владимир Галактионович мне сказал: когда я ем, я глух и нем.
   И замолчал. И все какое-то мгновение недоуменно помолчали. Лидия Григорьевна нарушила тишину первая:
   – А Блок? – спросила она.
   – А Блока там не было, – ответил Крученых.

ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ В РУССКИХ СЕЛЕНЬЯХ

   Это название я позаимствовал не столько у Некрасова, сколько у собственной любимой тещи Лидии Борисовны Либединской. Она так озаглавила свои воспоминания о том же самом человеке, и я уверен, что она меня простит. Ибо добра и снисходительна моя теща. У меня даже стихи о ней были:
 
   Зятья в слезах про тещ галдят,