Страница:
И патриота напрочь смыло с его стула.
Да, о песнях я там выше начал, но отвлекся. Несколько десятков песен написала за свою жизнь Людмила Наумовна. Музыку на тексты сочиняли ей Френкель, Блантер и другие творцы тогдашних шлягеров. Об этой грани ее творчества немало будет сказано когда-нибудь потом, когда появятся – не может их не быть – книги о загадочно обильном участии евреев в той великой музыкально-песенной культуре, что снизу доверху пронизывала жизнь всей канувшей империи. И не случайно (я уже во многих побывал таких компаниях) махровые антисоветчики, чуть выпив, начинают петь махровые советские песни. И совсем не важно отношение их к этим песням – важно, что насквозь пропитаны мы ими. И тревожат они что-то в нас, хотя сидели мы за нечто, прямо противоположное начинке этих песен, и талантливо из них огромное количество.
С Утесовым их дружба сохранялась до последних лет. Как-то, вернувшись от него, она мне рассказала, как показывал он ей разные письма от поклонниц и почитателей. Одно из них было настоящей литературной прозой: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, черту – тошно, и чтобы я забыла, что я педагог».
Хоронили мы Людмилу Наумовну в апреле восемьдесят седьмого. И тут нечто очень значимое произошло, как бы положившее последний штрих на эту завершившуюся жизнь. С похорон вернулись в ее опустевшую комнату человек двадцать. Стол накрыли мы мгновенно, хмуро выпили по первой за упокой и тут же повторили (холод на дворе стоял собачий), закурили, кто-то вспомнил что-то сказанное ею… – и началось! Мы первые, наверно, полчаса как-то стеснялисьт^щк поминки никогда не проходили, только мы уже остановиться не могли. Часа четыре, как не больше, нескончаемый стоял в комнате хохот. И каждый что-то вспоминал, словно она в своих историях не повторялась, всем рассказывая разное и по-иному.
Если о мечте какой-нибудь уместно говорить всерьез и вслух, то я мечтаю, чтобы на моих поминках было так же.
КОЕ-ЧТО О ДЕСЯТОЙ МУЗЕ
Да, о песнях я там выше начал, но отвлекся. Несколько десятков песен написала за свою жизнь Людмила Наумовна. Музыку на тексты сочиняли ей Френкель, Блантер и другие творцы тогдашних шлягеров. Об этой грани ее творчества немало будет сказано когда-нибудь потом, когда появятся – не может их не быть – книги о загадочно обильном участии евреев в той великой музыкально-песенной культуре, что снизу доверху пронизывала жизнь всей канувшей империи. И не случайно (я уже во многих побывал таких компаниях) махровые антисоветчики, чуть выпив, начинают петь махровые советские песни. И совсем не важно отношение их к этим песням – важно, что насквозь пропитаны мы ими. И тревожат они что-то в нас, хотя сидели мы за нечто, прямо противоположное начинке этих песен, и талантливо из них огромное количество.
С Утесовым их дружба сохранялась до последних лет. Как-то, вернувшись от него, она мне рассказала, как показывал он ей разные письма от поклонниц и почитателей. Одно из них было настоящей литературной прозой: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, черту – тошно, и чтобы я забыла, что я педагог».
Хоронили мы Людмилу Наумовну в апреле восемьдесят седьмого. И тут нечто очень значимое произошло, как бы положившее последний штрих на эту завершившуюся жизнь. С похорон вернулись в ее опустевшую комнату человек двадцать. Стол накрыли мы мгновенно, хмуро выпили по первой за упокой и тут же повторили (холод на дворе стоял собачий), закурили, кто-то вспомнил что-то сказанное ею… – и началось! Мы первые, наверно, полчаса как-то стеснялисьт^щк поминки никогда не проходили, только мы уже остановиться не могли. Часа четыре, как не больше, нескончаемый стоял в комнате хохот. И каждый что-то вспоминал, словно она в своих историях не повторялась, всем рассказывая разное и по-иному.
Если о мечте какой-нибудь уместно говорить всерьез и вслух, то я мечтаю, чтобы на моих поминках было так же.
КОЕ-ЧТО О ДЕСЯТОЙ МУЗЕ
Порой мне жаль, что напечатали, наконец, поэзию Баркова. Двести с лишним лет он был загадкой и туманностью, мифом и легендой, смутной тайной и поэтому – мечтой. Сбылась мечта, легенда сразу потускнела, миф лишается своего обаяния. Имя Баркова с давних пор витало вне и над литературой, осеняемое духом неприкаянной и забубённой вольности, а нынче низвели его, втолкнули в общий ряд и перечень, всучили в руки общего достояния. Зачем он нам такой? Он был величественней и нужнее в качестве бесплотного (бестекстового) мифа.
Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это безусловно хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон – не в счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что всё, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.
А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну, отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц – что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас, ровно ничего. Ну, раскопал дотошливый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя – сей городок завоеватели и штурмовали, небось, минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, – что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.
В одиннадцатой камере Волоколамской следственной тюрьмы через проход напротив меня лежал на нарах потрепанный мужичонка лет сорока по имени Миша. Он душевно мучился неимоверно. Боль и тоска его проистекали от того, что тюрьму он заслужил вполне и давно (по его личным и советского закона понятиям), ибо нигде не работал, чуть подворовывал, бродяжил и крепко пил. Но в этот раз, именно сейчас был он прихвачен по пустому подозрению, не был он виновен в какой-то драке у пивной и содержался тут зазря. Отчего душа его пылала и разрывалась, чувством вековечной русской справедливости томясь, а истинного виновника найти никак не могли, и прокурор покладисто и равнодушно продлевал срок Мишиного задержания.
Так вот Миша этот, неправедно ввергнутый в узилище, страдал ужасно. А чтоб на время полегчало, делал нечто странное – на мой, естественно, фраерский интеллигентский взгляд. Каждый час (иногда минут сорок, но не чаще и не реже) он медленно и деловито слезал со своей шконки, неторопливо подходил к двери камеры и в эту наглухо обитую листовой сталью дверь говорил с непередаваемой ненавистью и энергией:
– У, скоты ебаные, – говорил он. Один только раз. И возвращался на место, умиротворенный и благостный, как старушка после истовой молитвы, а точнее – как разрядившийся электрический скат. После чего примерно с полчаса мог разговаривать и был спокоен.
А через несколько месяцев, возвращаясь в свою камеру после суда, я вдруг поймал себя на мысленном, а после вслух, произнесении этой фразы, и тут только ее целебность ощутил сполна.
Впрочем, благодетельную для души роль мата знает наверняка каждый, кто хоть раз в своей жизни пользовался этим несравненным сокровищем великого, могучего, свободного и правдивого.
Но у российского мата есть еще множество всяких других ипостасей и предназначений. Необыкновенно широка и пластична его знаковая, семиотическая многогранность.
Матом можно выразить все нюансы, спектры и оттенки наших переживаний, впечатлений и чувств, стоит лишь поменять интонацию. Но это тоже всем известно, так что не будем терять время попусту и переводить бумагу.
Однако же есть нечто – самое, быть может, важное в явлении и назначении этого языкового счастья. Вековечно рабская (на всех уровнях общества) и вековечно ханжеская атмосфера российской жизни была бы гибельно удушливой для почти любой живой души, если бы в самом языке не возникла благодатно живительная щель, лакуна, пространство вольности, раскованности и распахнутости. Ибо российский мат – это еще игра и карнавал живого духа, глоток свежего воздуха и краткой эфемерной свободы.
Символом именно такого отдохновенного глотка кислорода стал в России автор никому неведомых текстов, образ бесплотный и привлекательный. Очень завидная, невероятно редкостная участь и судьба.
Есть широко известная история про то, как американцы-слависты недоуменно обсуждали русский фольклор и непонятный для них смех слушателей.
– В этом коротком народном стихотворении, – сказал докладчик, – содержится очень незамысловатый сюжет. Некая пожилая дама выражает желание посетить Соединенные Штаты Америки. В ответ на это ее муж не без раздражения замечает, что таковое путешествие будет затруднительно ввиду отсутствия железнодорожного сообщения. И более не сказано ничего.
Вы уже, конечно, догадались, читатель? Речь идет о весьма простой частушке:
Говорит старуха деду:
я в Америку поеду.
Что ты, старая пизда,
туда не ходят поезда.
Ну скажите, кто на свете, кроме нас, над этим засмеется?
Помню, как я мучился в тщетных попытках донести до знакомого иностранца (с очень правильным, но выученным русским языком) замечательность частушки, сочиненной отпетым русским интеллигентом, покойным Толей Якобсоном:
Нашу область наградили,
дали орден Ленина,
до чего же моя милка
мне остоебенела.
А счастье, которое испытывали слушатели от этой частушки, недоступно никому на свете. Может быть, мы все и выжили благодаря такой духовной экологической нише?
А один приятель мой, заядлый автомобилист, очень страдавший от выбоин и колдобин городских дорог (жалко было купленную ценой многих лишений машину), вдруг начинал с ненавистью бормотать полувслух, как заклинание или заклятие:
– Выебины и колдоебины, – говорил он монотонно, – выебины и колдоебины, – и успокаивался прямо на глазах, продолжая прерванную дорожную беседу.
Символом такого освежения духа был Барков, которого мы никогда не читали. А зачем? Я и сейчас жалею, что его прочитал, в виде мифа он мне нравился гораздо больше.
А когда в конце пятидесятых и в первые шестидесятые годы заматерилась почти вся городская рафинированная интеллигенция – не было ли это явным предвестием начала раскрепощения душ? По-моему, было несомненно. Ибо тот странный летаргический сон наяву, то полузабытье, в котором пребывали мы все (и не только от страха, совсем не только, был еще некий коллективный гипноз), – вдруг начали слабеть, и мат явился признаком какого-то нового, просоночно-реаль-ного осознания жизни.
Прекрасные я вспомнил вдруг стихи, которые прямо соответствуют теме. Это покойного поэта Юрия Смирнова стихи, они как раз про интеллигенцию:
Когда венецианский дож
сказал ей: дашь или не дашь? -
она почувствовала дрожь,
потом превозмогла мандраж.
Она тирану уступила,
он был настойчив, как таран,
он был вынослив, как стропила,
и ей понравился тиран.
А было время Возрожденья,
народ был гол и необут,
но ведь теряешь убежденья
в момент, когда тебя ебут.
Собственно, именно это я и хотел сказать бессильной предыдущей прозой.
И над пробуждением этим тоже величественно и неотступно висела тень известного нечитанного поэта.
Человеческое соитие предстает в стихах Баркова как тотальная идеология жизни – о какой же тут жалкой чувственности может идти речь?
Более того, идеология эта настолько глобальна, что пронизывает всё мироздание, плавно и естественно (то есть закономерно и реалистично) перехлестываясь из обиталища живых в загадочное царство мертвых.
Тут я просто вынужден одно стихотворение пересказать своими словами, хотя помню, что его теперь легко прочитать.
Представьте себе зловещий Аид, подземное царство мертвых. Там на троне восседает Плутон, распоряжаясь лично наказанием попавших сюда грешников. Рядом с ним – его царственная супруга, богиня преисподней Прозерпина. Истая женщина, она пытается смягчить жестокость мужа, а каким именно образом – догадайтесь или прочитайте. Нам сейчас важнее остальные действующие лица. Здесь бесчинствуют без жалости и милосердия три богини гнева и мести, три сестры-эринии: Тизифона, Алекса и Мегера. Поясняю цитатой из мифологического словаря:
«Вид эриний отвратителен. Это старухи с развевающимися змеями вместо волос, с зажженными факелами в руках. Из их пастей каплет кровь».
Тут же в округе орудуют кошмарные демоны всех мастей и наружностей, о которых страшно даже подумать, и пять разбойных сестричек-гарпий, блудных дочерей морского бога. Это полуженщины-полуптицы жуткого вида и столь же омерзительного нрава. Словом, общий облик всей компании понятен.
Изредка сюда спускались герои различных мифов. Кто хотел похитить старую приятельницу, безвременно сошедшую в Аид, кто по иным каким-нибудь делам. Для большинства это заканчивалось плачевно, а кто-то ускользал благополучно, рассказывая живым на земле разные достоверные ужасы своего путешествия.
Именно сюда пришел герой Баркова, как-то разузнав по случаю кратчайшую дорогу. Для чего же он сошел в преисподнюю?
А так, ни для чего, потрахаться, если повезет. Он уже на белом свете поимел тьму-тьмущую различного живого люда, познавал при случае скотов, зверей и птиц, теперь хотел полюбопытствовать на тени смертных. То есть он собрался (выражаясь в терминах научной фантастики и блатной музыки) проникнуть в канувшее прошлое и погулять там по буфету.
И добрался он до берега весьма известной речки Стикс. Где угрюмый, грязный и в лохмотьях старик Харон уже много веков неукоснительно брал плату за перевоз. (Для того ведь древним покойникам и клали в рот монету.) Денег у героя не было с собой (герои путешествуют без денег), но всегда он точно знал, как поступить, и немного старика Харона употребил, как это делал с разными встречными на земле. И Харон без звука согласился, что оплата была очень достойной. С ним даже герои древних эпосов так не догадывались поступить.
Далее, читатель, как вам известно, вход в Аид охраняет свирепый трехголовый пес Цербер. Он лаял, яростно ревел – и укрощен был тем же способом. Я думаю, что смолк он от чистого удивления, ибо с ним античные герои наверняка не обращались так по-свойски.
Первой нашему путешественнику подвернулась страшная Тизифона. И понеслось! Хочу напомнить (ибо это вспомнил и Барков), что у подземного чудовища вместо волос повсюду вились змеи, и герой немало претерпел, но вовсе не утратил свой кураж. Я надеюсь, что хоть горящий факел старуха догадалась на это время отложить в сторону.
Тут подтянулись и остальные обитатели ада. Первыми прибежали сестрички-гарпии. С ними была Химера. Тут я хочу напомнить читателю, что это некое существо с тремя головами – льва, козы и змеи, – и все три изрыгают пламя.
Ну и что из этого? Химеру наш герой тоже не обошел своим рассеянным вниманием. И не обидел.
Интересная гуманистическая деталь: на это время поголовного ублажения подземной нечисти в аду приостановлены были мучения грешников, что в этом месте случается не часто.
И еще одна для зоркого внимания деталь: в сбежавшейся и ставшей в очередь толпе опять мелькнули эвмениды – так порой именовали тех же эриний. А поскольку нам известно, что мифологию Барков знал отменно, следует полагать, что три старушки подвернулись по второму разу.
Далее попался ему под руку (простите за неточность выражения) сам царь Плутон, а за ним настала очередь царицы Прозерпины. С которой герою было так хорошо, что Плутон из чистой ревности погнал героя вон. Кстати, всю остальную нечисть владыка ада разогнал чуть раньше, потому что они дико вопили и совсем забыли о своих прямых обязанностях.
На обратном пути и Цербер, и Харон получили то же вознаграждение, и герой вернулся в полном здравии. Хотя и не совсем, но всё образовалось, конец счастливый.
И вот что вспоминается невольно. Жители Флоренции, прочитавшие только что вышедшую «Божественную комедию», боязливо и почтительно шептали друг другу, встречая Данте Алигьери: «Он побывал там! Он видел!» А могли ведь это же шептать и обыватели Санкт-Петербурга, встречая Иван Семеныча Баркова на вечерней прогулке, и ему наверняка было бы приятно такое внимание. Чисто российская случилась тут несправедливость, с этой точки зрения очень жаль, что не увидели света его тексты и лишился он прижизненного удовольствия.
Еще изрядно жаль, что не дошла наука к тому времени до исследования и познания космоса, поскольку совершенно ясно, чем бы занимались в необъятных его просторах герои Баркова. И быть может, это был бы лучший способ налаживания контактов с обитателями иных миров, туземцами внеземных цивилизаций.
Нет, упас Господь это имя, упас и предназначил, а для чего – мы попытаемся сейчас обсудить. Иначе Пушкин (знавший толк в поэзии и многом другом) не сказал бы однажды Вяземскому слова удивления: как, мол, вы собираетесь поступать в университет и не прочли Баркова до сих пор? Это курьезно, сказал Пушкин. И еще он вот что добавил (ввиду ответственности момента процитирую точно): «Стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение».
Как это серьезно сказано – услышали? Теперь начнем совсем-совсем издалека. С мифологии древних греков начнем, ибо гипотезу я хочу предложить – сугубо научную.
Конечно, музы есть и несомненно посещают смертных. Собственную музу видеть невозможно, ибо она исчезает в тот самый миг, как вспоминают о ее присутствии и намереваются бесцеремонно разглядеть. Но чужую музу иногда подсмотреть можно. Боже, какая она обычно плохонькая и неказистая! А порою наоборот – очень жирная, потная и совершенно непривлекательная. Музы ведь в равной степени посещают и способных, и бездарей. А от графоманов, к примеру – вообще почти не отходят. И никакой в этом нет загадки: просто древние греки, первыми обнаружившие муз, впали в естественное для первооткрывателей заблуждение. Они вообразили, что музы покровительствуют разным искусствам, вдохновляют артистов всех мастей и даже изредка увенчивают удачников лаврами. Это вполне типичный пример мифа, прошедшего нетронутым сквозь все века благодаря рассеянности нашего ума и поглощенности его другими заботами. Кроме того, льстивые музы действительно время от времени подают художнику нужную краску, а поэту – еле слышно подсказывают точное слово (а историку – бредовую идею, которая оказывается правдой), но вообще – ужасное суеверие полагать, что музы приносят и даруют вдохновение. Наоборот! Истые женщины, они сами питаются вдохновением и безошибочно прилетают на его не ощутимый смертными людьми острый запах. Источение творческого духа – их любимая единственная пища. Именно поэтому они с равной охотой пасутся и возле таланта, и возле бездарности любой духовной масти, ибо этим несчастным одинаково свойственно вдохновение (резко различен только результат), и музы – постоянные клиентки тех и других. А что в знак признательности и приязни они могут порой принести незримый венок и возложить его на потное плешивое чело, – так это просто стимуляция кормильца, и не стоит в этом смысле заблуждаться.
Но не только в этом ошибались древние греки. Они еще досадно просчитались. Ибо муз не девять, а десять. Что десятую они проглядели, в этом нету ничего удивительного: слишком часто она пасется вместе с одной из девяти своих сестер, и трудно отделить их друг от друга нашему поверхностному взгляду.
Как зовут эту десятую сестру, оставленную греками без внимания? Не посмею давать ей имя (оно ведь существует, просто неизвестно до поры), я только вид ее пристрастий обозначу: это муза вольного дыхания. Это муза духа, который веет, где хочет, и знать не знает – что можно, а что нельзя (ему это просто безразлично). Эта муза посещала очень многих (человечество давно живет на свете), но по сравнению с любой ее сестрой у нее ничтожно мало доноров-клиентов. И хотя полным-полно в духовной жизни человечества людей по виду духа вольного, но лишь десятая муза точно знает, сколь обманчив этот дух, как он порой недоброкачествен и к вольному дыханию не имеет никакого отношения, а то и вовсе ядовит.
Хотя клиентов полноценных очень мало, проживает муза вольного дыхания безбедно, потому что ей – в отличие от сестер – без разницы, чем занят человек. Если Клио, например, возле историков пасется, а Эрато и Евтерпа предпочитают поэтов-песенников, наша муза и поэтами не брезгует, и математиков знавала с физиками, и философов, и бродяг-скоморохов.
Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения и первые – он что-то уничижительное тут сказал, а вторые – краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно чдесятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пищу.
Безусловно (темным и глубинным чувством гения) это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой – высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни – не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.
Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника, что предопределяло ровный и безоблачный житейский путь. Поступил двенадцати лет от роду в Александро-Невскую духовную семинарию. Смутным недовольством и тоскливой скукой обуян, поплелся отрок в университет, своим призванием влекомый, а каким – он сам еще не понимал. Уже приемные экзамены закончились (сам Ломоносов отбирал способных учеников), но юный Барков просил, канючил и убеждал, и ему проверку знаний учинили отдельную. В восхищение пришли бывалые педагоги от его латинского языка и общей вострости, и был зачислен юноша в университет. Ах, знал бы Ломоносов, какую он пригревает змею! Столько неприлично низких пародий написал впоследствии Барков на высокие классические оды благодетеля, что оды эти без смеха уже нельзя было читать.
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь – благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших – отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есгь попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду НР кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).
Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это безусловно хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон – не в счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что всё, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.
А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну, отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц – что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас, ровно ничего. Ну, раскопал дотошливый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя – сей городок завоеватели и штурмовали, небось, минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, – что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.
***
Русский мат – явление уникальное, и, говоря о нем, я испытываю чувство, давно и точно определенное как национальная гордость. великоросса. Очень, очень далеко ушли русские матерные слова от своей начальной функции обозначать мужские и женские половые органы, процесс продления рода или некую особенность характера молодой женщины. Слов-то можно насчитать всего несколько, а образуют они – целую вселенную, властно вторгающуюся во все области и поры нашего существования. Властно и благостно, добавил бы я, поскольку знаю по себе и видел на других великое психотерапевтическое действие этих заветных нескольких слов.В одиннадцатой камере Волоколамской следственной тюрьмы через проход напротив меня лежал на нарах потрепанный мужичонка лет сорока по имени Миша. Он душевно мучился неимоверно. Боль и тоска его проистекали от того, что тюрьму он заслужил вполне и давно (по его личным и советского закона понятиям), ибо нигде не работал, чуть подворовывал, бродяжил и крепко пил. Но в этот раз, именно сейчас был он прихвачен по пустому подозрению, не был он виновен в какой-то драке у пивной и содержался тут зазря. Отчего душа его пылала и разрывалась, чувством вековечной русской справедливости томясь, а истинного виновника найти никак не могли, и прокурор покладисто и равнодушно продлевал срок Мишиного задержания.
Так вот Миша этот, неправедно ввергнутый в узилище, страдал ужасно. А чтоб на время полегчало, делал нечто странное – на мой, естественно, фраерский интеллигентский взгляд. Каждый час (иногда минут сорок, но не чаще и не реже) он медленно и деловито слезал со своей шконки, неторопливо подходил к двери камеры и в эту наглухо обитую листовой сталью дверь говорил с непередаваемой ненавистью и энергией:
– У, скоты ебаные, – говорил он. Один только раз. И возвращался на место, умиротворенный и благостный, как старушка после истовой молитвы, а точнее – как разрядившийся электрический скат. После чего примерно с полчаса мог разговаривать и был спокоен.
А через несколько месяцев, возвращаясь в свою камеру после суда, я вдруг поймал себя на мысленном, а после вслух, произнесении этой фразы, и тут только ее целебность ощутил сполна.
Впрочем, благодетельную для души роль мата знает наверняка каждый, кто хоть раз в своей жизни пользовался этим несравненным сокровищем великого, могучего, свободного и правдивого.
Но у российского мата есть еще множество всяких других ипостасей и предназначений. Необыкновенно широка и пластична его знаковая, семиотическая многогранность.
Матом можно выразить все нюансы, спектры и оттенки наших переживаний, впечатлений и чувств, стоит лишь поменять интонацию. Но это тоже всем известно, так что не будем терять время попусту и переводить бумагу.
Однако же есть нечто – самое, быть может, важное в явлении и назначении этого языкового счастья. Вековечно рабская (на всех уровнях общества) и вековечно ханжеская атмосфера российской жизни была бы гибельно удушливой для почти любой живой души, если бы в самом языке не возникла благодатно живительная щель, лакуна, пространство вольности, раскованности и распахнутости. Ибо российский мат – это еще игра и карнавал живого духа, глоток свежего воздуха и краткой эфемерной свободы.
Символом именно такого отдохновенного глотка кислорода стал в России автор никому неведомых текстов, образ бесплотный и привлекательный. Очень завидная, невероятно редкостная участь и судьба.
***
Может быть, именно в силу многообразия своих жизненных назначений русский мат практически недоступен пониманию людей, проживающих свой век в иной атмосфере. Может быть, людям иных наречий просто не нужны были такие кислородные зоны краткого душевного отдыха и разрядки? Я не берусь судить, не знаю, только ведь и русская частушка – тоже уникальное явление именно из-за своей залихватской целебности в просветах непробудно тяжкой жизни. Арго и сленги существуют во множестве языков, но у них совсем иное назначение (как и у русской, блатной фени) – нет в них аналогии российскому мату.Есть широко известная история про то, как американцы-слависты недоуменно обсуждали русский фольклор и непонятный для них смех слушателей.
– В этом коротком народном стихотворении, – сказал докладчик, – содержится очень незамысловатый сюжет. Некая пожилая дама выражает желание посетить Соединенные Штаты Америки. В ответ на это ее муж не без раздражения замечает, что таковое путешествие будет затруднительно ввиду отсутствия железнодорожного сообщения. И более не сказано ничего.
Вы уже, конечно, догадались, читатель? Речь идет о весьма простой частушке:
Говорит старуха деду:
я в Америку поеду.
Что ты, старая пизда,
туда не ходят поезда.
Ну скажите, кто на свете, кроме нас, над этим засмеется?
Помню, как я мучился в тщетных попытках донести до знакомого иностранца (с очень правильным, но выученным русским языком) замечательность частушки, сочиненной отпетым русским интеллигентом, покойным Толей Якобсоном:
Нашу область наградили,
дали орден Ленина,
до чего же моя милка
мне остоебенела.
А счастье, которое испытывали слушатели от этой частушки, недоступно никому на свете. Может быть, мы все и выжили благодаря такой духовной экологической нише?
А один приятель мой, заядлый автомобилист, очень страдавший от выбоин и колдобин городских дорог (жалко было купленную ценой многих лишений машину), вдруг начинал с ненавистью бормотать полувслух, как заклинание или заклятие:
– Выебины и колдоебины, – говорил он монотонно, – выебины и колдоебины, – и успокаивался прямо на глазах, продолжая прерванную дорожную беседу.
Символом такого освежения духа был Барков, которого мы никогда не читали. А зачем? Я и сейчас жалею, что его прочитал, в виде мифа он мне нравился гораздо больше.
А когда в конце пятидесятых и в первые шестидесятые годы заматерилась почти вся городская рафинированная интеллигенция – не было ли это явным предвестием начала раскрепощения душ? По-моему, было несомненно. Ибо тот странный летаргический сон наяву, то полузабытье, в котором пребывали мы все (и не только от страха, совсем не только, был еще некий коллективный гипноз), – вдруг начали слабеть, и мат явился признаком какого-то нового, просоночно-реаль-ного осознания жизни.
Прекрасные я вспомнил вдруг стихи, которые прямо соответствуют теме. Это покойного поэта Юрия Смирнова стихи, они как раз про интеллигенцию:
Когда венецианский дож
сказал ей: дашь или не дашь? -
она почувствовала дрожь,
потом превозмогла мандраж.
Она тирану уступила,
он был настойчив, как таран,
он был вынослив, как стропила,
и ей понравился тиран.
А было время Возрожденья,
народ был гол и необут,
но ведь теряешь убежденья
в момент, когда тебя ебут.
Собственно, именно это я и хотел сказать бессильной предыдущей прозой.
И над пробуждением этим тоже величественно и неотступно висела тень известного нечитанного поэта.
***
Нет ничего более нелепого и академически некорректного, чем зачисление Баркова по мелкому ведомству эротического жанра. Все словари определяют эротику в живописи и литературе как изображение чувственности, связанной с сексуальным общением, или как описание, возбуждающее эту чувственность. Но этого нету у Баркова и в помине! Каждое воспетое им совокупление – это скорей сражение, игралище богатырей, баталия, турнир и битва, удаль молодецкая и раззудись плечо (хотя плечо здесь ни при чем). Это рукопашная наотмашь (и случаются смертельные исходы), это Куликовская битва, купец Калашников и Ледовое побоище совместно. Это культовая ритуальная оргия в честь могучего и почитаемого божества, это игры героев эпоса, а не скользкий слабосильный коитус для стимуляции читателей, хилых плотью.Человеческое соитие предстает в стихах Баркова как тотальная идеология жизни – о какой же тут жалкой чувственности может идти речь?
Более того, идеология эта настолько глобальна, что пронизывает всё мироздание, плавно и естественно (то есть закономерно и реалистично) перехлестываясь из обиталища живых в загадочное царство мертвых.
Тут я просто вынужден одно стихотворение пересказать своими словами, хотя помню, что его теперь легко прочитать.
Представьте себе зловещий Аид, подземное царство мертвых. Там на троне восседает Плутон, распоряжаясь лично наказанием попавших сюда грешников. Рядом с ним – его царственная супруга, богиня преисподней Прозерпина. Истая женщина, она пытается смягчить жестокость мужа, а каким именно образом – догадайтесь или прочитайте. Нам сейчас важнее остальные действующие лица. Здесь бесчинствуют без жалости и милосердия три богини гнева и мести, три сестры-эринии: Тизифона, Алекса и Мегера. Поясняю цитатой из мифологического словаря:
«Вид эриний отвратителен. Это старухи с развевающимися змеями вместо волос, с зажженными факелами в руках. Из их пастей каплет кровь».
Тут же в округе орудуют кошмарные демоны всех мастей и наружностей, о которых страшно даже подумать, и пять разбойных сестричек-гарпий, блудных дочерей морского бога. Это полуженщины-полуптицы жуткого вида и столь же омерзительного нрава. Словом, общий облик всей компании понятен.
Изредка сюда спускались герои различных мифов. Кто хотел похитить старую приятельницу, безвременно сошедшую в Аид, кто по иным каким-нибудь делам. Для большинства это заканчивалось плачевно, а кто-то ускользал благополучно, рассказывая живым на земле разные достоверные ужасы своего путешествия.
Именно сюда пришел герой Баркова, как-то разузнав по случаю кратчайшую дорогу. Для чего же он сошел в преисподнюю?
А так, ни для чего, потрахаться, если повезет. Он уже на белом свете поимел тьму-тьмущую различного живого люда, познавал при случае скотов, зверей и птиц, теперь хотел полюбопытствовать на тени смертных. То есть он собрался (выражаясь в терминах научной фантастики и блатной музыки) проникнуть в канувшее прошлое и погулять там по буфету.
И добрался он до берега весьма известной речки Стикс. Где угрюмый, грязный и в лохмотьях старик Харон уже много веков неукоснительно брал плату за перевоз. (Для того ведь древним покойникам и клали в рот монету.) Денег у героя не было с собой (герои путешествуют без денег), но всегда он точно знал, как поступить, и немного старика Харона употребил, как это делал с разными встречными на земле. И Харон без звука согласился, что оплата была очень достойной. С ним даже герои древних эпосов так не догадывались поступить.
Далее, читатель, как вам известно, вход в Аид охраняет свирепый трехголовый пес Цербер. Он лаял, яростно ревел – и укрощен был тем же способом. Я думаю, что смолк он от чистого удивления, ибо с ним античные герои наверняка не обращались так по-свойски.
Первой нашему путешественнику подвернулась страшная Тизифона. И понеслось! Хочу напомнить (ибо это вспомнил и Барков), что у подземного чудовища вместо волос повсюду вились змеи, и герой немало претерпел, но вовсе не утратил свой кураж. Я надеюсь, что хоть горящий факел старуха догадалась на это время отложить в сторону.
Тут подтянулись и остальные обитатели ада. Первыми прибежали сестрички-гарпии. С ними была Химера. Тут я хочу напомнить читателю, что это некое существо с тремя головами – льва, козы и змеи, – и все три изрыгают пламя.
Ну и что из этого? Химеру наш герой тоже не обошел своим рассеянным вниманием. И не обидел.
Интересная гуманистическая деталь: на это время поголовного ублажения подземной нечисти в аду приостановлены были мучения грешников, что в этом месте случается не часто.
И еще одна для зоркого внимания деталь: в сбежавшейся и ставшей в очередь толпе опять мелькнули эвмениды – так порой именовали тех же эриний. А поскольку нам известно, что мифологию Барков знал отменно, следует полагать, что три старушки подвернулись по второму разу.
Далее попался ему под руку (простите за неточность выражения) сам царь Плутон, а за ним настала очередь царицы Прозерпины. С которой герою было так хорошо, что Плутон из чистой ревности погнал героя вон. Кстати, всю остальную нечисть владыка ада разогнал чуть раньше, потому что они дико вопили и совсем забыли о своих прямых обязанностях.
На обратном пути и Цербер, и Харон получили то же вознаграждение, и герой вернулся в полном здравии. Хотя и не совсем, но всё образовалось, конец счастливый.
И вот что вспоминается невольно. Жители Флоренции, прочитавшие только что вышедшую «Божественную комедию», боязливо и почтительно шептали друг другу, встречая Данте Алигьери: «Он побывал там! Он видел!» А могли ведь это же шептать и обыватели Санкт-Петербурга, встречая Иван Семеныча Баркова на вечерней прогулке, и ему наверняка было бы приятно такое внимание. Чисто российская случилась тут несправедливость, с этой точки зрения очень жаль, что не увидели света его тексты и лишился он прижизненного удовольствия.
Еще изрядно жаль, что не дошла наука к тому времени до исследования и познания космоса, поскольку совершенно ясно, чем бы занимались в необъятных его просторах герои Баркова. И быть может, это был бы лучший способ налаживания контактов с обитателями иных миров, туземцами внеземных цивилизаций.
***
Но достоин обсуждения высокий и непростой вопрос: почему это в России именно Барков, а не кто-либо другой стал некой светлой загадочной туманностью, стал символом… – а кстати, символом чего он стал? Только неприличия и нарушения границ? Только скабрезности и мата?Нет, упас Господь это имя, упас и предназначил, а для чего – мы попытаемся сейчас обсудить. Иначе Пушкин (знавший толк в поэзии и многом другом) не сказал бы однажды Вяземскому слова удивления: как, мол, вы собираетесь поступать в университет и не прочли Баркова до сих пор? Это курьезно, сказал Пушкин. И еще он вот что добавил (ввиду ответственности момента процитирую точно): «Стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение».
Как это серьезно сказано – услышали? Теперь начнем совсем-совсем издалека. С мифологии древних греков начнем, ибо гипотезу я хочу предложить – сугубо научную.
Конечно, музы есть и несомненно посещают смертных. Собственную музу видеть невозможно, ибо она исчезает в тот самый миг, как вспоминают о ее присутствии и намереваются бесцеремонно разглядеть. Но чужую музу иногда подсмотреть можно. Боже, какая она обычно плохонькая и неказистая! А порою наоборот – очень жирная, потная и совершенно непривлекательная. Музы ведь в равной степени посещают и способных, и бездарей. А от графоманов, к примеру – вообще почти не отходят. И никакой в этом нет загадки: просто древние греки, первыми обнаружившие муз, впали в естественное для первооткрывателей заблуждение. Они вообразили, что музы покровительствуют разным искусствам, вдохновляют артистов всех мастей и даже изредка увенчивают удачников лаврами. Это вполне типичный пример мифа, прошедшего нетронутым сквозь все века благодаря рассеянности нашего ума и поглощенности его другими заботами. Кроме того, льстивые музы действительно время от времени подают художнику нужную краску, а поэту – еле слышно подсказывают точное слово (а историку – бредовую идею, которая оказывается правдой), но вообще – ужасное суеверие полагать, что музы приносят и даруют вдохновение. Наоборот! Истые женщины, они сами питаются вдохновением и безошибочно прилетают на его не ощутимый смертными людьми острый запах. Источение творческого духа – их любимая единственная пища. Именно поэтому они с равной охотой пасутся и возле таланта, и возле бездарности любой духовной масти, ибо этим несчастным одинаково свойственно вдохновение (резко различен только результат), и музы – постоянные клиентки тех и других. А что в знак признательности и приязни они могут порой принести незримый венок и возложить его на потное плешивое чело, – так это просто стимуляция кормильца, и не стоит в этом смысле заблуждаться.
Но не только в этом ошибались древние греки. Они еще досадно просчитались. Ибо муз не девять, а десять. Что десятую они проглядели, в этом нету ничего удивительного: слишком часто она пасется вместе с одной из девяти своих сестер, и трудно отделить их друг от друга нашему поверхностному взгляду.
Как зовут эту десятую сестру, оставленную греками без внимания? Не посмею давать ей имя (оно ведь существует, просто неизвестно до поры), я только вид ее пристрастий обозначу: это муза вольного дыхания. Это муза духа, который веет, где хочет, и знать не знает – что можно, а что нельзя (ему это просто безразлично). Эта муза посещала очень многих (человечество давно живет на свете), но по сравнению с любой ее сестрой у нее ничтожно мало доноров-клиентов. И хотя полным-полно в духовной жизни человечества людей по виду духа вольного, но лишь десятая муза точно знает, сколь обманчив этот дух, как он порой недоброкачествен и к вольному дыханию не имеет никакого отношения, а то и вовсе ядовит.
Хотя клиентов полноценных очень мало, проживает муза вольного дыхания безбедно, потому что ей – в отличие от сестер – без разницы, чем занят человек. Если Клио, например, возле историков пасется, а Эрато и Евтерпа предпочитают поэтов-песенников, наша муза и поэтами не брезгует, и математиков знавала с физиками, и философов, и бродяг-скоморохов.
Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения и первые – он что-то уничижительное тут сказал, а вторые – краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно чдесятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пищу.
Безусловно (темным и глубинным чувством гения) это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой – высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни – не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.
***
Сейчас как раз Ивану Семеновичу Баркову исполнилось бы двести шестьдесят с небольшим лет – очень пристойный возраст для первой публикации своих стихов. Это случай необыкновенный даже для России, которая уж чего только не делала со своими поэтами. (Смею заметить, что поэзии как таковой это шло только на пользу.)Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника, что предопределяло ровный и безоблачный житейский путь. Поступил двенадцати лет от роду в Александро-Невскую духовную семинарию. Смутным недовольством и тоскливой скукой обуян, поплелся отрок в университет, своим призванием влекомый, а каким – он сам еще не понимал. Уже приемные экзамены закончились (сам Ломоносов отбирал способных учеников), но юный Барков просил, канючил и убеждал, и ему проверку знаний учинили отдельную. В восхищение пришли бывалые педагоги от его латинского языка и общей вострости, и был зачислен юноша в университет. Ах, знал бы Ломоносов, какую он пригревает змею! Столько неприлично низких пародий написал впоследствии Барков на высокие классические оды благодетеля, что оды эти без смеха уже нельзя было читать.
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь – благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших – отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есгь попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду НР кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).