Как-то из города раздался его телефонный звонок, и он сказал мне голосом, дрожащим от волнения:
   – Папа, тут сейчас из лавки, где торгуют собаками, выбросили щенка, и он погибнет. Он крохотный и скулит. Что делать?
   – Как это – что делать? – суровым отцовским тоном ответил я. – Немедленно бери его и привози домой. Мы здесь его покормим и кому-нибудь отдадим.
   Сын через час явился домой с невообразимо тощим, грязным и покрытым паршой кривоногим заморышем.
   Еще на нем гнездились все виды мелкой насекомой нечисти Ближнего Востока.
   – Эх ты, – сказал я ему укоризненно, – в свои шестнадцать лет ты даже родителей не научился грамотно обманывать. Чтобы такое создание выбросили из лавки, надо сперва, чтобы его в такую лавку взяли, а кто такое чудище согласился бы продавать?
   Однако же к приходу матери версия была разработана: бедного щенка закидывали камнями злые жестокосердые мальчишки. (Тут были явственно видны традиции былой советской пропаганды: чем идиотичнее и круче, тем убедительнее и правдоподобней.)
   Версия прошла не сразу: жена и мать поплакала немного, а сказала много больше – из того, что она думает о нас обоих. Но щенок уже обнюхивал квартиру, щедро писал на пол по углам, вилял хвостом и ластился – ему быстрее всех стало понятно, что судьба его вполне определилась.
   А через год всего, как это и случается в подобных историях, он вымахал в огромного черного красавца – даже со следами породы. Его гулящая бабушка была, очевидно, бельгийской овчаркой. Так нам объяснили сведущие люди, и я честно передаю их мнение, хотя, судя по размаху ушей, его бабушка скорей всего была летучей мышью.
   Наш любимец по кличке Шах вырос настоящей сторожевой еврейской собакой: он обожает всех знакомых и незнакомых людей, а боится кошек, птиц и темноты. Неописуемой доброты и дивного благородства получилось животное. А еще интересно, что своим хозяином он признает только сына, а всех нас хотя и любит, но считает некими сопровождающими лицами (лично меня – обслуживающим персоналом). Поскольку он – собака местная, то, очевидно, полагает, что хозяин в доме тот, кто лучше знает иврит.
***
   В нашей бездонной памяти и в разуме нашем всё существующее в мире изобилие предметов и явлений связано внутренними рифмами. Психологи давно уже назвали их красивым словом «ассоциации», разбили на виды (ассоциации по смыслу, по форме, по содержанию, по цвету, запаху, звуку) и успокоились. А между тем это, конечно же, внутренние смысловые рифмы нашего бытия; Творец наделил нас вполне поэтическим сознанием, и великое множество самых разных понятий отзывается в нашей памяти на любое слово. Так, собака рифмуется с охотой – самый простой пример. А полезные советы – со скукой назидательных поучений (если они обращены к нам, разумеется, ибо если их произносим мы, то они рифмуются с пользой и желанием добра). Двадцатый век обогатил наш подсознательный словарь рифмами неожиданными и черными: Россия и лагеря, евреи и газ, физика и белокровие, технический прогресс и гибель живой природы.
   Зря я разболтался и ушел куда-то в темы, кои трогать вовсе не хотел. Я собирался плавно перейти к воспоминанию, тесно связанному с собаками, светлому и давнему воспоминанию, в котором немудрящая имеется мораль. Ее я сразу назову: к советам опытных и сведущих людей прислушиваться стоит.
   Один раз в жизни я лоехал на охоту. Заманил меня приятель, жарко нажурчав, что это удовольствие невообразимое, а мне лично как будущему литератору необходимо пережить охотничий азарт. Я вяло уклонялся, и приятель перешел на крик. Аксаков, Хемингуэй, Тургенев, Пришвин – выкрикивал он, а заметив, что я клюнул на Хемингуэя, повторил его имя трижды, как шаман – магическое заклинание. Я сдался и согласился. В немыслимую рань поехали мы с ним в какую-то неведомую глушь в Рязанской области, где у приятеля был знакомый егерь, и добрались туда на поезде, автобусах и попутных машинах только к позднему закату. Но егерь действительно оказался реальным (и весьма приветливым) мужиком, и ближе к вечеру мы крепко напились. И я лег спать в тесном чулане, за час убив около сотни комаров, которые пикировали на меня с предсмертным писком. Размышлял я о завтрашнем приключении, слегка тревожась за свою наблюдательность, ибо хотел увидеть и запомнить (а также пережить и прочувствовать) как можно больше. Я был еще возмутительно молод, и лишь это извиняет мою тогдашнюю иллюзию, что литература – это обилие житейских деталей.
   А на рассвете нам дали по ружью и по паре резиновых сапог, и мы часов десять носились по берегам каких-то болот и заболоченных озер, издали видя летящие стаи уток, но ни единого раза не обнаружив их поблизости от нас. Нам егерь дал в проводники некрупную мохнатую собаку, и она первые часа четыре еще верила в нас, лаяла, куда-то мчалась, подзывая нас оттуда, мы послушно мчались тоже (как не утонули?), но бездарно палить в небо вслед давно взлетевшим уткам даже нам казалось глупостью. И плюнула на нас бывалая охотничья собака, и ушла. Нам даже легче стало, потому что стыдно было только перед ней.
   На вечерней шумной пьянке (подошли еще соседи) я вполуха слушал их охотничью похвальбу, не веря ни единому рассказу и тоскливо размышляя, что Тургенева-Аксакова из меня не получится, ибо вовсе я не испытал удовольствия и не вынес из этой сумасшедшей беготни никаких светлых и свежих мыслей о родной природе.
   Утром егерь деловито вручил каждому из нас по небольшой утиной тушке, аккуратно уже общипанной, чтобы не видно было домашнее происхождение птичек. Он велел нам положить тушки на разлапистую ветку липы, растущей у него во дворе, – и прострелить из наших ружей с недалекого расстояния. Оба мы покорно это сделали, и с перепоя даже не подумал я – зачем, просто послушался сведущего человека.
   Обратно мы добрались много быстрей, и вечером собрались в нашем доме гости. Хотя снеди было достаточно, венцом и украшением ужина служила несомненно крохотная утка, которую моя мама уважительно потушила в маленькой кастрюльке целиком. Всем должно было достаться по мизерному кусочку, что ничуть не умаляло достоинства дичи, собственноручно привезенной с охоты младшим сыном. Кастрюльку торжественно принесла с плиты домработница моего старшего брата (давно в нашем доме близкий человек), она же ее открыла и сразу сказала:
   – Гаренька, это утка домашняя, я тридцать лет жила в деревне, я никак не могу спутать.
   И тишина повисла над столом, поскольку был испорчен праздник.
   Я было собрался что-то вякнуть, но в шутку эта ситуация не переводилась, я это почувствовал и промолчал. И очень долгими мне показались секунды, пока Мария Васильевна (так звали разоблачительницу) отрывала крылышко и надкусывала его. И тут лицо ее покрылось краской стыда, глаза увлажнились, и пока-яннейшим голосом она сказала:
   – Гаренька, прости меня, я старая дура, я все забыла, прости! – и с торжеством она выкатила языком к зубам поближе, а потом вытащила и всем показала дробинку.
   И такое воцарилось за столом веселье и облегчение! И я столько рассказал охотничьих историй! И то один, то другой гость радостно вытаскивал дробинку, об нее зубами клацнув – к моей вящей славе, к посрамлению врагов и завистников.
   И с той поры я следую даже самым странным советам, если они исходят от знатоков и сведущих доброжелателей.

ПОДЛИННО ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕМУАР

   Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше – это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? – и он поймет без разъяснений и ответит.
   У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.
   О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня – ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И, конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг – я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на»семинары, а в субботу – вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.
   После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии – инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.
   Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», – сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? – с ужасом думал я в процессе чтения. – Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» – слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, – не помогло. Я остановился и понурился.
   – А чего тебе не нравится работать инженером, – вяло сказал Светлов, – такая хорошая профессия.
   – Мне нравится, – сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.
   – Ну, еще почитай, – сказал Светлов тоскливо. Я послушно почитал еще. О, Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.
   – Знаешь, – сказал Светлов очень серьезно, – ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…
   Я с облегчением вскочил.
   – А главное, – сказал Светлов, – подумай на досуге…
   Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?
   – Понимаешь, – медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, – понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…
   «Но я поэтому именно к вам и пришел», – хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.
   – А поезда эти, – твердо сказал Светлов, – идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?
   Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.
   Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди – кто как сидел, – а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:
   – А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия!
   Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:
   – Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.
   Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:
   – Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.
   Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как всё это началось – не помню. Кажется мне все-таки, что первыми были записки Саше Городниц-кому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:
 
   Через год на край столицы
   все туристы рвались,
   тут недавно Городницкий
   делал аннанализ.
 
   А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):
 
   Поваливши на лежанку,
   тут еврей любил славянку;
   днем подобные славянки
   для арабов строят строят танки.
 
   А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:
 
   Дохнула смерть незримым взмахом крыл;
   Сальери шпроты Моцарту открыл
 
   А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:
 
   Следит за всем судьба-индейка:
   я лишь подумал о жене,
   а где-то пухлая еврейка
   уже мечтает обо мне.
 
   А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки – из популярной песни:
 
   Моя жена – не струйка дыма,
   что тает вдруг в сияньи дня,
   но свет гася, ложусь я мимо,
   поскольку ей нельзя меня.
 
   Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать всё – всё до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко – штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:
   – Да ты Абрам Хайям! – и я был счастлив.
   Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей – наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы – не в счет.
   К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения – многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи – даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно – почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.
   Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это всё минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:
   – Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился. Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:
   – Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.
   Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.
   Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.
   А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.
   Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду – словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами – им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше – думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…
   И я в том доме прописался. И – вперед забегаю – снял судимость ровно через год. Это вообще солидная процедура, совершаемая на специальном заседании суда. Но в Пярну длилась она две минуты – время, пока задал мне судья один-единственный вопрос. И до сих пор я благодарно помню тот эстонский акцент, с которым он спросил меня:
   – Товарищ Губерман, не подтвердите ли вы нам, что больше вы не будете преступлять свое преступление?
   Я подтвердил – и был освобожден от судимости. Но это было через год, а в день прописки испытал я страх, который помню до сих пор. Уже в милиции я получил разрешение, уже Самойлов (он везде со мной ходил, тяжело и авторитетно опираясь о солидную палку) закупил бутылку и отправился домой, а мне еще по процедуре следовало стать на воинский учет. И в военкомате секретарша, повертев мой паспорт с воинским билетом, вдруг посуровела и ушла к начальству в кабинет. Оттуда выскочил майор, держа мой паспорт, убежал куда-то и вернулся со вторым майором. В мою сторону они даже не глянули; я ощутил зловещее предчувствие, и в потянувшиеся минуты ожидания перебрал десяток вариантов неприятностей. За годы, что провел в Сибири, я не подлежал военной службе, но годы предыдущие я уклонялся от нее, то есть аккуратно и незамедлительно рвал все повестки, приходившие ко мне. Я знал, что после института числюсь лейтенантом запаса и таких порою призывают на месячные воинские сборы. От этой радости я и спасался простейшим крестьянским способом: ничего не знаю, никаких повесток не получал. Годами это проходило для меня бесследно, у страны хватало лейтенантов без меня. Сейчас мне это запросто могли припомнить с самыми печальными последствиями. Их мысленно перебирая (а фантазия богата у вчера отпущенного зэка), я вздрогнул, когда высунулась секретарша и суровым голосом велела мне зайти. Войдя, я сразу же возле дверей застыл, как полагалось у начальства в лагере. В одном из перебранных мной вариантов было немедленное исчезновение из Пярну, чтобы осталось время поискать пути и выходы.
   Оба майора тесно стояли плечом к плечу посреди кабинета. Прямо, сурово и неподвижно. Я машинально выпрямился тоже, и один из них сказал:
   – Товарищ Губерман, вам вынесена благодарность за безупречную службу в запасе советских вооруженных сил, с этого дня вы увольняетесь в отставку по возрасту в звании лейтенанта.
   И оба мужественно и сурово пожали мне вялую от душевной слабости руку. Через четверть часа я это рассказывал за бутылкой.
   В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел – с радостью и одобрением, как записывает украдкой всё им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал:
   – Еврею нужно только сало, табак, огниво и кресало.
   Галя оставила нарезаемую колбасу и хищно метнулась в сторону за ручкой. Я надеюсь, что когда-нибудь возникнут эти записи в печати, были среди них удачные и неожиданные шутки и мысли. Как-то Давид Самойлович мне вслед (я в два часа каждый день бежал за выпивкой, в доме спиртное не держалось) сказал негромко:
 
   Не бегите в магазины,
   как узбеки и грузины,
   ведь грузины и узбеки
   не бегут в библиотеки.
 
   Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в загс, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался, Варя выскользнула из толпы и с возгласом – «Мамочка, папочка!» – прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: «Кто это?» Все сконфуженно молчали, Толя Якобсон нашелся первым:
   – А это их будущий ребенок, – услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.
   Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою «Чукоккалу». Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: «Пярнография села Давидкова» – и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара:
 
   Я вновь достойно и спокойно
   своим призванием горжусь:
   мне лично сам сказал Самойлов,
   что я ни на хер не гожусь.
 
   А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Бог даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.
   Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость – это когда бутылку еще видишь, а рюмку – уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий:
 
   Дорогая, будь моею,
   а не то не будешь ею.
 
   Глупо и поздно сетовать, что я всё не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда устами их вдруг начинает нечто излагать Его Величество житейский опыт поколений. Так, однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал: