Страница:
А на пустом его и вялом выступлении текла убогая жвачка из старых газет, и он ни слова интересного не произнес, хотя единожды опять бедняга прокололся по нечаянности. Ему наивный какой-то человек прислал записку: как, дескать, осмелился такой известнейший антисемит приехать в Израиль. И, тепло улыбнувшись всему залу, сказал старик:
– Нет, я всегда очень любил… – и он запнулся так отчаянно, что ясно стало, сколь ругательным и оскорбительным ощущает он слово «еврей». Но вмиг ему шаблон привычный подвернулся, и сказал он – «лиц еврейской национальности». И все мы засмеялись снисходительно. Так попусту и с тем же пакостным осадком на душе прошла моя встреча с третьей головой.
А те из этой своры, кто помоложе, ныне стали бизнесменами-коммерсантами и вовсю торгуют крадеными кирпичами из фундамента империи, которой лишь вчера в преданности жарко клялись. Всё, что успели своровать и прихватить, – тем и торгуют. А для тех, кто с ними дело имеет, я простую очень байку изложу, ее мне некогда Саша Городницкий рассказал. Ведь он еще и геофизик, как известно, много плавал по морям и океанам, и судьба его однажды занесла в Японию. В каком-то городке ученым разрешили сойти на берег; погуляли они там, а после скинулись, набрав валюты на бутылку водки. И мирно распивали ее возле стойки в портовой забегаловке случайной. И подошел к ним пожилой японец с мятым пергаментным лицом и, на японский лад слова коверкая, сказал на русском языке, что вот услышал звуки русской речи и хотел бы познакомиться, поскольку некогда в Россию ездил торговать и больше не поедет никогда. И он такое сделал ударение на слове «никогда», что Саша машинально у него спросил: а почему?
Японец чуть порылся в своем явно скудном словаре, и лучезарно улыбнулся, и сказал:
– Наебали.
НЕМНОГО ОБ ИСКУССТВЕ ВЫЖИВАТЬ
– Нет, я всегда очень любил… – и он запнулся так отчаянно, что ясно стало, сколь ругательным и оскорбительным ощущает он слово «еврей». Но вмиг ему шаблон привычный подвернулся, и сказал он – «лиц еврейской национальности». И все мы засмеялись снисходительно. Так попусту и с тем же пакостным осадком на душе прошла моя встреча с третьей головой.
А те из этой своры, кто помоложе, ныне стали бизнесменами-коммерсантами и вовсю торгуют крадеными кирпичами из фундамента империи, которой лишь вчера в преданности жарко клялись. Всё, что успели своровать и прихватить, – тем и торгуют. А для тех, кто с ними дело имеет, я простую очень байку изложу, ее мне некогда Саша Городницкий рассказал. Ведь он еще и геофизик, как известно, много плавал по морям и океанам, и судьба его однажды занесла в Японию. В каком-то городке ученым разрешили сойти на берег; погуляли они там, а после скинулись, набрав валюты на бутылку водки. И мирно распивали ее возле стойки в портовой забегаловке случайной. И подошел к ним пожилой японец с мятым пергаментным лицом и, на японский лад слова коверкая, сказал на русском языке, что вот услышал звуки русской речи и хотел бы познакомиться, поскольку некогда в Россию ездил торговать и больше не поедет никогда. И он такое сделал ударение на слове «никогда», что Саша машинально у него спросил: а почему?
Японец чуть порылся в своем явно скудном словаре, и лучезарно улыбнулся, и сказал:
– Наебали.
НЕМНОГО ОБ ИСКУССТВЕ ВЫЖИВАТЬ
Нет-нет, никаких полезных советов не будет в этой главе, несмотря на ее название. Как-то весьма уважаемый мной приятель строго сказал мне:
– Давание советов – это реализация подсознательного стремления управлять чужими судьбами.
Я так испугался этой глубокой мысли, что с тех пор советов никому не даю. Особенно если их у меня просят.
Глава эта совсем о другом, и много будет в ней всякого околонаучного (мной нагороженного) вздора, поэтому я вовсе, не уверен, что ее имеет смысл читать. Но написать ее мне очень хотелось. Потому что некогда я остро заболел интересом к нашему психологическому устройству и нечто должен рассказать.
Науки, как известно, делятся на точные (уважаемые за глубину и точность), естественные (почитаемые за познание естества) и гуманитарные, то есть неточные и неестественные. К сожалению, психология ввиду полной загадочности нашего душевного устройства относится скорей к наукам последним, отчего распахнута любым гипотезам, догадкам и толкованиям. Не говоря уже об иллюзии доступности, в силу чего психологом почитает себя каждый – особенно если заходит речь о неприятных ему людях.
Не помню, откуда и когда во мне вдруг вспыхнул этот интерес. Не в те ли розовые годы зеленой молодости, когда я был по уши влюблен в одну знакомую девицу из немыслимо интеллигентной семьи? Девица тоже была вся из себя возвышенная, трепетная, утонченная – и лень сейчас мне рыться в словаре, ища синонимы того же ряда, но поверьте на слово – они все про нее. Она училась музыке, была завзятой театралкой, и даже в дом к ним лично хаживал не помню кто, но по изящному искусству. А я, балбес и неотесанный мужлан, я помирал возле нее, мечтал ей как-то интересным стать хотя бы, но мне нечем было похвалиться. Ведь не мог я, например, ей рассказать, что в институте был сегодня у меня удачный день, поскольку явно я лидирую в многодневном соревновании с двумя дружками, вряд ли им уже меня догнать. У нас такая шла на лекциях игра: один спугивал муху, а второй ловил ее на лету. Мы таким образом развивали реакцию. Я в этой области немалого достиг. А говорить о книгах тоже было ей неинтересно, она душой своей, немыслимо высокой, витала только в музыке и в оперном вокале. Но я любил ее, и я купил билеты в стереокино. Они тогда много дороже были, чем в кино обычное, но я купил. Я поразить ее хотел. И своего добился. В зале сидя, она свою немыслимой прелести ладошку положила на мою застывшую от нежности ладонь. Левой руки, что важно для рассказа. А покуда еще горел свет, мы ворковали что-то дивное и неразборчивое; счастье облаком тумана овевало мою воспаленную голову. Но что-то мне мешало, отвлекая. Что именно, я сообразил в секунду, когда правая рука привычно вскинулась, и в кулаке моем со злобой зажужжала пойманная муха.
Я от растерянности и стыда ее не сразу отпустил. Кино мы посмотрели, но ладошку я взять сам не смел. И мы расстались, оба понимая степень нашего духовного несходства. И хотя произошло это не сразу, но та муха обозначила границу. А года через два я даже у нее на свадьбе был. А как мне повезло, я понял позже, и с тех пор той мухе благодарен.
Но все-таки, наверно, не тогда меня постиг азарт познания. А как он был во мне подстегнут, помню очень хорошо. Уже в ту пору собирал я разную живопись, и ко мне повадился ходить один офеня-коробейник. Он у меня брал две иконы девятнадцатого века, исчезал месяца на полтора и приносил тоже две, но восемнадцатого – я мог выбрать себе одну. Моя коллекция таким образом улучшалась, а сколько он зарабатывает на таком обмене, совершенно не интересовало меня. Был он молод, молчалив, слегка застенчив; изредка мы разговаривали с ним об истории живописи, он где-то учился по этой части. При одном таком его визите заглянул ко мне случайно мой приятель – циник и доморощенный психолог. Коробейник вышел навестить наш сортир, времени оказалось достаточно, чтобы приятель спросил, кто это, а я обнаружил полное незнание. Звали его Миша, но откуда он возник и кто его прислал, я не помнил, хоть убей меня. – И всегда исправно приходит? – недоверчиво спросил приятель. – Да, – ответил я, – уже побольше года это длится: две возьмет, две принесет, одна моя, простой и честный обмен. – А по четыре, например, не брал? – настырничал приятель. – Нет, – ответил я, – только по две. И тут приятель мой сказал проникновенно:
– Всякая нравственность имеет свой материальный эквивалент. Вы до него просто не дошли.
Тут возвратился коробейник Миша, мы стали выбирать обменные иконы, но слова этого беса-искусителя не выходили у меня из головы.
– Миша, – сказал я, томимый исследовательским азартом, – почему вы всегда берете только по две? Возьмите четыре, это улучшит возможности обмена. Вот как раз я приготовил, с этими я вполне могу расстаться.
Нет, он не то чтобы изменился в лице, побледнел и заметался, но ему явно не хотелось брать больше, чем всегда. Может быть, он просто знал материальный эквивалент своей честности, а расставаться со мной ему не хотелось? Эта провокационная мысль только усугубила мою настойчивость, он взял четыре.
И более я никогда его не видел. Я о пропаже не жалел, я восхищен был, как приятель-циник тонко понимает психологию. Но почему такая мысль ни разу не возникла у меня? Впоследствии я на такой вопрос уже спокойно мог ответить.
А пока – еще одна печальная история. Давным-давно когда-то, много лет тому назад, с тремя приятелями вместе навещал я время от времени знаменитого автора «Интервенции» Льва Исаевича Славина. Мы по очереди завывали ему свои стишки, он нас всегда хвалил, а нам рассказывал об Ильфе, об Олеше, о Багрицком, и сердца наши то замирали сладко, то учащенно бились в предвкушении собственной литературной состоятельности. Были мы молодые, наглые от застенчивости и почтения, веселящиеся ни от чего, поскольку пенились собственным шампанским. Нас поили чаем с булками, поэтому бутылку мы то приносили с собой, то распивали для пущего куража при подходе к дому. Там нам было интересно и уютно. Тонкой и едкой грустью сочились все истории Льва Исаевича, только мы, кретины, объясняли это лишь возрастом и мудростью.
А в это время появилась рукопись книги Аркадия Белинкова о Юрии Олеше. Белинков просидел в лагере двенадцать лет и чудом выжил, был невероятно этот человек талантлив и одной высокой страстью одержим: ненавидел он советскую систему до такой каленой ярости, что со временем не выдержало сердце. Это уже в Америке случилось, – уехав, он затеял там журнал под единственно любезным ему названием – «Колокол».
Книга его о Юрии Олеше была безжалостной, горькой и пронзительно точной. И не зря она потом в подзаголовке называлась историей сдачи и гибели русского интеллигента. Убедительно и зримо в ней показывалось, кем обещал и не сумел стать Юрий Олеша, как эпоха согнула, надломила и скрутила его талант и личность. Тонко и едко, словно кислотой по металлу, вытравлены были черты зловещего времени, жестоко убивавшего в людях самый дух вольной игры и вольной мысли. Уважение к таланту и печаль по нему пронизывали рукопись, невзирая на ее беспощадность и прямоту, щемящей интонацией безжалостного понимания.
Рукопись попала на отзыв ко Льву Исаевичу Славину. Мы к тому времени уже ее отрывками читали, и мэтр дал нам посмотреть свою рецензию.
Она была уничтожающей наотмашь. Ядовито-остроумная, насыщенная умом и чувством, эта маленькая статья по виртуозности разящих замечаний казалась сочиненной молодым и яростным полемистом, а не тем усталым, сильно выцветшим и поэтому вяло-снисходительным стариком, каким был наш любимый хозяин. Возвращая рецензию, я осмелился почтительно сказать, что вряд ли стоило так заведомо хоронить явно талантливую книгу, ведь любая мысль имеет право на существование, если она действительно мысль, да к тому же так блестяще изложенная.
– Я сперва тоже подумал, – медленно ответил Славин, – почему за этот отзыв меня так пылко благодарят всякие издательские подонки. Но мне кажется, что действительно неверны все линии книги. Всё было в жизни Олеши не так, вовсе по-иному в проявлениях и не так неумолимо шло на спад. Совершенно не так! – тут он повысил голос, начиная волноваться, и все дружно замяли разговор.
На душе у меня было смутно и тяжко. Снова рушилась черно-белая картина моего мироздания. Впервые в жизни обнаружил я, что замечательные люди могут быть враждебны друг другу и для убийства книг и мыслей совсем не обязательно участие заведомых мерзавцев. А чуть позже понял я, что самого себя и свою творческую судьбу защищал этот сильно траченный эпохой старый человек, так некогда блестяще начинавший, столько обещавший и не смогший. Оттого и разум, и душа его восстали дружно и искренне против рукописи, судившей его сверстника. Вполне искренне, совершенно не осознавая подоплеки. Охраняя себя и свое душевное равновесие. Оправдывая собственную жизнь. А потому и не случайны были даже молодые яростные интонации отповеди: прожитые годы встали на защиту памяти о себе.
Я думаю, что именно после этого накинулся я жадно на прочтение всего, что можно было прочитать о механизмах нашего душевного устройства. А можно было – крайне мало. Поэтому так хочется мне поделиться крохами, случайно достававшимися мне, я со старанием лепил из них картину мира.
Внушение незримо содержится в любом общении людей друг с другом. Любая речь (поступки точно так же) таит в себе семена внушения, которые сгинут или прорастут в зависимости от нашего отношения к этому человеку.
Внушают родители – детям, учителя – ученикам, врачи – пациентам, ораторы – слушателям, собеседники – друг другу, вниз и вверх по всем цепочкам социальных, родственных, интеллектуальных, любовно-дружеских, любых человеческих взаимоотношений. «Не замечая того сами, мы приобретаем в известной мере чувства, суеверия, предубеждения, склонности, мысли, даже черты характера от окружающих нас лиц, с которыми мы чаще всего общаемся».
А всё внушенное нам в детстве – это почва, на которой вырастет понятие об авторитете, то есть о тех, кому можно и нужно верить, чьи слова будут восприниматься в дальнейшем как непреложные и как бы исходящие от собственного разума, хотя «проникли они с заднего крыльца, минуя парадный ход сознания». Ибо авторитет – ключ от этого черного хода, а форму ключа с детства определило общество, семья, приятели, даже какие-то порой случайные встречные.
И дальше мы всю жизнь подыскиваем себе людей, на мнение которых можно ориентироваться. Отбор производится подсознательной, но все-таки логикой, и ее возможно воспроизвести. Ну, приблизительно так:
он с очевидностью желает мне добра;
общеизвестно, да и. видно, как он умен и сведущ в том, что говорит;
он увлечен, он убежден, уверен, говорит открыто и явно искренне;
это совершенно совпадает с тем, чего я, в сущности, и сам хочу;
он симпатичен, прозорлив и проницателен;
ему верят все вокруг, нелепо быть исключением;
я не уверен, я колеблюсь, плохо осведомлен, а это – явный профессионал.
И всякое тому подобное. . Поэтому во все века любой – от мелкого торговца до великого духовного пастыря – настаивает прежде всего на том, что желает добра и выгоды, что знает нечто, что уполномочен свыше и что безусловно одобряем кем-то,, кто является заведомым авторитетом.
Обращенное к человеку слово если не всегда действует внушающе, то все же проникает и хранится где-то. Поэтому яд медленного внушения от слов Яго постепенно проникал в душу Отелло, отсюда правота гнусного наставления «клевещи, клевещи, что-то останется», отсюда неодолимо западающий в разум сухой остаток любой проповеди и любого внушающего нажима. Особенно одетого в факты (даже подтасованные), особенно горящего убеждением и пафосом (даже бенгальским), особенно подкрепленного авторитетом (даже умышленно раздутым).
До сих пор я вспоминаю с благодарностью ту выцветшую обветшалую книжку, до сих пор я помню ослепительное чувство счастья, охватившего меня в процессе чтения. И наплевать мне было, что я читал элементарные, давно общеизвестные азы, что лишь моим дремучим невежеством объяснялась та высокая радость постижения, которую я испытывал. Мне и сейчас не стыдно, что произошло это со мной в том возрасте (уже под тридцать), когда давным-давно пора было открыть глаза. Не стыдно потому еще, что знаю сверстников, с которыми и посейчас того не случилось.
После второй мировой войны психологи толпами кинулись изучать загадки фашизма, и сила внушения была далеко не последней в перечне их интересов к феномену массового безумия. До империи советской не дотягивался в ту пору их интерес, а я меж тем наткнулся на статью о поразительных (на мой, конечно, личный взгляд) экспериментах. Вот, судите сами.
Получает человек фотографию и слышит от психолога просвбу дать словесный, устный портрет изображенного на фотографии преступника. Человек старательно всматривается и рисует довольно яркий образ:
«Этот зверюга понять что-то хочет. Умно смотрит и без отрыва. Стандартный бандитский подбородок, мешки под глазами, фигура стареющая, массивная, брошена вперед».
А вот другой человек получает фотографию ученого и тоже рисует устный портрет:
«Черты лица крупные, правильные. Голова большая, лоб высокий и широкий, настоящий лоб ученого. Взгляд и выражение лица его говорят о том, что он напряженно и мучительно решает какую-то проблему».
Следующий человек делает устный портрет изображенного на фотографии героя:
«Очень волевое лицо. Ничего не боящиеся глаза смотрят исподлобья. Губы сжаты, чувствуется душевная сила и стойкость. Выражение лица гордое».
Отрывки из такого же устного описания портрета писателя:
«Это лицо человека, любящего детей и пишущего для них… Человек с такими глазами, должно быть, хорошо знает и любит жизнь, людей».
Надо ли вам говорить, проницательный читатель, что это были описания одной и той же фотографии? И только крохотная, без нажима привнесенная деталь предварительного внушения меняла восприятие диаметрально, с легкостью, от плюса до минуса.
И нельзя не вспомнить чью-то давнюю печальную шутку, что мозг – это орган, которым человек только воображает, что мыслит. Мы напичканы таким количеством шаблонов, стереотипов, мифов, прописных истин, безусловных канонов и стандартов (но кто успел их нам внушить? когда?), что жизнь почти не требует мыслительных усилий. Дивное место есть у драматурга Шварца в его «Драконе»: там, где выясняется, что архивариус Шарлемань, хотя умен и образован, так начинен стереотипами, что ум и образованность нисколько не участвуют в его картине жизни. Он радуется, например, что город порабощен привычным драконом, ибо простодушно убежден, что лучший способ пережить драконий Деспотизм – это иметь собственного, уже известного дракона, поскольку в жизни без дракона всё равно не обойтись. И более того, он благодарен дракону, ибо в незапамятные времена тот избавил город от цыган, которые плохие и опасные люди: они враги любой государственной системы, их песни лишены мужественности, а идеи разрушительны. Но бедный Шарлемань, как быстро выясняет собеседник, за всю свою жизнь не видел ни одного цыгана, а всё это некогда проходил в школе – уже, конечно же, во времена дракона, позаботившегося о курсе обучения.
Но чтение мое продолжалось, и на иные грани нашего устройства натыкался я с не меньшим интересом.
И попыток таких было достаточно. Начались они еще со времен мудреца Теофраста (друга Аристотеля, между прочим) – он и ввел слово «характер» в обиход (от греческого «черта, примета, признак»). То были очень, очень древние времена. Даже, возможно, еще древнее. Мир только просыпался для самопознания, присматриваясь к себе утренними глазами. Теофрасту удалось описать несколько десятков типичных характеров, увиденных умом зорким и нескрываемо насмешливым. По всей видимости, Теофраст мог позволить себе остроумие без оглядки на остракизм.
Вышел причудливый набор: лицемер, деревенщина, низкопоклонник (это в третьем веке до новой эры!), нравственный урод, разносчик новостей (болтун и говорун – отдельно), святая простота, рассеянный, брюзга, недоверчивый, тщеславный, неряха, гордец, народник (то же, что демагог) и несколько других.
А после множились и множились подобные попытки. Я некогда поймал себя на том, что мне это читать не очень интересно. Я жарко и целеустремленно был готов тогда читать лишь то, что объясняло (хоть чуть-чуть) остро ощутимое мной торжество зла, глупости и душевного некроза на одной шестой части планеты. И ни о чем другом мне даже думать не хотелось, я попался. И было мне не важно, что бреду я ощупью по тем путям, которыми давно уже прошли наверняка все те, кто мог этим свободно заниматься.
Однажды я наткнулся на понятие, впервые подвернувшееся мне. И мигом задрожал во мне охотник.
Я прочел, что в нашем разуме, душе, во всем, что образует личность, есть некая система ценностей. Для нас имеет ценность (разную) всё-всё, что окружает нас и в нас имеется: предметы и люди, события и явления, интересы и потребности, цели и средства, идеи и мысли, цифры и факты, знания и чувства, законы и правила, честь и достоинство, традиции и привычки, успех и престиж. Личная значимость их для каждого – это и есть ценностная мера. А всё перечисленное – не просто смесь, а располагается по иерархии, поскольку ценности на то и ценности, чтоб быть не равными друг другу. Вот, например, одна всем известная, из глубокой древности дошедшая ценностная мера: «Платон мне друг, но истина дороже». Из этой знаменитой фразы (приписывается она Аристотелю) с отчетливостью видно, что соизмеряться в смысле ценности может всё на свете. И у каждого такая лесенка – сугубо индивидуальна.
Забавно, что именно о ценностных сравнениях идет речь во множестве пословиц, поговорок, советов и сентенций. Если присмотреться, многие из них противоречат друг другу, но в этом и состоит народная мудрость. Каждый черпает из этого колодца только то, что ему внутренне созвучно. Именно поэтому так разнятся наши личные решения задач о синице в руках и журавле в небе, одном битом и двух небитых, больше или лучше, тьме низких истин и возвышающем обмане, ста рублях и стольких же друзьях. Отсюда же и ценностные мены: полцарства за коня, первородство за чечевичную похлебку, душу за молодость или богатство, учителя за тридцать сребреников, жизнь за свободу или честь, а то и мельче (потому и чаще) – совесть и порядочность за некую житейскую удачу.
Прожитые года меняют порядок на этой лесенке. Вот о себе могу сказать, что битого за двух небитых не возьму, поскольку знаю с некоторых пор, что битый хоть и приобрел житейский опыт, но в тяжкой ситуации теперь он менее надежен, ибо помнит боль побоев. А в отношении другой рекомендации могу сказать скептически, но честно: предпочел бы пятьдесят рублей и пятьдесят друзей.
Но это мелочи, а главное из этого понятия открыло мне глаза на грустную и страшную картину: если убеждением, обманом, страхом и внушением перевернуть систему ценностей, переменить ее, то человек становится способен делать что угодно, оставаясь человеком только внешне. Примеры даже приводить не надо, их в Германии, России и Китае хватит на еще несколько поколений изумленных исследователей.
А я пока что двинусь дальше. Расскажу про то, что я у социологов нашел. Не знаю, кто из них так ловко прочитал Шекспира («мир – театр, а люди в нем – актеры»), что из этого создал отменную призму для понимания наших душевных механизмов.
Есть известная незатейливая история о том, как поздно вечером люди расходились из театра, обсуждая на ходу только что виденный спектакль.
– Ужасные, бездарные декорации, на их фоне тянет вешаться, а не любить, – сказал художник.
– Свечи жгут на сцене, а кругом бумага, – поддакнул инженер по технике безопасности.
– В таких костюмах естественно, что люди терпят неудачи, – сказал портной.
– Он рохля и растяпа, – прошептал юный мужчина, решительно шевельнув усами.
– Это просто безобразие допускать такое на сцене, – возмущалась мать, ища сочувствия у дочери.
Но у той в затуманенных глазах еще мельтешил герой, и его обликом поверялся знакомый Петя.
– Вы обратили внимание на эту фразу в начале второго акта? – спросил один философ другого. – Из-за нее стоило ставить весь спектакль.
– Не стоило, – возразил философ поумнее, – ибо вся пьеса о прямо противоположном.
Супруги средних лет шли молча. Она сожалела, что пять лет назад упустила такую же ситуацию, а он сокрушенно размышлял над шуткой второстепенного резонера: «жена – пила, если муж – бревно».
И, улыбаясь, уходил полнеющий чиновник. Он-то знал, что такие проблемы решаются не пылкими дебатами, а тихим и спокойным совещанием вдвоем-втроем за плотно прикрытой дверью.
В нехитрой истории этой – точная модель того, как разно мы воспринимаем всё на свете в зависимости от собственной жизненной ситуации и положения среди других людей (читай – роли).
А любой из нас играет в своей жизни множество ролей. Семейную, дружескую, служебную, гражданскую, национальную, возрастную, ситуационную и разные другие. А каждая из перечисленных тоже состоит из нескольких, прихотливо связанных друг с другом. Муж, отец, брат, кормилец, родственник – далеко не полный набор одной только семейной роли. И так во всех, смешно перечислять, любой из нас неповторим в обилии играемых им жизненных ролей.
– Давание советов – это реализация подсознательного стремления управлять чужими судьбами.
Я так испугался этой глубокой мысли, что с тех пор советов никому не даю. Особенно если их у меня просят.
Глава эта совсем о другом, и много будет в ней всякого околонаучного (мной нагороженного) вздора, поэтому я вовсе, не уверен, что ее имеет смысл читать. Но написать ее мне очень хотелось. Потому что некогда я остро заболел интересом к нашему психологическому устройству и нечто должен рассказать.
Науки, как известно, делятся на точные (уважаемые за глубину и точность), естественные (почитаемые за познание естества) и гуманитарные, то есть неточные и неестественные. К сожалению, психология ввиду полной загадочности нашего душевного устройства относится скорей к наукам последним, отчего распахнута любым гипотезам, догадкам и толкованиям. Не говоря уже об иллюзии доступности, в силу чего психологом почитает себя каждый – особенно если заходит речь о неприятных ему людях.
Не помню, откуда и когда во мне вдруг вспыхнул этот интерес. Не в те ли розовые годы зеленой молодости, когда я был по уши влюблен в одну знакомую девицу из немыслимо интеллигентной семьи? Девица тоже была вся из себя возвышенная, трепетная, утонченная – и лень сейчас мне рыться в словаре, ища синонимы того же ряда, но поверьте на слово – они все про нее. Она училась музыке, была завзятой театралкой, и даже в дом к ним лично хаживал не помню кто, но по изящному искусству. А я, балбес и неотесанный мужлан, я помирал возле нее, мечтал ей как-то интересным стать хотя бы, но мне нечем было похвалиться. Ведь не мог я, например, ей рассказать, что в институте был сегодня у меня удачный день, поскольку явно я лидирую в многодневном соревновании с двумя дружками, вряд ли им уже меня догнать. У нас такая шла на лекциях игра: один спугивал муху, а второй ловил ее на лету. Мы таким образом развивали реакцию. Я в этой области немалого достиг. А говорить о книгах тоже было ей неинтересно, она душой своей, немыслимо высокой, витала только в музыке и в оперном вокале. Но я любил ее, и я купил билеты в стереокино. Они тогда много дороже были, чем в кино обычное, но я купил. Я поразить ее хотел. И своего добился. В зале сидя, она свою немыслимой прелести ладошку положила на мою застывшую от нежности ладонь. Левой руки, что важно для рассказа. А покуда еще горел свет, мы ворковали что-то дивное и неразборчивое; счастье облаком тумана овевало мою воспаленную голову. Но что-то мне мешало, отвлекая. Что именно, я сообразил в секунду, когда правая рука привычно вскинулась, и в кулаке моем со злобой зажужжала пойманная муха.
Я от растерянности и стыда ее не сразу отпустил. Кино мы посмотрели, но ладошку я взять сам не смел. И мы расстались, оба понимая степень нашего духовного несходства. И хотя произошло это не сразу, но та муха обозначила границу. А года через два я даже у нее на свадьбе был. А как мне повезло, я понял позже, и с тех пор той мухе благодарен.
Но все-таки, наверно, не тогда меня постиг азарт познания. А как он был во мне подстегнут, помню очень хорошо. Уже в ту пору собирал я разную живопись, и ко мне повадился ходить один офеня-коробейник. Он у меня брал две иконы девятнадцатого века, исчезал месяца на полтора и приносил тоже две, но восемнадцатого – я мог выбрать себе одну. Моя коллекция таким образом улучшалась, а сколько он зарабатывает на таком обмене, совершенно не интересовало меня. Был он молод, молчалив, слегка застенчив; изредка мы разговаривали с ним об истории живописи, он где-то учился по этой части. При одном таком его визите заглянул ко мне случайно мой приятель – циник и доморощенный психолог. Коробейник вышел навестить наш сортир, времени оказалось достаточно, чтобы приятель спросил, кто это, а я обнаружил полное незнание. Звали его Миша, но откуда он возник и кто его прислал, я не помнил, хоть убей меня. – И всегда исправно приходит? – недоверчиво спросил приятель. – Да, – ответил я, – уже побольше года это длится: две возьмет, две принесет, одна моя, простой и честный обмен. – А по четыре, например, не брал? – настырничал приятель. – Нет, – ответил я, – только по две. И тут приятель мой сказал проникновенно:
– Всякая нравственность имеет свой материальный эквивалент. Вы до него просто не дошли.
Тут возвратился коробейник Миша, мы стали выбирать обменные иконы, но слова этого беса-искусителя не выходили у меня из головы.
– Миша, – сказал я, томимый исследовательским азартом, – почему вы всегда берете только по две? Возьмите четыре, это улучшит возможности обмена. Вот как раз я приготовил, с этими я вполне могу расстаться.
Нет, он не то чтобы изменился в лице, побледнел и заметался, но ему явно не хотелось брать больше, чем всегда. Может быть, он просто знал материальный эквивалент своей честности, а расставаться со мной ему не хотелось? Эта провокационная мысль только усугубила мою настойчивость, он взял четыре.
И более я никогда его не видел. Я о пропаже не жалел, я восхищен был, как приятель-циник тонко понимает психологию. Но почему такая мысль ни разу не возникла у меня? Впоследствии я на такой вопрос уже спокойно мог ответить.
А пока – еще одна печальная история. Давным-давно когда-то, много лет тому назад, с тремя приятелями вместе навещал я время от времени знаменитого автора «Интервенции» Льва Исаевича Славина. Мы по очереди завывали ему свои стишки, он нас всегда хвалил, а нам рассказывал об Ильфе, об Олеше, о Багрицком, и сердца наши то замирали сладко, то учащенно бились в предвкушении собственной литературной состоятельности. Были мы молодые, наглые от застенчивости и почтения, веселящиеся ни от чего, поскольку пенились собственным шампанским. Нас поили чаем с булками, поэтому бутылку мы то приносили с собой, то распивали для пущего куража при подходе к дому. Там нам было интересно и уютно. Тонкой и едкой грустью сочились все истории Льва Исаевича, только мы, кретины, объясняли это лишь возрастом и мудростью.
А в это время появилась рукопись книги Аркадия Белинкова о Юрии Олеше. Белинков просидел в лагере двенадцать лет и чудом выжил, был невероятно этот человек талантлив и одной высокой страстью одержим: ненавидел он советскую систему до такой каленой ярости, что со временем не выдержало сердце. Это уже в Америке случилось, – уехав, он затеял там журнал под единственно любезным ему названием – «Колокол».
Книга его о Юрии Олеше была безжалостной, горькой и пронзительно точной. И не зря она потом в подзаголовке называлась историей сдачи и гибели русского интеллигента. Убедительно и зримо в ней показывалось, кем обещал и не сумел стать Юрий Олеша, как эпоха согнула, надломила и скрутила его талант и личность. Тонко и едко, словно кислотой по металлу, вытравлены были черты зловещего времени, жестоко убивавшего в людях самый дух вольной игры и вольной мысли. Уважение к таланту и печаль по нему пронизывали рукопись, невзирая на ее беспощадность и прямоту, щемящей интонацией безжалостного понимания.
Рукопись попала на отзыв ко Льву Исаевичу Славину. Мы к тому времени уже ее отрывками читали, и мэтр дал нам посмотреть свою рецензию.
Она была уничтожающей наотмашь. Ядовито-остроумная, насыщенная умом и чувством, эта маленькая статья по виртуозности разящих замечаний казалась сочиненной молодым и яростным полемистом, а не тем усталым, сильно выцветшим и поэтому вяло-снисходительным стариком, каким был наш любимый хозяин. Возвращая рецензию, я осмелился почтительно сказать, что вряд ли стоило так заведомо хоронить явно талантливую книгу, ведь любая мысль имеет право на существование, если она действительно мысль, да к тому же так блестяще изложенная.
– Я сперва тоже подумал, – медленно ответил Славин, – почему за этот отзыв меня так пылко благодарят всякие издательские подонки. Но мне кажется, что действительно неверны все линии книги. Всё было в жизни Олеши не так, вовсе по-иному в проявлениях и не так неумолимо шло на спад. Совершенно не так! – тут он повысил голос, начиная волноваться, и все дружно замяли разговор.
На душе у меня было смутно и тяжко. Снова рушилась черно-белая картина моего мироздания. Впервые в жизни обнаружил я, что замечательные люди могут быть враждебны друг другу и для убийства книг и мыслей совсем не обязательно участие заведомых мерзавцев. А чуть позже понял я, что самого себя и свою творческую судьбу защищал этот сильно траченный эпохой старый человек, так некогда блестяще начинавший, столько обещавший и не смогший. Оттого и разум, и душа его восстали дружно и искренне против рукописи, судившей его сверстника. Вполне искренне, совершенно не осознавая подоплеки. Охраняя себя и свое душевное равновесие. Оправдывая собственную жизнь. А потому и не случайны были даже молодые яростные интонации отповеди: прожитые годы встали на защиту памяти о себе.
Я думаю, что именно после этого накинулся я жадно на прочтение всего, что можно было прочитать о механизмах нашего душевного устройства. А можно было – крайне мало. Поэтому так хочется мне поделиться крохами, случайно достававшимися мне, я со старанием лепил из них картину мира.
***
И потрясла меня – иного слова не найти – маленькая книжка знаменитого некогда психиатра Бехтерева (я после о нем повесть написал) – «Внушение и его роль в общественной жизни». Речь в этой книжке шла о воздействии на нашу психику слова. Поддержанного мимикой, интонацией убежденности, ссылками на заведомый авторитет, эмоциональным запалом, лестью – всем, что порождает в нас доверие к услышанному. То есть создает взрыхленную почву, на которой семена внушающего слова прорастут как будто собственным мнением, отношением и чувством. Ибо «слово вторгается в психическую сферу, как тать, и производит в ней роковые последствия». (У меня сохранилось много цитат из этой вышедшей в начале века книги.) Внушение оказывают люди друг на друга не только словами. А еще поступками и действиями, знаками симпатии и отвращения, любви и страха. Внушение попадает в мозг помимо разума – в этом его главное отличие от убеждения. Когда нам говорят нечто, привлекая факты, доводы, резоны и аргументы, то есть открыто обращаясь к разуму, мы всегда можем заметить про себя: мы убедились в пользе, в истинности, в неизбежности только что услышанного. Но сплошь и рядом человек оказывается обладателем понятий или мнений, о которых, если вдруг его спросить, ответит нечто смутное и недоуменное. Кто-то говорил, что это так, а не иначе; все поступают или думают именно так; общеизвестно, что это хорошо (или плохо); принято у всех считать таким образом. И всё. И это полная правда. Потому что, например, все нормы и понятия человеческой жизни, поведения и общения в ней, вся картина устройства мира (а состоять она может из одних лишь мифов и легенд) – это сплошь недоказуемые истины, внушенные нам в раннем детстве, податливом внушению, как губка.Внушение незримо содержится в любом общении людей друг с другом. Любая речь (поступки точно так же) таит в себе семена внушения, которые сгинут или прорастут в зависимости от нашего отношения к этому человеку.
Внушают родители – детям, учителя – ученикам, врачи – пациентам, ораторы – слушателям, собеседники – друг другу, вниз и вверх по всем цепочкам социальных, родственных, интеллектуальных, любовно-дружеских, любых человеческих взаимоотношений. «Не замечая того сами, мы приобретаем в известной мере чувства, суеверия, предубеждения, склонности, мысли, даже черты характера от окружающих нас лиц, с которыми мы чаще всего общаемся».
А всё внушенное нам в детстве – это почва, на которой вырастет понятие об авторитете, то есть о тех, кому можно и нужно верить, чьи слова будут восприниматься в дальнейшем как непреложные и как бы исходящие от собственного разума, хотя «проникли они с заднего крыльца, минуя парадный ход сознания». Ибо авторитет – ключ от этого черного хода, а форму ключа с детства определило общество, семья, приятели, даже какие-то порой случайные встречные.
И дальше мы всю жизнь подыскиваем себе людей, на мнение которых можно ориентироваться. Отбор производится подсознательной, но все-таки логикой, и ее возможно воспроизвести. Ну, приблизительно так:
он с очевидностью желает мне добра;
общеизвестно, да и. видно, как он умен и сведущ в том, что говорит;
он увлечен, он убежден, уверен, говорит открыто и явно искренне;
это совершенно совпадает с тем, чего я, в сущности, и сам хочу;
он симпатичен, прозорлив и проницателен;
ему верят все вокруг, нелепо быть исключением;
я не уверен, я колеблюсь, плохо осведомлен, а это – явный профессионал.
И всякое тому подобное. . Поэтому во все века любой – от мелкого торговца до великого духовного пастыря – настаивает прежде всего на том, что желает добра и выгоды, что знает нечто, что уполномочен свыше и что безусловно одобряем кем-то,, кто является заведомым авторитетом.
Обращенное к человеку слово если не всегда действует внушающе, то все же проникает и хранится где-то. Поэтому яд медленного внушения от слов Яго постепенно проникал в душу Отелло, отсюда правота гнусного наставления «клевещи, клевещи, что-то останется», отсюда неодолимо западающий в разум сухой остаток любой проповеди и любого внушающего нажима. Особенно одетого в факты (даже подтасованные), особенно горящего убеждением и пафосом (даже бенгальским), особенно подкрепленного авторитетом (даже умышленно раздутым).
До сих пор я вспоминаю с благодарностью ту выцветшую обветшалую книжку, до сих пор я помню ослепительное чувство счастья, охватившего меня в процессе чтения. И наплевать мне было, что я читал элементарные, давно общеизвестные азы, что лишь моим дремучим невежеством объяснялась та высокая радость постижения, которую я испытывал. Мне и сейчас не стыдно, что произошло это со мной в том возрасте (уже под тридцать), когда давным-давно пора было открыть глаза. Не стыдно потому еще, что знаю сверстников, с которыми и посейчас того не случилось.
После второй мировой войны психологи толпами кинулись изучать загадки фашизма, и сила внушения была далеко не последней в перечне их интересов к феномену массового безумия. До империи советской не дотягивался в ту пору их интерес, а я меж тем наткнулся на статью о поразительных (на мой, конечно, личный взгляд) экспериментах. Вот, судите сами.
Получает человек фотографию и слышит от психолога просвбу дать словесный, устный портрет изображенного на фотографии преступника. Человек старательно всматривается и рисует довольно яркий образ:
«Этот зверюга понять что-то хочет. Умно смотрит и без отрыва. Стандартный бандитский подбородок, мешки под глазами, фигура стареющая, массивная, брошена вперед».
А вот другой человек получает фотографию ученого и тоже рисует устный портрет:
«Черты лица крупные, правильные. Голова большая, лоб высокий и широкий, настоящий лоб ученого. Взгляд и выражение лица его говорят о том, что он напряженно и мучительно решает какую-то проблему».
Следующий человек делает устный портрет изображенного на фотографии героя:
«Очень волевое лицо. Ничего не боящиеся глаза смотрят исподлобья. Губы сжаты, чувствуется душевная сила и стойкость. Выражение лица гордое».
Отрывки из такого же устного описания портрета писателя:
«Это лицо человека, любящего детей и пишущего для них… Человек с такими глазами, должно быть, хорошо знает и любит жизнь, людей».
Надо ли вам говорить, проницательный читатель, что это были описания одной и той же фотографии? И только крохотная, без нажима привнесенная деталь предварительного внушения меняла восприятие диаметрально, с легкостью, от плюса до минуса.
И нельзя не вспомнить чью-то давнюю печальную шутку, что мозг – это орган, которым человек только воображает, что мыслит. Мы напичканы таким количеством шаблонов, стереотипов, мифов, прописных истин, безусловных канонов и стандартов (но кто успел их нам внушить? когда?), что жизнь почти не требует мыслительных усилий. Дивное место есть у драматурга Шварца в его «Драконе»: там, где выясняется, что архивариус Шарлемань, хотя умен и образован, так начинен стереотипами, что ум и образованность нисколько не участвуют в его картине жизни. Он радуется, например, что город порабощен привычным драконом, ибо простодушно убежден, что лучший способ пережить драконий Деспотизм – это иметь собственного, уже известного дракона, поскольку в жизни без дракона всё равно не обойтись. И более того, он благодарен дракону, ибо в незапамятные времена тот избавил город от цыган, которые плохие и опасные люди: они враги любой государственной системы, их песни лишены мужественности, а идеи разрушительны. Но бедный Шарлемань, как быстро выясняет собеседник, за всю свою жизнь не видел ни одного цыгана, а всё это некогда проходил в школе – уже, конечно же, во времена дракона, позаботившегося о курсе обучения.
Но чтение мое продолжалось, и на иные грани нашего устройства натыкался я с не меньшим интересом.
***
О человеческих характерах написано довольно много: вся мировая литература. По книгам всех веков и всех народов непрерывной чередой проходят храбрецы и трусы, волевые и рохли, податливые и упрямцы, замкнутые и общительные, добрые и злые, весельчаки и угрюмцы, хитрецы и прямодушные, щедрые и скупцы, распахнутые и скрытные, волки и овцы, энтузиасты и скептики, бараны и пастыри, желеподобные и порохо-образные, просто в конце концов шустрики и мямлики. Разделить это обилие на типы и классы, запереть буйное многообразие человеческих черт в клетки типов и видов – хрустальная мечта психологов, ибо для них познать – это прежде всего распределить по полочкам. Для ученого соблазн классификации неотступен, как для монаха – вожделение.И попыток таких было достаточно. Начались они еще со времен мудреца Теофраста (друга Аристотеля, между прочим) – он и ввел слово «характер» в обиход (от греческого «черта, примета, признак»). То были очень, очень древние времена. Даже, возможно, еще древнее. Мир только просыпался для самопознания, присматриваясь к себе утренними глазами. Теофрасту удалось описать несколько десятков типичных характеров, увиденных умом зорким и нескрываемо насмешливым. По всей видимости, Теофраст мог позволить себе остроумие без оглядки на остракизм.
Вышел причудливый набор: лицемер, деревенщина, низкопоклонник (это в третьем веке до новой эры!), нравственный урод, разносчик новостей (болтун и говорун – отдельно), святая простота, рассеянный, брюзга, недоверчивый, тщеславный, неряха, гордец, народник (то же, что демагог) и несколько других.
А после множились и множились подобные попытки. Я некогда поймал себя на том, что мне это читать не очень интересно. Я жарко и целеустремленно был готов тогда читать лишь то, что объясняло (хоть чуть-чуть) остро ощутимое мной торжество зла, глупости и душевного некроза на одной шестой части планеты. И ни о чем другом мне даже думать не хотелось, я попался. И было мне не важно, что бреду я ощупью по тем путям, которыми давно уже прошли наверняка все те, кто мог этим свободно заниматься.
Однажды я наткнулся на понятие, впервые подвернувшееся мне. И мигом задрожал во мне охотник.
Я прочел, что в нашем разуме, душе, во всем, что образует личность, есть некая система ценностей. Для нас имеет ценность (разную) всё-всё, что окружает нас и в нас имеется: предметы и люди, события и явления, интересы и потребности, цели и средства, идеи и мысли, цифры и факты, знания и чувства, законы и правила, честь и достоинство, традиции и привычки, успех и престиж. Личная значимость их для каждого – это и есть ценностная мера. А всё перечисленное – не просто смесь, а располагается по иерархии, поскольку ценности на то и ценности, чтоб быть не равными друг другу. Вот, например, одна всем известная, из глубокой древности дошедшая ценностная мера: «Платон мне друг, но истина дороже». Из этой знаменитой фразы (приписывается она Аристотелю) с отчетливостью видно, что соизмеряться в смысле ценности может всё на свете. И у каждого такая лесенка – сугубо индивидуальна.
Забавно, что именно о ценностных сравнениях идет речь во множестве пословиц, поговорок, советов и сентенций. Если присмотреться, многие из них противоречат друг другу, но в этом и состоит народная мудрость. Каждый черпает из этого колодца только то, что ему внутренне созвучно. Именно поэтому так разнятся наши личные решения задач о синице в руках и журавле в небе, одном битом и двух небитых, больше или лучше, тьме низких истин и возвышающем обмане, ста рублях и стольких же друзьях. Отсюда же и ценностные мены: полцарства за коня, первородство за чечевичную похлебку, душу за молодость или богатство, учителя за тридцать сребреников, жизнь за свободу или честь, а то и мельче (потому и чаще) – совесть и порядочность за некую житейскую удачу.
Прожитые года меняют порядок на этой лесенке. Вот о себе могу сказать, что битого за двух небитых не возьму, поскольку знаю с некоторых пор, что битый хоть и приобрел житейский опыт, но в тяжкой ситуации теперь он менее надежен, ибо помнит боль побоев. А в отношении другой рекомендации могу сказать скептически, но честно: предпочел бы пятьдесят рублей и пятьдесят друзей.
Но это мелочи, а главное из этого понятия открыло мне глаза на грустную и страшную картину: если убеждением, обманом, страхом и внушением перевернуть систему ценностей, переменить ее, то человек становится способен делать что угодно, оставаясь человеком только внешне. Примеры даже приводить не надо, их в Германии, России и Китае хватит на еще несколько поколений изумленных исследователей.
А я пока что двинусь дальше. Расскажу про то, что я у социологов нашел. Не знаю, кто из них так ловко прочитал Шекспира («мир – театр, а люди в нем – актеры»), что из этого создал отменную призму для понимания наших душевных механизмов.
Есть известная незатейливая история о том, как поздно вечером люди расходились из театра, обсуждая на ходу только что виденный спектакль.
– Ужасные, бездарные декорации, на их фоне тянет вешаться, а не любить, – сказал художник.
– Свечи жгут на сцене, а кругом бумага, – поддакнул инженер по технике безопасности.
– В таких костюмах естественно, что люди терпят неудачи, – сказал портной.
– Он рохля и растяпа, – прошептал юный мужчина, решительно шевельнув усами.
– Это просто безобразие допускать такое на сцене, – возмущалась мать, ища сочувствия у дочери.
Но у той в затуманенных глазах еще мельтешил герой, и его обликом поверялся знакомый Петя.
– Вы обратили внимание на эту фразу в начале второго акта? – спросил один философ другого. – Из-за нее стоило ставить весь спектакль.
– Не стоило, – возразил философ поумнее, – ибо вся пьеса о прямо противоположном.
Супруги средних лет шли молча. Она сожалела, что пять лет назад упустила такую же ситуацию, а он сокрушенно размышлял над шуткой второстепенного резонера: «жена – пила, если муж – бревно».
И, улыбаясь, уходил полнеющий чиновник. Он-то знал, что такие проблемы решаются не пылкими дебатами, а тихим и спокойным совещанием вдвоем-втроем за плотно прикрытой дверью.
В нехитрой истории этой – точная модель того, как разно мы воспринимаем всё на свете в зависимости от собственной жизненной ситуации и положения среди других людей (читай – роли).
А любой из нас играет в своей жизни множество ролей. Семейную, дружескую, служебную, гражданскую, национальную, возрастную, ситуационную и разные другие. А каждая из перечисленных тоже состоит из нескольких, прихотливо связанных друг с другом. Муж, отец, брат, кормилец, родственник – далеко не полный набор одной только семейной роли. И так во всех, смешно перечислять, любой из нас неповторим в обилии играемых им жизненных ролей.