Страница:
– А интересно, Семен Ильич, – спросил я, – тут феномен такой забавный: вы не обратили внимания, что все газеты, выброшенные марокканцами, – на русском языке?
Недели две он не здоровался со мной, но после всё наладилось опять: носители культуры, мы должны беречь друг друга.
На защитном механизме вымещения не стоило бы даже останавливаться, так он всем общеизвестен. По рисунку Бидструпа хотя бы: там начальник распекает подчиненного, тот огорченный заявляется домой и вымещает настроение на собственной жене, та в горести колотит ни за что ребенка, а мальчишка от обиды бьет собаку, а собака, выбежав на улицу, кусает как раз того начальника, с которого всё началось. Я с этим механизмом встретился в Сибири и историю ту помню до сих пор. Работал я электриком на стройке. Мы зимой отделывали какое-то огромное здание. Стекол в окнах еще не было, и два десятка женщин, стоя на лесах-подмостках, отделывали стены, покрывая их цементом и штукатуркой. После красили. Нехитрые электрические распылители и воздуходувки (чтобы сохло) состояли на моем попечении. А также освещение. Работа женщин была каторжной. В теплых платках по самые брови, в респираторах, чтоб не задохнуться от цементной пыли, в тяжелых грязных ватниках и сапогах, они работали как лошади – оплата была сдельной, – да еще подстегивала бдительность товарок: платили всей бригаде вместе. Женского в них было очень мало. Нет, это были вольные, не ссыльные, их привлекал в такой работе заработок, поэтому я жалости к ним не испытывал, сочувствие – пожалуй. Все зависящие от меня жалкие средства механизации труда работали бесперебойно. Лампочки по мере продвижения бригады вдоль стены я тоже им исправно переносил. Но время оставалось. Мой напарник с самого утра опохмелялся, потом добавлял и спал весь день в нашей каморке на скамье. А я читал. То и дело забегала какая-нибудь малярша, и я немедленно спешил перенести свет или наладить что-нибудь остановившееся. Отношения у нас были добрые и отстраненные: я все-таки был ссыльный, и они об этом никогда не забывали.
Тут заявился мой начальник. Техникум кончал он в городе, в поселке слыл интеллигентом, собирал библиотеку, неустанно помнил, что я по образованию инженер, поэтому был сдержанно лоялен (останься я тут навсегда, мог стать начальником над ним).
– По жалобе я к вам приехал, Мироныч, – сказал он, не обращая внимания на пьяный храп напарника. – По коллективной жалобе. Малярши жалуются, что ты в рабочее время читаешь книги.
– Вот ведь суки, – изумленно ответил я. – У них же всё в порядке. И освещение, и все насосы. Я сразу всё им делаю и исправляю.
– На это жалоб нет, – сухо сказал начальник. Ему было лет двадцать пять, по возрасту он в сыновья мне годился. – Но на работе не положено читать, вот они жалобу и написали.
Все слова, которые во мне кипели, я проглотил. На это ушло минуты две. Я в ссылке был. Чуть что не так, нас возвращали в лагерь.
– Хорошо, – ответил я. – Больше читать не буду. От моей покладистости (правильней покорностью ее назвать) начальник мой оттаял и сказал мне дивные слова сочувствия:
– Уж лучше бы ты пил, Мироныч!
Психологические защиты помогают нам путем истолкования гораздо легче переносить такие досадные жизненные неприятности, как:
чужую широту, великодушие и щедрость (легко досталось, продувают чужое, ищут престижа, слепые моты);
чужие альтруизм, доверчивость, прямодушие, терпимость, доброту (глупые, неосмотрительные, легкомысленные и мягкотелые люди);
чужой успех, удачу, достижение (дуракам везет, рука руку моет, слепа фортуна и поэтому несправедлива, он вообще-то не без способностей, но зато ничего не умеет делать руками).
Психологические защиты всегда находят (как вода – дырочку) путь к утешению и оправданию, путь к облегчению душевных мук и угрызений совести. Так, мне один знакомый сообщил, что он прекрасно понимает, что прелюбодейство – это грех, но видишь ли, сказал он, существует иерархия грехов. И грех гораздо более тяжелый – самоубийство. А жить без женщины я просто не могу, жену никак я не найду, поэтому, чтоб не было соблазна уходить из жизни, я предпочитаю меньший грех. Мудрец, подумал я и мысленно снял шляпу перед хитроумием защит.
Они незамедлительно включаются, едва лишь постигает нас чувство вины и начинаются душевные страдания, – другое дело, что найти нам оправдание и утешение, вернуть покой и равновесие они порой могут не сразу.
Мне рассказал знакомый психиатр про одну свою давнюю пациентку, сильно немолодую женщину с тяжелой и очень стойкой депрессией. У нее был муж, она последние несколько лет свирепо травила его упреками, скандалами ни из-за чего, унизительными оскорблениями и мелочной грызней. Однажды он не выдержал и покончил с собой. Сделав это нарочито демонстративно, прямо при ней. И женщина впала в тяжелейшую депрессию. И никакие слова, никакие лекарства ее не брали. Поместили ее в клинику, где она лежала, бездумно и отрешенно глядя в потолок. Но в полном рассудке. Путь к жизни нашли защиты. Однажды больную навестила ее давняя подруга, и в вялом разговоре вдруг больная как-то мельком и спокойно спросила:
– Слушай, я что-то забыла – как звали последнюю любовницу моего Микаэля?
Подруга в ужасе посмотрела на нее – но вопрос был задан так походя и так легко – значит, знала и она, а не только все знакомые.
– Мара ее звали, – ответила подруга. – А ты, значит, догадывалась?
– Да, конечно, – так же просто ответила больная. – Я только начала забывать имена, потому и спросила. А предыдущая была ведь Лиля, правда?
– Нет, про Лилю я не знаю ничего, там была еще такая Софа, эту помню, – ответила подруга, не подозревая ничуть, что это подсознание больной искало наугад оправдание былой жестокости, искало, как избыть чувство вины – и вот нашло в неведомых ранее фактах былой жизни.
– Ну ладно, – вдруг сказала эта женщина, пролежавшая в мертвенной неподвижности много месяцев, – я навалялась тут достаточно, поехали домой. Ужасно хочется всех повидать и сходить в наше с тобой кафе. Сперва только переоденусь. Что сейчас носят?
Депрессия отпустила ее мгновенно. Ибо инстинкт жизни могуч неимоверно, именно на него работают в нас изощренные защиты.
Нет, я всего, что накопал, впадая в психоложество, перечислять не буду. Поскольку и религию любую легко и соблазнительно с такой же точки зрения рассмотреть – тогда выходит, что и в самом деле это опиум. Вера в посмертное воздаяние по справедливости столь же целительна душе, как упование неоцененного художника на благодарный вкус потомков. И вся-то наша жизнь становится защитой от нее. А мечты, иллюзии, фантазии? Идеи о всеобщей справедливости и торжестве добра над злом?
В итоге очень грустная мысль пришла однажды в мою грустную голову и с тех пор отказывается ее покидать. Мы почти полностью бессильны перед временем, в котором живем. И если появляется вдруг в истории Ленин, Сталин или Гитлер, означает это, что созрело массовое сознание для его гнусного триумфа. И тогда с отдельным человеком можно сделать что угодно. Как бы этот человек ни был зряч – он один. А миллионы остальных смирятся вмиг со всем, что происходит, благодаря целительным психологическим защитам. И никаких тут средств или рецептов посоветовать я не могу, поскольку человек, а не аптека.
Психологические защиты работают не только на покой, не только стирая и утихомиривая в нас тревогу или страх, не только умеряя боль души и угрызения совести, но и на добычу радости, гордости, утоленности и осмысленности существования. Отождествление себя, душевное слияние с большинством, примыкание к силе сперва приносит ощущение безопасной растворенности, а вслед за тем – разнообразные удовольствия. Тогда переживаются как личные успехи видных членов этого большинства: лидера, футболиста, воина, даже удачливого проходимца. Искренне сопереживается успех любого из представителей этого «мы». И тогда не важно, что я маленький человек, наглухо задавленный жизнью, кое-как сводящий концы с концами, с безнадежно прочерченной уже судьбой – не важно, потому что наши выиграли, мы можем всем задать перца, мы не рохли и недотепы, мы вон как в том и в этом уже далеко впереди всех остальных. Такая животворная (и пагубная одновременно) вовлеченность в гигантский карнавал истории немецкой и российской памятна всем поколениям, попавшим в эту мясорубку.
И тут я не могу забыть людей, по горло упоенных своей принадлежностью к избранному народу. Это чувство, становясь психологической защитой, помогает жить и сохранять горделивое достоинство такому количеству человеческого отребья, что чья-то мудрая давнишняя мысль: национализм есть последнее прибежище ничтожества – сполна исчерпывает тему. Но прибегают к этому доступному утешению и многие весьма достойные люди, терпящие разного рода житейские и творческие неудачи. Ибо внезапно и целительно их освежает понимание, что в этих неудачах – не они виной, а кто в них виноват – всегда находится.
Один приятель мой сочинял музыку, и я слышал от сведущих людей похвалы в его адрес. Но исполняли его сочинения не шибко, а в Союз композиторов он всё никак не мог вступить, хотя об этом горячо мечтал (как многие самоучки, которые в этой формальности находят подтверждение тому, что состоялись). Я как-то у него спросил, за что и почему его туда не принимают. Может, он какой-нибудь забубённый авангардист?
– Да нет, – смутился он, – я объясню тебе, ты только на меня не обижайся, ты ведь знаешь, как я тебя люблю…
О продолжении я сразу догадался. Таким оно и было: выяснилось, что в Союзе композиторов сидели исключительно евреи и прием моего русского друга был для них как нож в самое сердце. Я ни спорить с ним не стал, ни выяснять, ему ведь хорошо жилось с такой идеей. Но прекрасным оказалось развитие этого стандартного сюжета. Не пробив стену окопавшихся евреев, приятель мой уехал в Америку, и там его я встретил в том же угнетенном состоянии: ни музыку его не исполняли, ни вступить он не сумел в какое-то заветное содружество коллег.
– Опять евреи? – спросил я с полным пониманием трагедии.
– Да если бы, – ответил он. – Тут власть у гомосексуалистов.
Благословенны будь защиты, охраняющие наше самоуважение от гнусных посягательств реальности!
А нам, евреям, чувство избранности действительно веками помогало выжить и сохранить по мере сил свое достоинство, но когда стало оно вдруг предметом кичливой гордости у тех, кто лишь вчера менял фамилию и своего происхождения стеснялся, – остается лишь брезгливо промолчать.
Здесь нам по жизни как-то часто попадался один мелкий мужичонка, мы в домашних разговорах иначе, как шмендриком, его не называли. Он порою подходил к моей жене в университете и что-нибудь повествовал. Он ярым сделался в Израиле евреем-патриотом. Многие такими сделались на этой земле (в чем есть естественное счастье), но имеют разум и вкус не афишировать своих ощущений. А шмендрик как-то к Тате подошел и возбужденно сообщил:
– Ты знаешь, только что я видел, из автобуса вылазят два огромных белобрысых мужика. Такие у них российские рожи, просто захотелось подойти и стукнуть их. Ты понимаешь?
Тата у него сочувственно спросила:
– А теперь вы понимаете, как им хотелось стукнуть вас, когда вы жили там?
Шмендрик возмущенно засопел и больше в нашей жизни не появлялся.
ДЕНЬ ОТЪЕЗДА, ДЕНЬ ПРИЕЗДА – ОДИН ДЕНЬ
Недели две он не здоровался со мной, но после всё наладилось опять: носители культуры, мы должны беречь друг друга.
На защитном механизме вымещения не стоило бы даже останавливаться, так он всем общеизвестен. По рисунку Бидструпа хотя бы: там начальник распекает подчиненного, тот огорченный заявляется домой и вымещает настроение на собственной жене, та в горести колотит ни за что ребенка, а мальчишка от обиды бьет собаку, а собака, выбежав на улицу, кусает как раз того начальника, с которого всё началось. Я с этим механизмом встретился в Сибири и историю ту помню до сих пор. Работал я электриком на стройке. Мы зимой отделывали какое-то огромное здание. Стекол в окнах еще не было, и два десятка женщин, стоя на лесах-подмостках, отделывали стены, покрывая их цементом и штукатуркой. После красили. Нехитрые электрические распылители и воздуходувки (чтобы сохло) состояли на моем попечении. А также освещение. Работа женщин была каторжной. В теплых платках по самые брови, в респираторах, чтоб не задохнуться от цементной пыли, в тяжелых грязных ватниках и сапогах, они работали как лошади – оплата была сдельной, – да еще подстегивала бдительность товарок: платили всей бригаде вместе. Женского в них было очень мало. Нет, это были вольные, не ссыльные, их привлекал в такой работе заработок, поэтому я жалости к ним не испытывал, сочувствие – пожалуй. Все зависящие от меня жалкие средства механизации труда работали бесперебойно. Лампочки по мере продвижения бригады вдоль стены я тоже им исправно переносил. Но время оставалось. Мой напарник с самого утра опохмелялся, потом добавлял и спал весь день в нашей каморке на скамье. А я читал. То и дело забегала какая-нибудь малярша, и я немедленно спешил перенести свет или наладить что-нибудь остановившееся. Отношения у нас были добрые и отстраненные: я все-таки был ссыльный, и они об этом никогда не забывали.
Тут заявился мой начальник. Техникум кончал он в городе, в поселке слыл интеллигентом, собирал библиотеку, неустанно помнил, что я по образованию инженер, поэтому был сдержанно лоялен (останься я тут навсегда, мог стать начальником над ним).
– По жалобе я к вам приехал, Мироныч, – сказал он, не обращая внимания на пьяный храп напарника. – По коллективной жалобе. Малярши жалуются, что ты в рабочее время читаешь книги.
– Вот ведь суки, – изумленно ответил я. – У них же всё в порядке. И освещение, и все насосы. Я сразу всё им делаю и исправляю.
– На это жалоб нет, – сухо сказал начальник. Ему было лет двадцать пять, по возрасту он в сыновья мне годился. – Но на работе не положено читать, вот они жалобу и написали.
Все слова, которые во мне кипели, я проглотил. На это ушло минуты две. Я в ссылке был. Чуть что не так, нас возвращали в лагерь.
– Хорошо, – ответил я. – Больше читать не буду. От моей покладистости (правильней покорностью ее назвать) начальник мой оттаял и сказал мне дивные слова сочувствия:
– Уж лучше бы ты пил, Мироныч!
Психологические защиты помогают нам путем истолкования гораздо легче переносить такие досадные жизненные неприятности, как:
чужую широту, великодушие и щедрость (легко досталось, продувают чужое, ищут престижа, слепые моты);
чужие альтруизм, доверчивость, прямодушие, терпимость, доброту (глупые, неосмотрительные, легкомысленные и мягкотелые люди);
чужой успех, удачу, достижение (дуракам везет, рука руку моет, слепа фортуна и поэтому несправедлива, он вообще-то не без способностей, но зато ничего не умеет делать руками).
Психологические защиты всегда находят (как вода – дырочку) путь к утешению и оправданию, путь к облегчению душевных мук и угрызений совести. Так, мне один знакомый сообщил, что он прекрасно понимает, что прелюбодейство – это грех, но видишь ли, сказал он, существует иерархия грехов. И грех гораздо более тяжелый – самоубийство. А жить без женщины я просто не могу, жену никак я не найду, поэтому, чтоб не было соблазна уходить из жизни, я предпочитаю меньший грех. Мудрец, подумал я и мысленно снял шляпу перед хитроумием защит.
Они незамедлительно включаются, едва лишь постигает нас чувство вины и начинаются душевные страдания, – другое дело, что найти нам оправдание и утешение, вернуть покой и равновесие они порой могут не сразу.
Мне рассказал знакомый психиатр про одну свою давнюю пациентку, сильно немолодую женщину с тяжелой и очень стойкой депрессией. У нее был муж, она последние несколько лет свирепо травила его упреками, скандалами ни из-за чего, унизительными оскорблениями и мелочной грызней. Однажды он не выдержал и покончил с собой. Сделав это нарочито демонстративно, прямо при ней. И женщина впала в тяжелейшую депрессию. И никакие слова, никакие лекарства ее не брали. Поместили ее в клинику, где она лежала, бездумно и отрешенно глядя в потолок. Но в полном рассудке. Путь к жизни нашли защиты. Однажды больную навестила ее давняя подруга, и в вялом разговоре вдруг больная как-то мельком и спокойно спросила:
– Слушай, я что-то забыла – как звали последнюю любовницу моего Микаэля?
Подруга в ужасе посмотрела на нее – но вопрос был задан так походя и так легко – значит, знала и она, а не только все знакомые.
– Мара ее звали, – ответила подруга. – А ты, значит, догадывалась?
– Да, конечно, – так же просто ответила больная. – Я только начала забывать имена, потому и спросила. А предыдущая была ведь Лиля, правда?
– Нет, про Лилю я не знаю ничего, там была еще такая Софа, эту помню, – ответила подруга, не подозревая ничуть, что это подсознание больной искало наугад оправдание былой жестокости, искало, как избыть чувство вины – и вот нашло в неведомых ранее фактах былой жизни.
– Ну ладно, – вдруг сказала эта женщина, пролежавшая в мертвенной неподвижности много месяцев, – я навалялась тут достаточно, поехали домой. Ужасно хочется всех повидать и сходить в наше с тобой кафе. Сперва только переоденусь. Что сейчас носят?
Депрессия отпустила ее мгновенно. Ибо инстинкт жизни могуч неимоверно, именно на него работают в нас изощренные защиты.
Нет, я всего, что накопал, впадая в психоложество, перечислять не буду. Поскольку и религию любую легко и соблазнительно с такой же точки зрения рассмотреть – тогда выходит, что и в самом деле это опиум. Вера в посмертное воздаяние по справедливости столь же целительна душе, как упование неоцененного художника на благодарный вкус потомков. И вся-то наша жизнь становится защитой от нее. А мечты, иллюзии, фантазии? Идеи о всеобщей справедливости и торжестве добра над злом?
В итоге очень грустная мысль пришла однажды в мою грустную голову и с тех пор отказывается ее покидать. Мы почти полностью бессильны перед временем, в котором живем. И если появляется вдруг в истории Ленин, Сталин или Гитлер, означает это, что созрело массовое сознание для его гнусного триумфа. И тогда с отдельным человеком можно сделать что угодно. Как бы этот человек ни был зряч – он один. А миллионы остальных смирятся вмиг со всем, что происходит, благодаря целительным психологическим защитам. И никаких тут средств или рецептов посоветовать я не могу, поскольку человек, а не аптека.
Психологические защиты работают не только на покой, не только стирая и утихомиривая в нас тревогу или страх, не только умеряя боль души и угрызения совести, но и на добычу радости, гордости, утоленности и осмысленности существования. Отождествление себя, душевное слияние с большинством, примыкание к силе сперва приносит ощущение безопасной растворенности, а вслед за тем – разнообразные удовольствия. Тогда переживаются как личные успехи видных членов этого большинства: лидера, футболиста, воина, даже удачливого проходимца. Искренне сопереживается успех любого из представителей этого «мы». И тогда не важно, что я маленький человек, наглухо задавленный жизнью, кое-как сводящий концы с концами, с безнадежно прочерченной уже судьбой – не важно, потому что наши выиграли, мы можем всем задать перца, мы не рохли и недотепы, мы вон как в том и в этом уже далеко впереди всех остальных. Такая животворная (и пагубная одновременно) вовлеченность в гигантский карнавал истории немецкой и российской памятна всем поколениям, попавшим в эту мясорубку.
И тут я не могу забыть людей, по горло упоенных своей принадлежностью к избранному народу. Это чувство, становясь психологической защитой, помогает жить и сохранять горделивое достоинство такому количеству человеческого отребья, что чья-то мудрая давнишняя мысль: национализм есть последнее прибежище ничтожества – сполна исчерпывает тему. Но прибегают к этому доступному утешению и многие весьма достойные люди, терпящие разного рода житейские и творческие неудачи. Ибо внезапно и целительно их освежает понимание, что в этих неудачах – не они виной, а кто в них виноват – всегда находится.
Один приятель мой сочинял музыку, и я слышал от сведущих людей похвалы в его адрес. Но исполняли его сочинения не шибко, а в Союз композиторов он всё никак не мог вступить, хотя об этом горячо мечтал (как многие самоучки, которые в этой формальности находят подтверждение тому, что состоялись). Я как-то у него спросил, за что и почему его туда не принимают. Может, он какой-нибудь забубённый авангардист?
– Да нет, – смутился он, – я объясню тебе, ты только на меня не обижайся, ты ведь знаешь, как я тебя люблю…
О продолжении я сразу догадался. Таким оно и было: выяснилось, что в Союзе композиторов сидели исключительно евреи и прием моего русского друга был для них как нож в самое сердце. Я ни спорить с ним не стал, ни выяснять, ему ведь хорошо жилось с такой идеей. Но прекрасным оказалось развитие этого стандартного сюжета. Не пробив стену окопавшихся евреев, приятель мой уехал в Америку, и там его я встретил в том же угнетенном состоянии: ни музыку его не исполняли, ни вступить он не сумел в какое-то заветное содружество коллег.
– Опять евреи? – спросил я с полным пониманием трагедии.
– Да если бы, – ответил он. – Тут власть у гомосексуалистов.
Благословенны будь защиты, охраняющие наше самоуважение от гнусных посягательств реальности!
А нам, евреям, чувство избранности действительно веками помогало выжить и сохранить по мере сил свое достоинство, но когда стало оно вдруг предметом кичливой гордости у тех, кто лишь вчера менял фамилию и своего происхождения стеснялся, – остается лишь брезгливо промолчать.
Здесь нам по жизни как-то часто попадался один мелкий мужичонка, мы в домашних разговорах иначе, как шмендриком, его не называли. Он порою подходил к моей жене в университете и что-нибудь повествовал. Он ярым сделался в Израиле евреем-патриотом. Многие такими сделались на этой земле (в чем есть естественное счастье), но имеют разум и вкус не афишировать своих ощущений. А шмендрик как-то к Тате подошел и возбужденно сообщил:
– Ты знаешь, только что я видел, из автобуса вылазят два огромных белобрысых мужика. Такие у них российские рожи, просто захотелось подойти и стукнуть их. Ты понимаешь?
Тата у него сочувственно спросила:
– А теперь вы понимаете, как им хотелось стукнуть вас, когда вы жили там?
Шмендрик возмущенно засопел и больше в нашей жизни не появлялся.
ДЕНЬ ОТЪЕЗДА, ДЕНЬ ПРИЕЗДА – ОДИН ДЕНЬ
Эту магическую формулу наверняка помнят все, кто ездил в командировки. Бухгалтерская непреклонность, явленная в ней, сокращала на день количество оплаченных суток. Много-много лет я колесил по просторам той империи и сжился с этой формулой без размышлений.
А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток – слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней – имперской былой и нынешней сейчас и здесь.
Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда:
Смятенье нравов, с техникой в родстве
себя являет крайне прихотливо:
сейчас еврей, простуженный в Москве,
чихает уже возле Тель-Авива.
Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить.
Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но всё тянули и откладывали по разным причинам.
Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде».
Господи, сколько людей мечтало, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Бог, я не просил об этом.
Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:
– А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.
Я благодарственно хмыкнул и не мешкая сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).
Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом – по отношению к тем людям, что не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:
– Помните, – сказал он нам, – что первые дни ваш организм будет отвергать непривычную ему свежую пищу.
(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», – сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)
И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время протекло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но всё, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего – увы, но таково мое устройство, и поэтому всё то, что я рассказываю – голая правда.
В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт – держаться там, где все, – явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал – вроде того, что он сейчас вернется и всё время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:
– Губерман, пойдемте! – и, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.
А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом – на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.
– Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, – сказал человек.
И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.
– Что вы, – стремительно ответил Ицик, – если их даже Гитлер не уговорил!
В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила, что к чему, и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было всё прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы всё достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик:
– Девочки! Тут миксеры стоят свободно!
Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться всё достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта.
Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой не было такого и в помине. От мясного и колбасного великолепия не радость ощутил я, а обиду, боль и унижение.
Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма, пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить? – приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. А какого сыра ты хочешь? – не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить. Так какого? – спросил младший еще раз. Я же тебе сказал, что гамбургского, – слегка растерянно ответил старший. Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу?
И старший тут ему сказал исчерпывающе точно (я уверен – он в моем был венском состоянии):
– Иди ты на хер со своими сырами! – злобно и неадекватно сказал он брату, выскакивая вон из магазина. Еще примерно с час у них не клеился и не вязался разговор.
Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда.
В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше – по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте.
Утром в день освобождения (какое это счастье – ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!). После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу – тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчило (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые огурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой головой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо.
А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток – слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней – имперской былой и нынешней сейчас и здесь.
Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда:
Смятенье нравов, с техникой в родстве
себя являет крайне прихотливо:
сейчас еврей, простуженный в Москве,
чихает уже возле Тель-Авива.
Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить.
Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но всё тянули и откладывали по разным причинам.
Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде».
Господи, сколько людей мечтало, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Бог, я не просил об этом.
Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:
– А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.
Я благодарственно хмыкнул и не мешкая сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).
Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом – по отношению к тем людям, что не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:
– Помните, – сказал он нам, – что первые дни ваш организм будет отвергать непривычную ему свежую пищу.
(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», – сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)
И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время протекло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но всё, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего – увы, но таково мое устройство, и поэтому всё то, что я рассказываю – голая правда.
В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт – держаться там, где все, – явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал – вроде того, что он сейчас вернется и всё время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:
– Губерман, пойдемте! – и, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.
А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом – на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.
– Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, – сказал человек.
И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.
– Что вы, – стремительно ответил Ицик, – если их даже Гитлер не уговорил!
В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила, что к чему, и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было всё прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы всё достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик:
– Девочки! Тут миксеры стоят свободно!
Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться всё достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта.
Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой не было такого и в помине. От мясного и колбасного великолепия не радость ощутил я, а обиду, боль и унижение.
Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма, пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить? – приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. А какого сыра ты хочешь? – не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить. Так какого? – спросил младший еще раз. Я же тебе сказал, что гамбургского, – слегка растерянно ответил старший. Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу?
И старший тут ему сказал исчерпывающе точно (я уверен – он в моем был венском состоянии):
– Иди ты на хер со своими сырами! – злобно и неадекватно сказал он брату, выскакивая вон из магазина. Еще примерно с час у них не клеился и не вязался разговор.
Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда.
В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше – по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте.
Утром в день освобождения (какое это счастье – ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!). После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу – тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчило (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые огурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой головой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо.