Страница:
Уже исполнилось наглому студенту девятнадцать лет, и лопнуло терпение наставников. После учинения публичной порки его хотели сдать в матросы, но очень был, видать, талантлив юноша – назначили ему иную кару. Из университета, разумеется, отчислили, перевели наборщиком в университетскую типографию, но… с правом посещать занятия французским, русским и английским языками. Все-таки явно хорошими людьми были его учителя: ведь выгони они его на улицу, по вовсе скользкой бы дороге он пошел и быстро бы погиб наверняка: жестокая была эпоха на дворе и климат жесткий.
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов – ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, что мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта».
Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (не случайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубённого покойного собрата.
А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.
Разумеется, не обходилось без казусов, очень кура-жист был этот поэт на жалованье. Сохранилась одна доподлинная (среди тьмы недостоверных) история, как получил он в Академии для перевода какую-то бесценную старинного издания книгу и долго-долго не приносил ее обратно. А на вопрос начальства каждый раз преданно и честно отвечал, что книжка неуклонно переводится. Когда терпение начальства лопнуло, Барков глумливо пояснил, что он не врал и книжка переводится действительно: из кабака в кабак в качестве залога за выпитое. Более того, сказал Барков, – он даже заботился, чтобы она переводилась как можно быстрее.
А для души и для друзей писал Барков непрерывно. Оды и элегии, поэмы и басни, эпиграммы и притчи, загадки в стихах и поздравительные мадригалы. Всё это запоминалось, переписывалось, искажалось и непрестанно цитировалось. Только о печати даже не заикался никто.
Спустя сто лет издали сборник переводов Баркова, и давно умершие эти тексты (вовсе другим уже был в России литературный язык) предварили предисловием-надгробием. Это литература печатная, цензурная и благопристойная пыталась – не в первый уже раз – похоронить литературу непечатную, списочную и возмутительно живучую. Писалось так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного – какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова… В них (его произведениях) нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью».
Вдруг подумал я, пока перепечатывал, что глупо полемизировать с этой ханжеской и гнусной чушью, но пускай она все равно останется здесь, ибо забавно убедиться, что и спустя сто лет не в силах были вдумчивые российские коллеги ни понять Баркова, ни обрести великодушие, пристойное потомкам. Так что на советскую цензуру пенять нечего (я рад любой возможности защитить советскую власть от любых облыжных обвинений, ей сполна хватает справедливых).
Меж тем уволился от академической кормушки тридцатичетырехлетний переводчик Барков и на два года сгинул бесследно. А те, кто в это время составлял ему компанию, не писали, повторяю, мемуары, да и не все они, опасаюсь, писать умели.
А умер он через два года, это известно с достоверностью. В очень достойном для художника возрасте умер, тут ему соседствуют и Рафаэль, и Пушкин с Моцартом, и Хлебников, и Байрон.
Рукописи не осталось ни единой. Только списки, сделанные почитателями. По счастью, несколько из них до нас дошли. В них гениталии гуляют сами по себе, вступая то в беседы, то в дебаты. В них иная, нежели в научных трудах, – и куда более правдоподобная – философия истории человечества, поскольку ясно, от чего зависят все поступки, связи и события. В них гогочет, ржет и наслаждается человеческая неуемная плоть, круто празднуя свое существование. И уже нескладный нашему уху стих восемнадцатого века слышится законсервированно, как фольклор, которому излишне имя автора.
Тем более что имя витает самостоятельно и не нуждается в сопутствующих текстах.
Когда в школе я учился, то последние три года посещал с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности. Ставили мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли, но напомню, что еще стояла на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения, поэтому в кружке этом я жадно дышал озоном не только театрального искусства. А в институте я участвовал в студенческих капустниках и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях весьма поощряется завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами. И вот однажды (почему-то помню, как сейчас) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я могу стать чтецом-декламатором и свой репертуар завывать со сцены. Ближайший друг так дико посмотрел на меня, что я вопроса этого уже вовек и никому не задавал. Но знаю точно, что мечта такая завелась тогда во мне и поселилась в тайных душевных закоулках.
В Израиль приехав, обнаружил я, что сотни тут живут читателей моих стишков, но, кроме удивления (смущения отчасти), ничего такое открытие во мне не пробудило. А земля эта присматривалась исподволь ко мне, копалась в тайниках моих, мне самому давно уж недоступных, и внезапно сделался я записным чтецом-выступателем, завывая собственные стишки. Не сетую отнюдь, что затаенная на тридцать лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но я столкнулся, вылезши на сцену, с темой всей вышенаписанной главы.
Ибо со сцены глядя в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я увидел, начиная с самых первых выступлений, – негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица. О рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить. Читатели мои представить не могли себе, что лексику, присущую стишкам, я вынесу на сцену. Которая для них была – всегда и вне сомнений – храмом и святилищем благопристойности. Столкнувшись с этим, я немало растерялся. И естественно, был вынужден задуматься. И зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться.
Тут я и придумал предисловие. На голубом глазу я с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика. И осенял себя немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши. Он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но никогда не встретил ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа». Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует. Чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Не буду долго размусоливать причин ее в нас появления и затвердения, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением лишается ее – могу свидетельствовать всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес обогатился дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртене (благословенна будь его память, он мне очень помог жить). Этот академик сказал весомо и кратко: «Жопа – не менее красивое слово, чем генерал, всё зависит от употребления».
Чуть позже я сообразил (по лицам вычислил, верней, и угадал), что закавыка – не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики имеет очень сокровенные причины. Условно я назвал бы их людьми с богатым воображением. Услышав мало принятое слово, эти люди живо и непроизвольно видят за ним мысленно предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то рассказали про домработницу одного известного артиста, коя почитала неприличным слово «яйца» – думаю, что в силу вышеназванной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: «И два десятка их» – и даже слово «их» звучало в ее устах слегка неприлично. После я прочел где-то о некоем майоре, который выстроил свое подразделение, чтобы с упреком им сказать:
– Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб есть будете!
Еще я сомневался в правильности своего психологического открытия, как подоспело подтверждение. В американском городе одном подошла ко мне женщина и сказала, что целиком согласна, такое богатство воображения – факт, а не гипотеза, и она готова это подтвердить случаем из собственной жизни.
Она сидела как-то в очень интеллигентной компании, и очень-очень интеллигентная дама величественно сказала ей:
– Передайте мне, пожалуйста, хрон.
– Хрен, что ли? – легкомысленно переспросила рассказчица.
У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и она с явной завистью спросила:
– Вы это слово прямо так и произносите?
А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки проступает порой сокровенное их мировоззрение, и легкий пробегает у меня по коже холодок. Один такой ревнитель позвонил моей приятельнице и с возмущением сказал:
– Ты понимаешь, Губерман всё называет своими именами, он запросто произносит названия мужских половых органов и даже не брезгует женскими!
Этот глагол – «брезгует» – настолько много говорит о ревнителе, что только жалость испытал я к искалеченному человеку.
Но коротко пора сказать о главном, для чего затеял я всё окончание этой главы. Оттаявшие, ханжеской коры лишившиеся люди – несравненно лучше слушают стихи, гораздо тоньше реагируют на слово; ощутимо повисает в воздухе аура тесного взаимного общения, и через два часа работы не усталость, а подъем и силы чувствуешь. Как будто муза вольного дыхания, незримо в зале побывав, с тобою благодарно поделилась избытком собственной добычи.
О ЛЮДЯХ ХОРОШИХ
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов – ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, что мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта».
Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (не случайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубённого покойного собрата.
А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.
Разумеется, не обходилось без казусов, очень кура-жист был этот поэт на жалованье. Сохранилась одна доподлинная (среди тьмы недостоверных) история, как получил он в Академии для перевода какую-то бесценную старинного издания книгу и долго-долго не приносил ее обратно. А на вопрос начальства каждый раз преданно и честно отвечал, что книжка неуклонно переводится. Когда терпение начальства лопнуло, Барков глумливо пояснил, что он не врал и книжка переводится действительно: из кабака в кабак в качестве залога за выпитое. Более того, сказал Барков, – он даже заботился, чтобы она переводилась как можно быстрее.
А для души и для друзей писал Барков непрерывно. Оды и элегии, поэмы и басни, эпиграммы и притчи, загадки в стихах и поздравительные мадригалы. Всё это запоминалось, переписывалось, искажалось и непрестанно цитировалось. Только о печати даже не заикался никто.
Спустя сто лет издали сборник переводов Баркова, и давно умершие эти тексты (вовсе другим уже был в России литературный язык) предварили предисловием-надгробием. Это литература печатная, цензурная и благопристойная пыталась – не в первый уже раз – похоронить литературу непечатную, списочную и возмутительно живучую. Писалось так:
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного – какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова… В них (его произведениях) нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью».
Вдруг подумал я, пока перепечатывал, что глупо полемизировать с этой ханжеской и гнусной чушью, но пускай она все равно останется здесь, ибо забавно убедиться, что и спустя сто лет не в силах были вдумчивые российские коллеги ни понять Баркова, ни обрести великодушие, пристойное потомкам. Так что на советскую цензуру пенять нечего (я рад любой возможности защитить советскую власть от любых облыжных обвинений, ей сполна хватает справедливых).
Меж тем уволился от академической кормушки тридцатичетырехлетний переводчик Барков и на два года сгинул бесследно. А те, кто в это время составлял ему компанию, не писали, повторяю, мемуары, да и не все они, опасаюсь, писать умели.
А умер он через два года, это известно с достоверностью. В очень достойном для художника возрасте умер, тут ему соседствуют и Рафаэль, и Пушкин с Моцартом, и Хлебников, и Байрон.
Рукописи не осталось ни единой. Только списки, сделанные почитателями. По счастью, несколько из них до нас дошли. В них гениталии гуляют сами по себе, вступая то в беседы, то в дебаты. В них иная, нежели в научных трудах, – и куда более правдоподобная – философия истории человечества, поскольку ясно, от чего зависят все поступки, связи и события. В них гогочет, ржет и наслаждается человеческая неуемная плоть, круто празднуя свое существование. И уже нескладный нашему уху стих восемнадцатого века слышится законсервированно, как фольклор, которому излишне имя автора.
Тем более что имя витает самостоятельно и не нуждается в сопутствующих текстах.
***
В Израиле сбываются мечты – притом заветные, глубинные и потаенные, когда-то загнанные сознанием в подполье из-за очевидной их несбыточности. Словно земля эта и воздух извлекают из нас нечто, давно уже от самих себя предусмотрительно спрятанное. Как тот инопланетный океан в романе Станислава Лема «Соля-рис». От этого, быть может, здесь такое количество разводов: подавленная давняя мечта освободить себя от оказавшихся докучными семейных уз – внезапно оборачивается тут возможной явью. Стоит присмотреться, и моя гипотеза вам не покажется безумной чушью. А со мною лично тут история произошла простая.Когда в школе я учился, то последние три года посещал с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности. Ставили мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли, но напомню, что еще стояла на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения, поэтому в кружке этом я жадно дышал озоном не только театрального искусства. А в институте я участвовал в студенческих капустниках и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях весьма поощряется завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами. И вот однажды (почему-то помню, как сейчас) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я могу стать чтецом-декламатором и свой репертуар завывать со сцены. Ближайший друг так дико посмотрел на меня, что я вопроса этого уже вовек и никому не задавал. Но знаю точно, что мечта такая завелась тогда во мне и поселилась в тайных душевных закоулках.
В Израиль приехав, обнаружил я, что сотни тут живут читателей моих стишков, но, кроме удивления (смущения отчасти), ничего такое открытие во мне не пробудило. А земля эта присматривалась исподволь ко мне, копалась в тайниках моих, мне самому давно уж недоступных, и внезапно сделался я записным чтецом-выступателем, завывая собственные стишки. Не сетую отнюдь, что затаенная на тридцать лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но я столкнулся, вылезши на сцену, с темой всей вышенаписанной главы.
Ибо со сцены глядя в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я увидел, начиная с самых первых выступлений, – негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица. О рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить. Читатели мои представить не могли себе, что лексику, присущую стишкам, я вынесу на сцену. Которая для них была – всегда и вне сомнений – храмом и святилищем благопристойности. Столкнувшись с этим, я немало растерялся. И естественно, был вынужден задуматься. И зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться.
Тут я и придумал предисловие. На голубом глазу я с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика. И осенял себя немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши. Он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но никогда не встретил ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа». Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует. Чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Не буду долго размусоливать причин ее в нас появления и затвердения, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением лишается ее – могу свидетельствовать всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес обогатился дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртене (благословенна будь его память, он мне очень помог жить). Этот академик сказал весомо и кратко: «Жопа – не менее красивое слово, чем генерал, всё зависит от употребления».
Чуть позже я сообразил (по лицам вычислил, верней, и угадал), что закавыка – не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики имеет очень сокровенные причины. Условно я назвал бы их людьми с богатым воображением. Услышав мало принятое слово, эти люди живо и непроизвольно видят за ним мысленно предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то рассказали про домработницу одного известного артиста, коя почитала неприличным слово «яйца» – думаю, что в силу вышеназванной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: «И два десятка их» – и даже слово «их» звучало в ее устах слегка неприлично. После я прочел где-то о некоем майоре, который выстроил свое подразделение, чтобы с упреком им сказать:
– Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб есть будете!
Еще я сомневался в правильности своего психологического открытия, как подоспело подтверждение. В американском городе одном подошла ко мне женщина и сказала, что целиком согласна, такое богатство воображения – факт, а не гипотеза, и она готова это подтвердить случаем из собственной жизни.
Она сидела как-то в очень интеллигентной компании, и очень-очень интеллигентная дама величественно сказала ей:
– Передайте мне, пожалуйста, хрон.
– Хрен, что ли? – легкомысленно переспросила рассказчица.
У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и она с явной завистью спросила:
– Вы это слово прямо так и произносите?
А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки проступает порой сокровенное их мировоззрение, и легкий пробегает у меня по коже холодок. Один такой ревнитель позвонил моей приятельнице и с возмущением сказал:
– Ты понимаешь, Губерман всё называет своими именами, он запросто произносит названия мужских половых органов и даже не брезгует женскими!
Этот глагол – «брезгует» – настолько много говорит о ревнителе, что только жалость испытал я к искалеченному человеку.
Но коротко пора сказать о главном, для чего затеял я всё окончание этой главы. Оттаявшие, ханжеской коры лишившиеся люди – несравненно лучше слушают стихи, гораздо тоньше реагируют на слово; ощутимо повисает в воздухе аура тесного взаимного общения, и через два часа работы не усталость, а подъем и силы чувствуешь. Как будто муза вольного дыхания, незримо в зале побывав, с тобою благодарно поделилась избытком собственной добычи.
О ЛЮДЯХ ХОРОШИХ
Заголовок этот часто мелькал в разных газетах того канувшего времени, и даже рубрики такие заводились, чтобы непрерывно повествовать о всяческих ударниках, ревнителях и праведниках (с точки зрения властей, разумеется). Скучно было читать эти сусальные фаль-шаки, хотя порой среди муляжей попадались подлинные человеки. На тропу эту исхоженную стать пора и мне.
Хоть лично я к хорошим людям склонен был всю жизнь относить очень разных. И вне всякого сомнения – всех тех, кто как-то мне помог однажды жить. Оказав поддержку, проявив надежность, дав совет. Или, на худой конец, – одарив чуть новым ощущением того мира и времени, в котором довелось расти и прозябать.
Так, не забуду я вовек нашу соседку в том поселке возле Красноярска, где отбывал я ссылку после лагеря. Валя навещала нас часто и всегда притаскивала гостинцы. Там было принято (или с голодных лет повелось) нести в подарок банку помидоров, огурцов, грибов или капусты – разумеется, домашнего засола. И на пьянку дружескую с этим приходили, и как цветы на день рождения несли. А как-то Валя на закате забежала к нам с большой банкой грибов. Она обычно не рассиживалась, но с охотой выпивала рюмку-другую, что-нибудь неторопливо повествуя, сплетничая о соседях или расспрашивая нас о прелестях былой столичной жизни. А на этот раз ушла почти сейчас же, наотрез от угощения отказавшись.
И явилась рано утром, я был дома – значит, это было в выходной. Уже с порога весело-заботливо нас принялась она расспрашивать, как наше драгоценное здоровье, как мы спали и что слышно вообще. Я отвечал ей, мельком похвалив грибы. Мы в Сибири с Татой понемногу пили каждый вечер, так что в нашем доме правильную закусь оценить умели по заслугам.
– Вот и слава Богу, – радостно сказала Валя. – Я теперь эти грибы тоже брать буду. А то насобирала как-то, почитай, два года стоят, а всё боялась дать своим попробовать, уж больно незнакомые какие-то грибы.
Я много больше с той поры стал в жизни понимать и Вале по сию пору благодарен.
А в ранние года я даже стихи (чуть ли не басни) изредка пописывал о людях хороших:
Тем, чей дух погряз в уродстве,
вот рассказ о благородстве.
Как-то муж к жене пришел,
там любовника нашел,
только бить его не стал,
потому что тот устал.
Из этого высокого стиха легко понять, как неотступно интересовала меня всегда эта высокая тема. Отсюда и накопилось у меня столько историй.
Из них одна израильская – говорящая о некоем прекрасном человеке. Близкий друг мой в первый год приезда так однажды обнищал, что лихорадочно задумался, где можно срочно раздобыть какие-нибудь пусть не крупные, но быстрые деньги. И вспомнил о приятеле, который хоть немного, но устроить мог немедленно, притом не в долг, а насовсем. Приятель тот руководил лабораторией по искусственному оплодотворению молодых женщин, которым не удавалось забеременеть естественным путем. А потому там постоянно требовались доноры, готовые за пятьдесят (по-моему) долларов сдать порцию своего заветного мужского содержимого. И в рассуждении такого легкого и справедливого заработка друг мой побежал к своему приятелю. А тот ему прекрасные сказал слова:
– Ты вот что, на тебе пятьдесят долларов, катись отсюда с такой скоростью, чтоб я тебя не заметил. А прижмет – еще раз дам. И чтоб сюда не появлялся. Ты же с одного-единственного раза себе жизнь испортишь: ты с тех пор, как семя сдашь, едва заляжешь с бабой, сразу будешь думать только об одном: сейчас опять пропадут пятьдесят долларов!
Этого приятеля с уверенностью следует занести в хорошие люди. Как тех – я повторяю сознательно, – кто помогает нам ориентироваться в жизни.
А вот недавно, например, когда какие-то удачные концерты были, и записки, и цветы, и мог я невзначай вдруг о себе подумать с восхищением – подвернулась мне история, рассказанная тещей. Полагаю – не случайно, ибо теща у меня – заведомо хороший человек.
Качалов, знаменитейший артист, ей это некогда рассказал по свежему впечатлению. Он как-то вышел в доме творчества пройтись перед обедом по морозу. Шел, помахивая палкой, и неторопливо размышлял. О том, что жизнь прожил не зря, что чтец великий, что в театре всеми почитаем и артист народный, трижды высшей премии лауреат. А в это время вывернулась из-за угла худая пригородная лошадка, запряженная в телегу, испугалась палки у прохожего в руке и в сторону шатнулась боязливо. А возница ее чуть огрел кнутом для воспитания и с добродушием сказал:
– Ты что-то, пегая, состарилась, видать, от всякого гавна шарахаешься.
Мне вовремя эта история пришлась, спасибо, теща, – даже если Вы придумали ее.
А люди, от короткого общения с которыми становится вдруг легче и светлее жить? Их было много на моем веку, а это, может быть, и есть тот самый фарт, о коем мы хлопочем, не осознавая, в чем он состоит.
– Давно я виноват перед тобой. Я как-то был на Брайтоне, а там один мужик содержал магазинчик, вся витрина у него была заклеена рекламой в стихах. И чисто для тебя были стихи, а я забыл сфотографировать. А после прогорел он и закрылся.
– Что-нибудь хоть помнишь? – огорченно спросил я. Приятель помнил. С точки зрения русского языка стихи были великолепны:
У нас купив вы хлеб ржаной
и принеся его домой,
в восторге будет вся семья,
воскликнет радостно жена:
не хлеб, а пародия!
Конечно, это мой клиент. Значения слова «пародия» автор явно не знал, но инстинктивно ощущал, что это нечто хорошее. Об остальных пластических достоинствах тут нечего и говорить, я только горестно зачмокал губами. Неужели больше ничего не осталось от безвестного самородка? Нет, приятель помнил еще один шедевр:
А я люблю повеселиться,
люблю особенно поесть,
а на диету чем садиться,
вам, дамы, лучше на хуй сесть.
Имени автора вспомнить не удалось, но моя поездка в Нью-Йорк осветилась дивной надеждой разыскать этот сгоревший на торговле талант.
Стояла жуткая июньская жара, зал снят был на дневное время, и уже десяток приятелей заверил меня, что публики не будет вообще. Поскольку брайтонцы свою увесистую порцию высокого искусства получают вечером в двух ресторанах, где поют прекрасные певцы (под пение которых они пляшут), а днем они предпочитают море. Да еще в субботу… Наберешь в обрез на оплату зала и кассирши, лучше отмени, пока не поздно отказаться, вон уже какой ты нервный и усталый. Жадность, кстати, фраера сгубила, это тоже не забудь.
Все упреждения сливались в дружный и единогласный хор. Но я решил концерта не отменять. Надеялся, что кто-нибудь придет (о, самомнение заезжих гастролеров!), а у пришедших выспросить надеялся о канувшем владельце магазина.
Туда меня подвез приятель. Место разыскалось быстро, мы поднялись по темной грязной лестнице, оказавшись в грязном полутемном фойе. А в зале острый ощутил я стыд за имя Высоцкого, прилепленное к этой жалкой дискотеке. Болтались всюду вялые гирлянды разноцветных воздушных шаров, популярное и пошлое украшение, с неких пор вошедшее в моду. Прогноз приятелей сбывался: вяло-вяло и по одному стекались пожилые вялые евреи. Оставалось минут двадцать до начала, печаль моя была нисколько не светла.
– Так это вы здесь выступаете сегодня? – подошел ко мне сзади полный невысокий человек лет семидесяти. Жаль, что невозможно передать на бумаге тот густой украинско-еврейский акцент, делающий речь одессита насыщенной и обаятельной вне зависимости от содержания.
Я сдержанно кивнул.
– Это мой зал, – пояснил мне старик, и мы пожали друг другу руки, знакомясь. – Меня зовут Дима, я имею с зала только цурес.
– Я заплачу вам сразу после вечера, – заверил я его.
– Да, только цурес и расходы, – бодро повторил он. – А жена мне говорит: послушай, Дима, что ты держишь нам убыточное место? Я в ответ ей отвечаю: дура, где еще тебя будут слушать бесплатно? Она певица, – пояснил он.
– А вы? – спросил я из вежливости.
– Я бывший музыкант, – сказал старик. – Сейчас держу колбасную коптильню. Заходите как-нибудь, такой семипалатинскрй вы не найдете даже в Минске.
Я засмеялся географии его мышления.
– Ас чем вы выступаете? – спросил Дима. – Тоже поете?
– Я читаю стихи, – с достоинством ответил я.
– И сами это пишете? – он явно был интересант.
– И сам пишу, – в тоне своем я уловил обидчивую надменность.
– Я тоже их писал, – горестно поведал Дима. – Тут раньше у меня был магазин, так я писал рекламу на витрину.
Острое предчувствие фарта сделало мой голос вкрадчивым и нежным.
– Это ваши стихи, Дима? – и я прочел ему услышанное в Балтиморе.
Димино лицо расплылось в польщенной улыбке.
– Таки меня знают в Израиле? – спросил он. Я не мог не кивнуть.
– Это друзья, – сказал старик растроганно. – Я им за столом читаю, а они мне говорят: на тебе, Дима, десять долларов, спиши слова. Хотите, я вам почитаю?
– Очень хочу, – искренне ответил я. До начала оставалось минут десять. Как коммерческое мероприятие концерт уже провалился. Дима принялся вполголоса читать свои другие рекламы, и мне делалось всё грустнее и скучней: мой приятель явно запомнил две лучшие. А в остальных уже не было той чистой свежести примитива, любимого мной в стихах и в живописи. Пора было идти в зал.
– Вы так хорошо слушаете, – благодарно сказал Дима. – Я прочитаю вам поэму про любовь.
– Уже нет времени, – испуганно ответил я.
– Я только самое начало, – настойчиво сказал Дима. – Самое начало.
Я застыл покорно, злясь на докучливого старика, на разочарование свое, на день, который не удался. И услыхал две гениальные строки:
Под небом тех волшебных звёзд
я видел много разных пёзд…
– Это изумительно! – закричал я. – Но, Дима, мне пора!
И опрометью кинулся в зал. На душе у меня было радостно, светло и благоуханно. Горстка слушателей реагировала сонно, искоса я взглядывал на Диму, он ни разу не улыбнулся. Вылезла какая-то девица сильно средних лет, настырно умоляя, чтобы дали ей прочесть стихи, мне посвященные. Я вежливо посторонился, выдавив приветливое что-то, она жарко прочитала сумеречный женский бред (я ей приснился), зрители смущенно похлопали. Я продолжал, пустившись во все тяжкие и педалируя смешные места, уж очень мне хотелось, чтобы Дима улыбнулся. Но все усилия были напрасны. Я обреченно объявил антракт. Он подошел ко мне, обнял за талию и с тем же выражением лица сказал негромко:
– Вы пишете в моем ключе!
Я засмеялся, это мне польстило.
– Нам бы надо вместе издать сборник, – сказал Дима.
– Это была бы дивная книга, – согласился я. – Мы отберем туда всё про любовь.
И Дима замолчал, явно обдумывая финансовую сторону идеи. Подошел приятель и шепнул, что мы сразу уедем, ждал нас некий малосимпатичный человек, но я не мог от разговора с ним отказаться, только сразу и заранее расстроился. Второе отделение читал я по накату и автоматически, ибо вертелись мысли, очень уж далекие от стихов. А сбора явно не хватало, чтоб со всеми расплатиться – ведь еще был устроитель вечера, отыскавший меня в Балтиморе, но не сумевший обеспечить публику.
Тут выступление закончилось, кто-то преподнес мне цветы, пошли какие-то пустые и обычные слова, я вытащил деньги из заднего кармана (выручку нечего было и считать) и подошел к Диме, чтобы наскоро поблагодарить и уплатить за зал.
– Сошел с ума, – сказал мне Дима царственно, – с коллег я не беру.
Это на Брайтон-Бич, где Бог знает что случалось из-за десятки! Хриплый возглас изумления застрял в моем горле, и я стоял, упрямо и неловко тыча Диме приготовленные деньги.
– Стыдно так настаивать, – укоризненно сказал старик. – Вы лучше приезжайте через год прямо ко мне. А языковую вы любите? А буженину?
Мы уехали. А год спустя кто-то сказал мне, что Дима умер. Сердце у него было больное. И могу я только здесь теперь сказать ему спасибо за свое светлое изумление от его стихов и того редкостного душевного жеста.
Вдруг ощутил на этом месте, сколь огромен перечень людей, достойных слова благодарности. Помню свою растерянность в тот первый после Сибири год, когда кормиться было нечем, а давние знакомые во всех редакциях, отводя в сторону глаза, блудливо бормотали о чудовищно тяжелых временах и зыбкости своего рабочего места. Кинулся тогда я в Ленинград, ибо давно и долго меня кормила тамошняя научно-популярная киностудия, но там я тоже только смутные услышал обещания. И помню, как оттуда с горестью уйдя, я наскоро утешился стишком:
Пал бой часов на сонный город,
когда на Невском Губерман,
лицом являя серп и молот,
возник, дабы пустой карман
пополнить у советской власти,
но не сумел и, хмуря брови,
исчез, ворча «не в деньгах счастье»,
лицом являя могендовид.
А возвратился, и немедленно мне вслед пришел пакет с договором: это Лида Лобанова, мой давний редактор, оказалась смелее и надежней, чем матерые студийные мужики. Тот первый после перерыва сценарий я запомнил на всю жизнь, ибо восхитительно художественной у него была и тема: «Комплексная технология содержания молочного стада». Видит Бог, ни разу я с таким одушевлением не брался за научно-популярное кино. Потом пошло, но дружеской такой отваги проявлять уже не надо было. Спасибо, Лида, ты тогда и веру в человеческую надежность помогла мне сохранить, она изрядно колебалась после встреч со зрелыми интеллигентными мужами.
Хоть лично я к хорошим людям склонен был всю жизнь относить очень разных. И вне всякого сомнения – всех тех, кто как-то мне помог однажды жить. Оказав поддержку, проявив надежность, дав совет. Или, на худой конец, – одарив чуть новым ощущением того мира и времени, в котором довелось расти и прозябать.
Так, не забуду я вовек нашу соседку в том поселке возле Красноярска, где отбывал я ссылку после лагеря. Валя навещала нас часто и всегда притаскивала гостинцы. Там было принято (или с голодных лет повелось) нести в подарок банку помидоров, огурцов, грибов или капусты – разумеется, домашнего засола. И на пьянку дружескую с этим приходили, и как цветы на день рождения несли. А как-то Валя на закате забежала к нам с большой банкой грибов. Она обычно не рассиживалась, но с охотой выпивала рюмку-другую, что-нибудь неторопливо повествуя, сплетничая о соседях или расспрашивая нас о прелестях былой столичной жизни. А на этот раз ушла почти сейчас же, наотрез от угощения отказавшись.
И явилась рано утром, я был дома – значит, это было в выходной. Уже с порога весело-заботливо нас принялась она расспрашивать, как наше драгоценное здоровье, как мы спали и что слышно вообще. Я отвечал ей, мельком похвалив грибы. Мы в Сибири с Татой понемногу пили каждый вечер, так что в нашем доме правильную закусь оценить умели по заслугам.
– Вот и слава Богу, – радостно сказала Валя. – Я теперь эти грибы тоже брать буду. А то насобирала как-то, почитай, два года стоят, а всё боялась дать своим попробовать, уж больно незнакомые какие-то грибы.
Я много больше с той поры стал в жизни понимать и Вале по сию пору благодарен.
А в ранние года я даже стихи (чуть ли не басни) изредка пописывал о людях хороших:
Тем, чей дух погряз в уродстве,
вот рассказ о благородстве.
Как-то муж к жене пришел,
там любовника нашел,
только бить его не стал,
потому что тот устал.
Из этого высокого стиха легко понять, как неотступно интересовала меня всегда эта высокая тема. Отсюда и накопилось у меня столько историй.
Из них одна израильская – говорящая о некоем прекрасном человеке. Близкий друг мой в первый год приезда так однажды обнищал, что лихорадочно задумался, где можно срочно раздобыть какие-нибудь пусть не крупные, но быстрые деньги. И вспомнил о приятеле, который хоть немного, но устроить мог немедленно, притом не в долг, а насовсем. Приятель тот руководил лабораторией по искусственному оплодотворению молодых женщин, которым не удавалось забеременеть естественным путем. А потому там постоянно требовались доноры, готовые за пятьдесят (по-моему) долларов сдать порцию своего заветного мужского содержимого. И в рассуждении такого легкого и справедливого заработка друг мой побежал к своему приятелю. А тот ему прекрасные сказал слова:
– Ты вот что, на тебе пятьдесят долларов, катись отсюда с такой скоростью, чтоб я тебя не заметил. А прижмет – еще раз дам. И чтоб сюда не появлялся. Ты же с одного-единственного раза себе жизнь испортишь: ты с тех пор, как семя сдашь, едва заляжешь с бабой, сразу будешь думать только об одном: сейчас опять пропадут пятьдесят долларов!
Этого приятеля с уверенностью следует занести в хорошие люди. Как тех – я повторяю сознательно, – кто помогает нам ориентироваться в жизни.
А вот недавно, например, когда какие-то удачные концерты были, и записки, и цветы, и мог я невзначай вдруг о себе подумать с восхищением – подвернулась мне история, рассказанная тещей. Полагаю – не случайно, ибо теща у меня – заведомо хороший человек.
Качалов, знаменитейший артист, ей это некогда рассказал по свежему впечатлению. Он как-то вышел в доме творчества пройтись перед обедом по морозу. Шел, помахивая палкой, и неторопливо размышлял. О том, что жизнь прожил не зря, что чтец великий, что в театре всеми почитаем и артист народный, трижды высшей премии лауреат. А в это время вывернулась из-за угла худая пригородная лошадка, запряженная в телегу, испугалась палки у прохожего в руке и в сторону шатнулась боязливо. А возница ее чуть огрел кнутом для воспитания и с добродушием сказал:
– Ты что-то, пегая, состарилась, видать, от всякого гавна шарахаешься.
Мне вовремя эта история пришлась, спасибо, теща, – даже если Вы придумали ее.
А люди, от короткого общения с которыми становится вдруг легче и светлее жить? Их было много на моем веку, а это, может быть, и есть тот самый фарт, о коем мы хлопочем, не осознавая, в чем он состоит.
***
Я ездил по Америке, усердно завывая свои стишки. День я проводил в самолете, после каждого концерта была недолгая пьянка в доме, где меня приютили, а наутро я уже опять торопился. Шла густая гастрольная рутина. В Балтиморе вдруг застал меня звонок с предложением выступить в Нью-Йорке (и не просто, а на Брайтон-Бич) в каком-то клубе имени Высоцкого. За честь почту! И возвратился я к столу. А мой приятель балтиморский сказал:– Давно я виноват перед тобой. Я как-то был на Брайтоне, а там один мужик содержал магазинчик, вся витрина у него была заклеена рекламой в стихах. И чисто для тебя были стихи, а я забыл сфотографировать. А после прогорел он и закрылся.
– Что-нибудь хоть помнишь? – огорченно спросил я. Приятель помнил. С точки зрения русского языка стихи были великолепны:
У нас купив вы хлеб ржаной
и принеся его домой,
в восторге будет вся семья,
воскликнет радостно жена:
не хлеб, а пародия!
Конечно, это мой клиент. Значения слова «пародия» автор явно не знал, но инстинктивно ощущал, что это нечто хорошее. Об остальных пластических достоинствах тут нечего и говорить, я только горестно зачмокал губами. Неужели больше ничего не осталось от безвестного самородка? Нет, приятель помнил еще один шедевр:
А я люблю повеселиться,
люблю особенно поесть,
а на диету чем садиться,
вам, дамы, лучше на хуй сесть.
Имени автора вспомнить не удалось, но моя поездка в Нью-Йорк осветилась дивной надеждой разыскать этот сгоревший на торговле талант.
Стояла жуткая июньская жара, зал снят был на дневное время, и уже десяток приятелей заверил меня, что публики не будет вообще. Поскольку брайтонцы свою увесистую порцию высокого искусства получают вечером в двух ресторанах, где поют прекрасные певцы (под пение которых они пляшут), а днем они предпочитают море. Да еще в субботу… Наберешь в обрез на оплату зала и кассирши, лучше отмени, пока не поздно отказаться, вон уже какой ты нервный и усталый. Жадность, кстати, фраера сгубила, это тоже не забудь.
Все упреждения сливались в дружный и единогласный хор. Но я решил концерта не отменять. Надеялся, что кто-нибудь придет (о, самомнение заезжих гастролеров!), а у пришедших выспросить надеялся о канувшем владельце магазина.
Туда меня подвез приятель. Место разыскалось быстро, мы поднялись по темной грязной лестнице, оказавшись в грязном полутемном фойе. А в зале острый ощутил я стыд за имя Высоцкого, прилепленное к этой жалкой дискотеке. Болтались всюду вялые гирлянды разноцветных воздушных шаров, популярное и пошлое украшение, с неких пор вошедшее в моду. Прогноз приятелей сбывался: вяло-вяло и по одному стекались пожилые вялые евреи. Оставалось минут двадцать до начала, печаль моя была нисколько не светла.
– Так это вы здесь выступаете сегодня? – подошел ко мне сзади полный невысокий человек лет семидесяти. Жаль, что невозможно передать на бумаге тот густой украинско-еврейский акцент, делающий речь одессита насыщенной и обаятельной вне зависимости от содержания.
Я сдержанно кивнул.
– Это мой зал, – пояснил мне старик, и мы пожали друг другу руки, знакомясь. – Меня зовут Дима, я имею с зала только цурес.
– Я заплачу вам сразу после вечера, – заверил я его.
– Да, только цурес и расходы, – бодро повторил он. – А жена мне говорит: послушай, Дима, что ты держишь нам убыточное место? Я в ответ ей отвечаю: дура, где еще тебя будут слушать бесплатно? Она певица, – пояснил он.
– А вы? – спросил я из вежливости.
– Я бывший музыкант, – сказал старик. – Сейчас держу колбасную коптильню. Заходите как-нибудь, такой семипалатинскрй вы не найдете даже в Минске.
Я засмеялся географии его мышления.
– Ас чем вы выступаете? – спросил Дима. – Тоже поете?
– Я читаю стихи, – с достоинством ответил я.
– И сами это пишете? – он явно был интересант.
– И сам пишу, – в тоне своем я уловил обидчивую надменность.
– Я тоже их писал, – горестно поведал Дима. – Тут раньше у меня был магазин, так я писал рекламу на витрину.
Острое предчувствие фарта сделало мой голос вкрадчивым и нежным.
– Это ваши стихи, Дима? – и я прочел ему услышанное в Балтиморе.
Димино лицо расплылось в польщенной улыбке.
– Таки меня знают в Израиле? – спросил он. Я не мог не кивнуть.
– Это друзья, – сказал старик растроганно. – Я им за столом читаю, а они мне говорят: на тебе, Дима, десять долларов, спиши слова. Хотите, я вам почитаю?
– Очень хочу, – искренне ответил я. До начала оставалось минут десять. Как коммерческое мероприятие концерт уже провалился. Дима принялся вполголоса читать свои другие рекламы, и мне делалось всё грустнее и скучней: мой приятель явно запомнил две лучшие. А в остальных уже не было той чистой свежести примитива, любимого мной в стихах и в живописи. Пора было идти в зал.
– Вы так хорошо слушаете, – благодарно сказал Дима. – Я прочитаю вам поэму про любовь.
– Уже нет времени, – испуганно ответил я.
– Я только самое начало, – настойчиво сказал Дима. – Самое начало.
Я застыл покорно, злясь на докучливого старика, на разочарование свое, на день, который не удался. И услыхал две гениальные строки:
Под небом тех волшебных звёзд
я видел много разных пёзд…
– Это изумительно! – закричал я. – Но, Дима, мне пора!
И опрометью кинулся в зал. На душе у меня было радостно, светло и благоуханно. Горстка слушателей реагировала сонно, искоса я взглядывал на Диму, он ни разу не улыбнулся. Вылезла какая-то девица сильно средних лет, настырно умоляя, чтобы дали ей прочесть стихи, мне посвященные. Я вежливо посторонился, выдавив приветливое что-то, она жарко прочитала сумеречный женский бред (я ей приснился), зрители смущенно похлопали. Я продолжал, пустившись во все тяжкие и педалируя смешные места, уж очень мне хотелось, чтобы Дима улыбнулся. Но все усилия были напрасны. Я обреченно объявил антракт. Он подошел ко мне, обнял за талию и с тем же выражением лица сказал негромко:
– Вы пишете в моем ключе!
Я засмеялся, это мне польстило.
– Нам бы надо вместе издать сборник, – сказал Дима.
– Это была бы дивная книга, – согласился я. – Мы отберем туда всё про любовь.
И Дима замолчал, явно обдумывая финансовую сторону идеи. Подошел приятель и шепнул, что мы сразу уедем, ждал нас некий малосимпатичный человек, но я не мог от разговора с ним отказаться, только сразу и заранее расстроился. Второе отделение читал я по накату и автоматически, ибо вертелись мысли, очень уж далекие от стихов. А сбора явно не хватало, чтоб со всеми расплатиться – ведь еще был устроитель вечера, отыскавший меня в Балтиморе, но не сумевший обеспечить публику.
Тут выступление закончилось, кто-то преподнес мне цветы, пошли какие-то пустые и обычные слова, я вытащил деньги из заднего кармана (выручку нечего было и считать) и подошел к Диме, чтобы наскоро поблагодарить и уплатить за зал.
– Сошел с ума, – сказал мне Дима царственно, – с коллег я не беру.
Это на Брайтон-Бич, где Бог знает что случалось из-за десятки! Хриплый возглас изумления застрял в моем горле, и я стоял, упрямо и неловко тыча Диме приготовленные деньги.
– Стыдно так настаивать, – укоризненно сказал старик. – Вы лучше приезжайте через год прямо ко мне. А языковую вы любите? А буженину?
Мы уехали. А год спустя кто-то сказал мне, что Дима умер. Сердце у него было больное. И могу я только здесь теперь сказать ему спасибо за свое светлое изумление от его стихов и того редкостного душевного жеста.
Вдруг ощутил на этом месте, сколь огромен перечень людей, достойных слова благодарности. Помню свою растерянность в тот первый после Сибири год, когда кормиться было нечем, а давние знакомые во всех редакциях, отводя в сторону глаза, блудливо бормотали о чудовищно тяжелых временах и зыбкости своего рабочего места. Кинулся тогда я в Ленинград, ибо давно и долго меня кормила тамошняя научно-популярная киностудия, но там я тоже только смутные услышал обещания. И помню, как оттуда с горестью уйдя, я наскоро утешился стишком:
Пал бой часов на сонный город,
когда на Невском Губерман,
лицом являя серп и молот,
возник, дабы пустой карман
пополнить у советской власти,
но не сумел и, хмуря брови,
исчез, ворча «не в деньгах счастье»,
лицом являя могендовид.
А возвратился, и немедленно мне вслед пришел пакет с договором: это Лида Лобанова, мой давний редактор, оказалась смелее и надежней, чем матерые студийные мужики. Тот первый после перерыва сценарий я запомнил на всю жизнь, ибо восхитительно художественной у него была и тема: «Комплексная технология содержания молочного стада». Видит Бог, ни разу я с таким одушевлением не брался за научно-популярное кино. Потом пошло, но дружеской такой отваги проявлять уже не надо было. Спасибо, Лида, ты тогда и веру в человеческую надежность помогла мне сохранить, она изрядно колебалась после встреч со зрелыми интеллигентными мужами.