– Молодые люди! Вы уже не так молоды, как вам кажется в подобные минуты, а у вас в ходу всё тот же пагубный набор утех: вино, сигареты, женщины. Вам уже пора от чего-нибудь хотя бы одного отказаться самим. А не то этот выбор организм ваш сделает сам и в совершенно неожиданное время.
   Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу, Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот – о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него и гордился он (вполне справедливо) главным, что принес он в русский стих – он сам об этом как-то написал: «Я возвратил поэзии игру». И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил не случайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать. Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) он перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку, болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Всё еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.
   – А раз ты так, то и проваливай в свой Израиль! – закричал он на меня. – Здесь нужны сейчас люди, у которых есть готовность и надежда, тогда что-нибудь получится, а циников здесь без тебя хватает.
   Я нашел в себе силы (очень я любил Самойлова) молча вытерпеть хлынувший поток поношения за внутреннее эмигрантство, которое было разумно и праведно еще вчера, но омерзительно и недопустимо сегодня, когда снова появился просвет. Всё это, разумеется, сочно перемежалось густым матом – ругань виртуозно аранжировала высокий нравственный напор.
   – Давид Самойлович, – сказал я твердым от обиды и страха голосом, – я вам сейчас не буду возражать, а то вы меня выгоните на улицу, а мне ночевать негде, но я утром обещаю вам произнести убедительный монолог о вашей неправоте. Согласны?
   – Иди спать, засранец, – сказал Самойлов чуть остывшим голосом, – от тебя и за столом уже нет никакого толка, пойдем я дам тебе чтение.
   Это шла речь о воспоминаниях Самойлова – совершенно непригодные к печати в те времена, они лежали толстой пачкой у него в кабинете, и по главке он давал мне на ночь их читать.
   В тот вечер мне досталась глава о поэте Борисе Слуцком. Еще я весь кипел аргументами, которые намеревался завтра привести, еще не выдохлась обида, потому и начал я читать довольно вяло.
   А через час я бегал по своей крохотной комнате, унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, что собирался завтра изложить.
   Описывалось в этой главе, как почти тридцать лет назад, в пятьдесят седьмом году, прибежал к Самойлову его давний друг Борис Слуцкий и, захлебываясь, начал говорить о наступивших новых временах. Об оттепели и свободе, о необходимости поверить и соучаствовать, о появившемся просвете в общей судьбе и недопустимости мерзкого скепсиса вкупе с отчужденной иронией внутреннего эмигрантства. Ситуация совпадала буквально, а все" тогдашние доводы, резоны и аргументы соответствовали нынешнему времени точно, как ключ – замку, и гармонично, как поклон – менуэту. Мне оставалось только переписать. Ибо Самойлов отвечал спокойно и великолепно, а что именно – я изложу чуть ниже.
   Переписывать ужасно было лень, на всплеск восторга ушли последние силы. Я взял карандаш и прямо на машинописных страницах пометил тонкой линией места, где отточенные до афористичности слова Самойлова совпадали с моими корявыми мыслями. Отдельные фразы, по которым удалось бы догадаться об авторе или собеседнике, я тоже предусмотрительно обвел волнистой чертой, чтобы их не прочитать сгоряча вслух. Так я набрал страницы полторы и заснул счастливый от предвкушения завтрашней игры.
   Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и он хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал:
   – Послушай, мы вчера…
   – Я написал, как обещал, – нагло перебил я его.
   – Даже написал? – изумился Самойлов.
   – Я боялся в устном слове сбиться, – объяснил я, – или вы перебивали бы меня, а все советские вожди читают, и им поэтому дают договорить.
   – Неси скорей, – сказал Самойлов.
   Я притащил большой блокнот, куда писал время от времени каракули после наших утренних сидений; вложенные внутрь него страницы были незаметны, я еще на всякий случай не садился и стоял на расстоянии от стола. Самойлов закурил и изобразил доброжелательное внимание.
   О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, всё ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует прежде всего полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но всё устройство – с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины – именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину – категорически нельзя, поскольку глупо.
   Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и посейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется – вовсе не предполагал.)
   Я закончил и закрыл блокнодч Самойлов медленно сказал, цедя слова:
   – Во-первых, ты стал замечательно писать…
   Я гоготнул, не удержавшись, но Давид Самойлович воспринял это как стеснительно-застенчивую реакцию на его (впервые за все годы) похвалу.
   – А во-вторых… – он искал какое-то точное слово, но мне уже показалось неудобным этот розыгрыш тянуть, и я молча положил его листочки перед ним на стол. Он машинально отодвинул пиво и всмотрелся.
   – Не серчайте, Давид Самойлович, – сказал я. – А текст действительно прекрасный.
   – Да, хороший текст, – Самойлов говорил невесело, – и спорить не о чем, похоже. Я, видно, старый стал, если меня так можно провести…
   Он, несомненно, не о розыгрыше говорил, а о своей вчерашней вспышке агрессивного оптимизма, это явно удручало его чем-то, не берусь вдаваться в догадки.
   – А тебе, конечно, лучше уезжать, – не было в его словах одобрения, но я и раньше знал, как негативно он относится к отъездам. И мы оба быстро-быстро, дружно-дружно заговорили на какую-то совсем иную тему.
   А год спустя на вечере Самойлова в музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет «русскоязычный» про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов – вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека:
   – Ах, я в хорошую компанию попал, – сказал Самойлов жизнерадостно и просто, чем весьма разочаровал ревнителей общественного красноречия.
   А я – я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.
   И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, это дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: «Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает».
   А вот образец подлинной прозы: «Не ваш ли это тонкий лирический рассказ, который кончается словами: догоню – убью к ебене матери?» И множество приходит то хвалебных, то ругательных стихов. А как-то даже я вкусил сладость узнавания на улице.
   Мы выходили из кино с женой и дочкой (в Иерусалиме это было), и внезапно кинулся ко мне короткий полноватый человек с живыми быстрыми глазами.
   – Я узнал вас, – радостно воскликнул он, – ведь вы такой известный человек!
   «Вот она, слава», – подумал я утомленно, искоса глянув мельком на близких – мол, дома ноги об меня вытираете, не понимая, с кем живете, а я вон какой на самом деле, меня уже на улицах узнают.
   – Я сразу вас узнал, – частил быстроглазый, – вас нельзя не узнать, вы драматург Семен Злотников!!!
***
   Почему же, встретив за десятки лет множество поэтов, литераторов, актеров, прочих творческих людей, никогда я не хотел о них написать? А потому, скорей всего, что интересны были неизменно не столько они сами, сколько их истории, притом чем неудачливей был человек на поприще своем, тем необычней были все его застольные истории.
   И вот еще я почему с коллегами общался без охоты и стараясь близко не сходиться: мне всегда за них было изрядно стыдно, когда я читал их, а когда встречал, то страшно было, что меня могут спросить, а врать и уворачиваться было мне противно. Я не мог всерьез говорить об их творчестве, я не осуждал их, я был точно таким же, только я в отношении себя не заблуждался. Вся ведь русская литература, как давно уже было сказано, вышла из той гоголевской шинели, снятой, как известно, с чиновника. А когда чиновник снова надел шинель, то литература перестала выходить. Вот с этим большинство моих коллег (которых знал) смириться не хотело и упрямо полагало, что мыслимо умалчивать и врать – и оставаться человеком из того же цеха, по которому уже бродили только тени. Я же занимался ремеслом, которое и не пыталось притвориться литературой. Поэтому о творчестве я разговаривать с коллегами стеснялся. Но байки ихние я обожал.
   А у талантливых порой прекрасные были внезапные поступки. Так, совершенно пьяный Гена Снегирев как-то с толпой подвыпивших приятелей забрел в Александровский сад, увидел огромную очередь в Мавзолей и злобно закричал им тоном древнего пророка:
   – Материалисты, вашу мать, а копчушке поклоняетесь! – и его срочно увели, пока не подоспела милиция.
   Не помню точно, от кого я именно выслушивал истории, которые так и хранятся в памяти, где смешано недостоверное с сомнительным, но сильно поразившее когда-то.
   За Байкалом это было, в глухом северном селе. Учитель географии выводил детей на экскурсию по родному краю, и на обвалившемся крутом склоне возле реки нашли они яйцо птеродактиля. Огромное и по виду не тухлое – вечная мерзлота, а что птеродактиля или какого-то другого древнего ящера, так учитель это сразу понял. Позвонил в район – и привалила вдруг оттуда целая комиссия начальства. Перед этим позвонили районные начальники в Москву, прямо в Академию наук, и там их так по телефону восхваляли, что запахло в воздухе хвалебным очерком о культурной жизни отдаленного села. Вот и приехали они взглянуть, покуда не нагрянули газетчики и не уехало яйцо в столицу. Посмотрели, там же в доме у учителя напились, а тот, под собой не чуя ног от привалившей жизненной удачи, суетился и по мере сил угождал. Сам он холостой был, нищий, в доме пусто, самогон родители учеников доставили, выпивка еще была, а всю еду смели за час. И вне себя от счастья и в затмении ума учитель кинулся на кухню и из того огромного яйца гостям яичницу поджарил со свиными шкварками. Когда в себя пришел, уже доедали. Скорлупу они послали все же в Академию наук, но оттуда даже не ответили.
   Историю высокую и благородную мне повестнул один актер-эстрадник. Огромная компания туристов плыла на теплоходе по Черному морю, а для их увеселения позвали в плавание несколько десятков артистов разных жанров. За столиком в кают-компании сидели два таких артиста с женами, и как-то утром один из них взволнованно сказал:
   – Послушайте, какое чудо: я вчера подумал, что у нас в соседней каюте плывет какой-то сексозавр! Жена его кричала ночью так, что я от зависти не мог уснуть.
   Я утром специально задержался, чтобы посмотреть, и знаете, кто это оказался?
   Он назвал имя одного крепко пожилого (мягко говоря) известного музыканта. И тут жена рассказчика сказала снисходительно и мягко:
   – Какие же вы все-таки, мужики, глупые: она ведь потому так и кричала, что он уже плохо слышит.
   Приятель мой когда-то жил в Ташкенте, по соседству с ними обитала дружная еврейская семья: мать с отцом и три сына. Все четверо мужчин были огромными и очень здоровыми, работали на мясокомбинате в цехе забоя. Я вспоминаю их, когда мне говорят, что мы – народ непьющий. Эти вставали каждый день в пять утра, выпивали по стакану водки (гладкому, а не граненому) и шли на работу. И только вернувшись, ели, хотя на работе тоже пили – на работе пили все. И тут один из сыновей женился. Новобрачная была росточка кукольного (из приличной, уважаемой семьи: дочь портного) и своего гиганта-мужа боготворила до того, что даже дышала реже, когда смотрела на него. И спросила она как-то у свекрови (беспокоить мужа не осмелясь):
   – Мама, а почему Боря с утра пьет водку, а не завтракает кофе с булочкой?
   И мать (ее все в доме уважали, в семье царил матриархат) немедля громко закричала:
   – Борух, тут вот Роза интересуется, чего ты, как гой-босяк, пьешь с утра водку, а не кофе с булочкой?
   Двухметровый Борух чуть подумал, наклонился ближе к невысокой матери и почтительно сказал ей:
   – Мама, но кто ж это с утра осилит кофе с булочкой?
   От маленьких таких историй вся душа моя играет и поет, я слушать их могу с утра до вечера, от них теплеет жизнь и мир становится светлее – будь у меня средства, я бы пьянки-сходн5цси для рассказчиков коротких баек устраивал, как некогда акынов собирали у ковра восточные властители-гурманы. Мне кажется, что эти мелочи – и есть та ткань, из которой соткана наша подлинная жизнь.
   Приятель мой, входя в редакцию, с порога вопросил сотрудницу однажды:
   – Аля, ты могла бы ради процветания своей страны и благоденствия любимого народа пропустить через свою постель дивизию солдат?
   Красотка Аля, продолжая полировать свои розовые ноготки, меланхолически откликнулась:
   – А дивизия – это сколько человек?
   Вовек я не забуду историю одной очень пожилой поэтессы, замечательно доброго человека, автора великолепных песен. Это из-за нее, кстати, меня чуть не побили некогда в Загорской тюрьме. С утра до вечера талдычило там радио, и вспоминал я время от времени слова одного старика, уверявшего, что радио наверняка изобрели большевики: пока его слушаешь, невозможно думать ни о чем. И машинально отмечал я вслух, что знаю лично то того, то другого автора. Очень забавно это звучало в тюремной камере. Мои соседи относились к этому спокойно и естественно: раз сам писатель – значит, может знать своих коллег. Но когда я так же походя сказал, что превосходно знаю авторшу вот этой песни, то прервался стук костяшек домино, на меня уставились ;негодующие взгляды, и будь я помоложе, кто-нибудь гораздо ощутимей выразил бы мне по шее свое нравственное возмущение наглым враньем. Мне просто не по чину было знать человека, писавшего такие песни. Но я-то знал ее! И гордо промолчал. Но я отвлекся, а история была прекрасная.
   Она была певицей в молодости, и послевоенные годы застали ее в одном крупном областном театре большого южного города. К тому же муж ее тогдашний был в этом театре главным режиссером, так что в доме их собирались все творческие и прочие заметные люди города. И в один прекрасный день певицу вызвали к наиглавнейшему чекисту области. Он предложил ей сесть, спросил о творческих успехах и без перехода предложил раз в месяц сообщать о разговорах в их доме. Время было не такое, чтобы можно было просто отказаться, это понимали они оба. Она ссылалась на свою плохую память – он напомнил ей, что многочисленные арии она ведь исполняет наизусть, – не так ли? Она пыталась что-то лепетать про свою умственную слабость – он ей сухо возразил, что их интересует не истолкование бесед, а голое их содержание. Деваться было некуда, и неоткуда обрести спасение. Она взглянула на чекиста, умоляюще шепнула: «Извините, я сейчас», – и побежала к двери кабинета. Но, не добежав даже до края огромного ковра, остановилась, виновато глядя на него. По ворсистому роскошному ковру вокруг ее прелестных ног расползалось мокрое пятно.
   – Идите, – брезгливо сказал большой чекист, – мне с вами всё понятно.
   А все застольные рассказы Зиновия Ефимовича Гердта я немедленно записываю на салфетке, чтобы, не дай Господи, не забыть эти благоуханные байки. Про его тещу, в частности, с которой был он очень дружен и которая была, по всей видимости, очень чистым и наивным человеком. Как-то раз из Америки привез Зиновий Ефимович снимок с забавного объявления, висевшего в каком-то городке в аптеке: «Чтобы приобрести цианистый калий, недостаточно показать фотографию тещи, нужен еще рецепт». На первой же дружеской пьянке в честь возвращения показал он этот снимок всем гостям, и все засмеялись, а теща негромко спросила:
   – Зямочка, неужели она была таким плохим человеком, что он решил отравиться?
   А постепенно появлялись байки и совсем свои. Мой первый негритянский роман я написал о народовольце Николае Морозове. Мне заказал эту работу мой приятель Марк Поповский, сам он в это время тайно писал книгу о хирурге и священнике Воино-Ясенецком, собирая воспоминания старых лагерников. Марк не только безупречно выполнил наш устный договор не менять в написанной мной книге ни единого слова, но пошел еще к директору издательства и попросил означить мое имя на обложке. Дескать, я активно помогал ему при сборе материалов, так что я – естественный соавтор. И директор замечательно ему ответил:
   – Милый Марк, – сказав директор, – нам на обложке вот так хватит одного! – и выразительно провел рукой по горлу. Добрая половина авторов этой серии «Пламенные революционеры» была евреями. И я тогда провидчески сказал, что эта серия будет когда– нибудь именоваться – «Пламенные контрреволюционеры», и ее будут писать те же самые авторы. Сейчас это легко проверить.
   А один случай так польстил моему самолюбию, что уже много лет я как бы случайно вплетаю его в самые различные разговоры. Не премину и сейчас.
   Я тогда работал инженером-наладчиком, только что получил новую бригаду, мы еще знакомились друг с другом, и конец недели нас застиг за пуском электрической подстанции. Я был начальником, то есть шатался, ничего не делая, поэтому за водкой побежал именно я. Какая-то кошмарная пылилась выпивка в ближайшем магазине – горькая настойка, я понимал, что привередничать никто не будет. На всю бригаду был один только стакан, и каждый выпивший легонько морщился, нащупывая огурец. От разливающего мастера сидел я человек через пять, уже хотелось очень выпить, и свою порцию я влил в себя, ничуть в лице не изменившись. Мы закурили, все заговорили вперебой, а ко мне сзади подошел монтажник Митин и негромко на ухо сказал:
   – А ты не так прост, как кажешься.
   И как я счастлив был, легко себе представить. Этот пропойца вскоре стал моим любимцем и нещадно пользовался этим. До сих пор моя жена вспоминает, как по осени он нам звонил и говорил ей:
   – Передай Миронычу, я на работу эти дни не выйду, грибы пошли.
   Моя любовь к таким коротким жизненным историям и довела меня до собирания эпитафий. Я вдруг сообразил, что лаконичные надписи на могилах ничуть не менее говорят о нашем сознании, чем байки. Подлинные, разумеется, надписи. Ибо придуманные – не случайно становятся анекдотами («Циля, теперь ты веришь, что я был болен?» или «Здесь лежит тот, кто должен был сидеть»). Но стоит присмотреться к эпитафиям, написанным всерьез, и сладкое охватывает чувство, что на самом деле все мы – персонажи анекдотов для кого-то, наблюдающего нас со стороны.
   Москва: «Спи спокойно, дорогой муж, кандидат экономических наук».
   Одесса: «Дорогому брату Моне от сестер и братьев – на добрую память».
   Есть эпитафии, написанные с лаконичностью, достойной древних римлян:
   «Лежал бы ты, читал бы я».
   Заказывают надпись, не подозревая, как она про-чтется посторонними глазами. Вот, например, нередкий текст (написан искренне, конечно):
   «Ты ушла от нас так рано, дорогая мамочка! Благодарные дети».
   Поэты всех времен и всех народов упражнялись в сочинении эпитафий. В том числе – и для самих себя заранее, как будто заклиная этим смерть от слишком раннего прихода. А что в эпитафиях есть некая мистическая сила, убедился я и сам когда-то.
   Моему приятелю было под тридцать, когда он женился. Обожал жену, и внешне счастье их казалось полным и безоблачным. Но через год развелся. Я причин не знал и не расспрашивал, мы были не настолько близкими людьми. Женился снова. Мы как раз в этот период стали более дружны. И как-то он пришел ко мне прощаться: он решил уйти из жизни. И причину мне, конечно, рассказал (сейчас она понятна станет). Выслушав его, я закурил и медленно ему ответил вот что:
   – Смотри, в твою судьбу я вмешиваться не имею права. Ты решил – твои дела. Но я по-дружески тебя хочу предупредить: я испохаблю, я вульгаризую и скомпрометирую твой героический уход какой-нибудь пакостной эпитафией. Так что решай.
   И к вечеру я эпитафию ему уже принес:
 
   Деньгами, славой и могуществом
   пренебрегал сей прах и тлен,
   из недвижимого имущества
   имел покойник только член.
 
   Приятель мой и злился и смеялся, пару раз нехорошо меня обозвал, но явно задумался. А я ушел, я долг свой выполнил. А дальше главное случилось: он поправился! И всё в семье у него стало хорошо. А что причиною тому – мистическая сила эпитафии, понятно каждому, кто разумеет.
   О чем думают люди, заказывая надписи на могилах усопших? Не всегда легко ответить на такой вопрос. Вот подлинная эпитафия начала века:
   «Такая-то, купеческая дочь. Прожила на свете восемьдесят два года, шесть месяцев и четыре дня без перерыва».
   А здесь у нас в Израиле на одном из городских кладбищ есть эпитафия, по которой сразу можно сказать, кто заказал ее и какова его натура (изменю только фамилию – ведь, может быть, хороший человек):
   «Спи спокойно, жена известного певца Расула Токумбаева».
   Когда-нибудь издам такой альбом. А на обложке помещу гениальную эпитафию со старого питерского кладбища:
 
   Здесь покоится девица
   Анна Львовна Жеребец.
   Плачь, несчастная сестрица,
   горько слезы лей, отец.
   Ты ж, девица Анна Львовна,
   спи в могиле хладнокровно.

ТРАКТАТ О РАЗНОСТИ УМА

   Я написал однажды книгу о социальной психологии, рукопись была зарезана в издательстве «Искусство». Я чуть ниже расскажу эту историю. Придумав некогда народную пословицу для пишущих людей: «кашу Марксом не испортишь», я ей следовал неукоснительно – каждой главе в этой книге предшествовал эпиграф из какого-нибудь пристойного классика. Но так как я необразован и ленив, то не рылся ни в каких сборниках цитат (или, упаси Господь, первоисточниках), а просто сочинял цитату сам, приклеивая к ней приличную фамилию. Главу о глупости украшало вот какое изречение: «Дурак – это человек, считающий себя умнее меня». Принадлежало оно Диогену Лаэртскому, о котором я и посейчас не знаю ровно ничего, так что возможно даже, что он нечто подобное мог сказать. Хотя навряд ли. Если вообще существовал.