Страница:
Какое же меня постигло разочарование! Мясо и сегодня было очень вкусным, но, это была просто вкусная еда. Не было вчерашнего счастья. И впредь оно уже не повторилось. Слишком быстро человек привыкает. Почти равно – и к плохому, и к хорошему. К последнему – куда быстрее, к сожалению. Поэтому я с жалостью (но без сочувствия) слушаю растерянные сетования тех, кто на свободу устремлялся из разнообразных плотских побуждений.
С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла – «Человек в поисках смысла жизни». Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе.
И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.
В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.
Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми – блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.
В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».
Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие – неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.
И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.
Эта потребность в бытии осмысленном – очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого – от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого – просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.
А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.
И все-таки еще чуть-чуть о нем же.
В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков – так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут – приезжайте.
И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье то свое и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, – не может он, тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть.
И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.
Всей душой я понимаю этого достойного человека.
А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион.
А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:
– Вставайте, пьяницы, пора на экскурсию, Голгофа работает до двенадцати.
Мы почти весь день бродили по городу и – третьего раза не миновать – у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам.
И было очень тяжело, о чем, естественно, я никогда и никому не говорил.
А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться, к этому и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка – как любовь, такое каждый может пережить только по-своему.
Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, – это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они – мужчины (в основном) и для них оно имеет узкоспециальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нету силы воли выдернуть себя из пакостного состояния – вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.
Столь по разным возникает она причинам, что их не стоит обсуждать, и я людей весьма благополучных видел в этом состоянии. И лично я с ней не борюсь, а только помогаю ей развиться, как давно мне посоветовал один приятель. Приведу его буквальные слова:
– Всего надежнее расслабиться и ей помочь. Надо себе вслух и молча несколько раз сказать, что ты дерьмо собачье, что и раньше был дерьмо собачье, и что несомненно будешь впредь дерьмо собачье. И не в счет ни прошлые удачи – были по случайности они, ни чувство силы и способности – его навеял бес, ни чьи-то похвалы – уж их-то точно бес навеял. Всё пропало, сгинуло и кануло, рассеялось, исчезло, испарилось, рухнуло и рассосалось. И теперь так будет всегда. Или еще хуже и глуше. Беспросветно, безнадежно и безвыходно.
На этом месте самая пора принять первую рюмку.
А дальше следует старательно и неуклонно вспомнить все свои просчеты, слабости, провалы, неудачи и промахи, все случайные и нарочитые пакости далеким и близким, факты хамства, неблагодарности и душевной черствости, все обманы чужого доверия, закрывание глаз на мерзости, подлое свое равнодушие, трусость, неполноценность и лживость.
Всё это время следует неторопливо принимать по рюмке и немного закусывать.
Но чтобы ни на миг не становилось легче от нечаянно всплывающих в памяти светлых минут любовного или иного успеха, надо немедленно и холодно сказать себе, что это было в прошлом, если было вообще, и ни на что подобное уже надеяться нечего. Жизнь будет тлеть на уровне, который есть сейчас, во всем убожестве теперешнего общего бессилия. Поскольку импотенты – лишь свидетели, а не участники жизни.
И тут можно ложиться спать. Чтоб утром с удивлением подумать: Господи, ну до чего же я себя вчера довел, сколько херни наговорил и перечувствовал, а вот ведь жив остался, хочется поесть и покурить, а значит – стоит жить и стоит попытаться продолжать. И сучья эта слабость, на тебя махнув рукой, уходит к тем, кто ей сопротивляется.
– Даже странно, – добавлял обычно приятель, – что такой прекрасный рецепт совершенно мне не помогает. Как она сама пришла неожиданно, так сама и уходит.
А я сочувственно киваю всякий раз и благодарно вспоминаю: мне такая встряска помогала. Просто потому, скорей всего, что вообще это целебно – говорить себе время от времени, что ты сам о себе думаешь на самом деле. И ни на кого не перекладывая свои беды – на судьбу ли, Бога неповинного, двадцатый век, лихие качества еврейского народа или покойную советскую власть.
Погружаясь постепенно в эту жизнь, я мельком отмечал черты, которыми уже никак не буду обладать. Так, никогда не обрету я чувство слитности истории библейской с моим собственным существованием на свете, и течение моего личного земного времени не будет непосредственно продолжать поток библейских событий. Я, может быть, невнятно говорю? Но тут простое дело. С раннего детства вовлеченный в мифы нашей древности израильтянин, ежегодно празднуя то выход из египетского рабства, то чудесное спасение всего народа от интриг Амана, это время ощущает как вчерашнее. Приятель мой услышал как-то краткий монолог. Два грузчика возле большого магазина, привезя товар, курили в ожидании кого-то у машины. И один меланхолически и запросто сказал другому:
– А дурак все-таки царь Давид, что построил город на этой стороне горы. Построил бы вон там, и мы с тобой сейчас в тени б сидели.
Такого ощущения прямой причастности – уже не будет у меня, как ни старайся. Ибо всё в судьбе должно и возникать, и совершаться, и самими нами делаться – лишь вовремя. А чтобы невзначай не соскользнуть в высокую философичность (куда поволокло меня журчание текста), изложу я лучше поучительный и назидательный случай, из которого всем сразу станет ясно, что и взаправду своевременность необходима.
Когда сюда давным-давно приехал мой один знакомый, услышал он, что некая американская контора ради вовлечения каждого нового еврея в вид, пристойный для еврея, платит взрослым людям триста долларов за проделанное ими обрезание. Сперва пошел он (чуть не побежал) по адресу конторы этой, но тут явилась ему в голову сугубо деловая мысль. О том, что вмиг растратит он шальные эти деньги, а имеется возможность, чтоб надежно и подольше они были у него. Под их доступное наличие, подумал он, можно всегда одалживать спокойно, ибо повсюду неотлучно с ним – очевидный и неопровержимый документ, что он на эти триста долларов имеет неотъемлемое право.
И самого себя перехитрил и обездолил. Покуда он таскал в штанах этот заветный документ, американская контора исчерпала свои фонды, составила отчет о всех вернувшихся за триста долларов в лоно своего народа и закрылась. Промедление подобно смерти, говорил какой-то древний полководец. И к описанной потере эта мудрость явно приложима.
А тема возвращения в евреи мне напомнила, что тех ушедших в венском аэропорту я застал в Италии всего лишь год спустя. А может быть, не их, но очень многих, изменивших ради вожделенной Америки свой первоначальный маршрут. Мне повезло: меня туда послали им читать мои стишки. Я думаю, что замысел пославших был довольно незатейлив – я являлся неким воплощенным сообщением, благой, если угодно, вестью. Приблизительно такой: вы зря все рветесь от Израиля подальше, хотя в Израиле не хуже, чем везде, если даже столь пустые люди, как этот, могут у нас выжить.
И я читал стишки, чем выполнял свое предназначение.
Безумную, немыслимую красоту природы итальянской я описывать не буду, ибо из меня Тургенев, как из биндюжника – посол. Но тысячи людей, скопившихся тогда в окрестностях Рима, эту красоту не видели в упор. Измученные годовым ожиданием, они лишь вероятность попадания в Америку (Австралию, Канаду, к черту на рога, но лишь бы не в Израиль) были в состоянии с утра до вечера жарко обсуждать. Слова, которые они спокойно и ежеминутно употребляли, повергли меня в холодный ужас (после привык) – это были слова, живо напоминавшие о Дахау и Освенциме: селекция, перекличка, транспорт. И не важно, что речь шла о другом – слова ведь сами по себе способны будоражить нашу чувственную память.
Тут и столкнулся я вплотную с темой возвращения в евреи. Судьба американской визы полностью зависела от консула: ему при встрече следовало рассказать такое, чтобы кровь заледенела в его жилах и он понял – перед ним поистине страдальцы. И преследовали их не просто, а за принадлежность к этой бедной и гонимой нации. Ибо гуманизм гуманизмом, но закон – законом (имеются в виду законы мирового рынка): принимались для оплаты лишь страдания, имевшие товарный вид.
И те страдания, которые хлебом не корми, но дай нам рассказать о них, – вмиг обесценились, как лопнувший воздушный шарик. Вспыхнула в окрестностях Рима такая эпидемия сочинительства, что только Гоголь ее смог бы описать – со свойственным ему сочувствием к страданиям еврейского народа.
Чуть поздновато я приехал, главная легенда уже минула, исторгнув чуть не слезы (а по слухам – обморок) у непривычного к нашим сагам и былинам американского консула. Бурно множились ее подобия, за сочинение которых уже деньги брали разные лихие люди с богатым воображением.
Та первая была чиста, прекрасна и проста, как правда. К одной женщине в большом республиканском городе принес почтальон вызов, и она его на радостях пустила в дом. Увидев ее роскошную обстановку, почтальон якобы злобно заявил, что вон как вы, евреи, тут живете, а еще хотите уезжать, и в порыве вспыхнувшего гнева быстро-быстро изнасиловал хозяйку. А когда она после его ухода позвонила в милицию, пришел районный участковый. Был участковый в чине капитана (с детства знаю, как подробности-детали способствуют проникновенности рассказа), он составил протокол, после чего и сам поступил подобно почтальону.
И страдалица так быстро получила визу, что дождем полились копии и варианты этой легенды. Но поскольку веским был именно еврейский акцент этих трагедий, то мужчин теперь нещадно избивали по дороге в синагогу (даже в городах, где ее не было), а женщин по дороге в синагогу – насиловали. Вне зависимости от возраста и внешних данных, что свидетельствовало о свирепой неразборчивости местного населения.
И рассказали мне высокий творческий диалог. Сидели два приятеля, активно обсуждая оптимальный вариант своих былых страданий, и один задумчиво сказал другому:
– Слушай, пусть для достоверности они начнут нас бить не по дороге, а уже при входе в синагогу. Вроде мы вошли, они за нами, а уже там люди и молиться начали, послушай, ты не знаешь – как евреи крестятся?
И не поверил я сперва, когда мне это рассказали. Но вернувшись, я услышал уже тут, как попросили у моих знакомых срочно разыскать какого-нибудь сведущего человека из религиозных, чтобы спросить: какую именно молитву («что-то мы найти ее не можем») следует прочесть при зажигании свечей на новогодней елке. Вот тут я в итальянскую историю поверил. И тут подумал я… – неважно, впрочем, что я именно подумал, ибо просто очень разны уровни, на которых проявляется (но неминуемо у каждого) та искалечен-ность, по которой нас легко узнать и отличить.
Она и в том усердии видна, которое проявляют рьяно впавшие в иудаизм (а среди них немало бывших лекторов по атеистической пропаганде), и в апломбе, с коим судят они заново и твердо обо всем на свете. Дедушка знакомого моего, бывший инженер-строитель (и общественник, естественно, неутомимый), в возрасте под восемьдесят порешил учиться в ешиве. Он с былой идеологией покончил, а точнее – на его глазах она подтухла, а без идеологии он жить уже не мог. И потому пошел учиться. В первый же день с занятий возвратившись, фразу гениальную он произнес:
– В Библии есть недоработки!
Сюда приехав, обнаружил я, что мечта основателей страны сбылась с перехлестом: ведь они мечтали, чтобы у евреев было настоящее государство – со своими преступниками и проститутками, но о таком количестве они и фантазировать не смели. Равно как о том, что столько среди нас окажется дураков. Какая-то здесь кроется загадка: всегда ведь и везде евреев не любили именно за то, что они шибко умные – и вот те на. Так не за то ли все сейчас так любят евреев Израиля, что отпал хотя бы этот пункт обвинений?
Мне лично вообще кажется загадочным еврейский ум. С его извивами, зигзагами и выкрутасами. Так, самые чувствительные и глубокие слова о еврействе я читал у еврея, уехавшего жить в Германию. Самых больших патриотов Израиля я встретил в Америке. Одна старушка там сочувственно мне как-то сказала, как они безумно волновались за нас, когда на нас валились ракеты. Я ответил сдержанно и благодарно, что мы тоже в это время волновались, живя под небом, с коего они валились. Старушка, с легкой надменностью поджав губы, возразила:
– Ну, разве вы можете так волноваться, как мы! Один мой уважаемый знакомый, добиваясь разрешения на выезд, обожал мне воспаленно проповедовать, что умный и нормальный человек ради души своей, не только тела, должен жить в тепле, поскольку такова наша биология, недаром человек первоначальный образовался именно в тепле. Сейчас этот знакомый где-то в очень-очень Северной Канаде и, похоже, счастлив и гармоничен. Дочери моей один мудрец недавно доверительно сказал:
– Послушай, но твои родители, они ведь идиоты: в год, когда вы приехали, еще к себе впускала Америка!
Я наблюдаю за своими земляками в Израиле, и они меня восхищают и умиляют. В особенности те из них, что раздражали всех в той прошлой жизни мудростью своей, то есть умением преуспевать. Там они прятали головы в песок, чтобы не видеть, как их употребляют, а награду за душевные мучения тех лет – требуют здесь, шелестя похвальными грамотами оттуда.
Очень быстро смекнули умники, что здесь придуриваться – нету смысла, и сразу вознеслись до неба стоны, что никто не ценит их ум и образованность, включая общую незаурядную культуру. И такие потекли истории о светлом прошлом, что понятно стало, как оскудела земля российская от такой утечки выдающихся мозгов. Из таких вечерних и скамеечных бесед о былом я вынес новое для себя знание: в той рухнувшей и канувшей империи, похоже, вовсе не было евреев-инженеров, поскольку все приехавшие были главными инженерами. Остальные были директора, заведующие, управляющие и просто начальники. Заместителей я встретил очень мало. И никто, оказывается, не ютился в коммунальных квартирах, и всё-всё было у них, а чего не было – умели достать. Не говоря уже о культуре, в которой просто купались, в силу чего чувствуют себя сейчас, как рыбы на суше – в духовном смысле. Увлекшись разговором этим, мне один старик мечтательно сказал:
– А какие одеколоны я пил!
До истоков и начал мироздания стала простираться наша мудрость. И аж ахнул я от восхищения, когда только приехал и учился (на занятиях сидел, как мышка, чтобы не заметили и урок не спросили), а сосед мой, раньше где-то идеологический начальник, поднял руку и сказал:
– Я удивляюсь! Почему Бог дал евреям Тору на горе Синай бесплатно, а с нас за учебник и словарь – деньги берут?
Еще он удивительно чуток, наш бывалый разум, стрелка компаса ему могла бы позавидовать. Нашего стреляного воробья провести на мякине очень трудно, он давно осведомлен, откуда ноги растут, и знает безупречно и заранее, что кому и как говорить. И вот в Нью-Йорке (переводчик мне рассказывал) спрашивает чиновница свежего российского эмигранта, чего хотел бы он достичь в своей новой американской жизни. Даже глазом не моргнув, бойко и бодро отвечает наш советский стреляный воробей, что заветная отныне у него мечта – трудиться неустанно на благо своего нового отечества, чтобы принести Америке как можно больше пользы. А чиновница, коренная американка, чуть со стула не упав и побледнев, жалобно в ответ на эту демагогию (ей невдомек, глупышке, как умеем мы придуриваться и ханжить) сказала:
– Умоляю вас, не надо заботиться об Америке! Работайте только для собственного блага и только о своей пекитесь пользе. Этим вы как раз и принесете наибольшую пользу государству.
Интересно тут отметить, что наш пластичный стреляный воробей на такую провокацию не поддался и еще пытался в коридоре выяснить у переводчика, почему так странно эта дура приняла его чистый патриотический порыв.
А в Израиле с этим у нас и вовсе просто. Множество бывалых и умудренных вычистило от жухлых марксистско-ленинских догм тот карман, где хранилась у них истина на каждый день, и набили они тот карман цитатами из Библии и Талмуда. И опять они всё знают и понимают, и уже готовы обличать отстающих. И вновь они напористы, активны и бодры, как юный сперматозоид.
Здесь убедился я, что миф о поголовной мудрости еврейского народа – не более чем злая выдумка антисемитов. И я обрадовался этому, хотя правительство могло бы быть и поспособней. Тут подвернулись мне слова одной пожилой женщины, знающей множество языков и много ездившей по свету. Она моему другу как-то без печали сказала:
– Я довольно долго жила в Англии, могу сказать вам честно, что англичане – не самая умная в мире нация. Но они умеют поднатужиться и отыскать себе в парламент три сотни очень проницательных и опытных людей. В палату лордов и в палату общин, как вы знаете. А что касается евреев, то они по средней мерке очень умны, однако же умеют исхитриться и найти в своей среде сто двадцать человек, настолько недалеких и прожженных, что делается это всем заметно только в день, когда они уже в правительстве. Не правда ли, забавная загадка?
Но я судить об этом не берусь. Иной тут уровень моего существования, и я на этом уровне не поспеваю подбирать свои находки. Так, вечером сошел с автобуса я как-то и, спеша по делу, проскочил насквозь толкучку из десятка двух подростков. А когда их миновал, то смутное во мне вдруг шевельнулось чувство, а скорей – воспоминание о чувстве. И настолько острым оно было, что застыл я, чтобы осознать.
Всё оказалось очень просто, это властно шевельнулась во мне память о сибирской ссылке. Когда вечером в поселке нашем шли домой мы из гостей или кино и в полутьме я видел впереди хотя бы трех подростков, то переходили мы с женой на другую сторону улицы. И я своей опасливости вовсе не стыдился. Потому что в лагере со мной сидели такие же, и я знал, на что способны эти юноши, – со скуки, ради молодецкой похвальбы и чтоб кипящую энергию на что-нибудь потратить.
Об этом вот и колыхнулась во мне чувственная память, совершенно лишняя и даже чуть смешная здесь. Поскольку на совсем иное здесь уходит юное бурление молодости, хотя есть и тут, как во всем мире, крепкие узлы, завязанные воздухом свободы.
Однажды мне пришла повестка из какого-то невнятного учреждения. Приехать предлагалось в Тель-Авив.
Бывалые приятели мне вмиг сказали, что вызывают меня в нечто вроде контрразведки. Будут меня там расспрашивать про мою жизнь, и с кем встречался, и не знаю ли таких-то и таких-то, и всё прочее из этого репертуара. И не езжай, если не хочешь, дело добровольное; как максимум – пришлют еще повестку. А не откликнешься – никто в претензии не будет.
Но я, конечно же, поехал! Предвкушая, как я интересно и значительно поговорю с каким-нибудь матерым знатоком.
Принял меня очень пожилой и сонный человек с лицом, донельзя изборожденным морщинами. Полузабытый им русский язык был пересыпан штампами анкет – он, собственно, анкетные вопросы мне и задавал. Пустые и формальные – насчет учебы, службы и занятий. Начал я сопеть и злиться через полчаса, ругательски ругая (про себя) его медлительность и вялость, полную бессмысленность такого вот опроса, и свою наивность с глупостью, что я сюда поперся в эдакую даль и влажную жару. Но после устыдился и подумал: может быть, я с неким разговариваю редкого бесстрашия старым разведчиком, он тут коротает пенсионное свое время, а еще недавно… Может быть, в Энтеббе он летал освобождать заложников или выслеживал, возможно, Эйхмана? Так может сморщиться лицо от лет опасных, прожитых непросто и не попусту, и расколю-ка я его сейчас, подумал я. Вот только выберу секунду и спрошу.
– Иосиф, – голос мой был вкрадчив и почтителен (я в точности не поручусь, что был он именно Иосиф), – а у вас такое нервное лицо ведь неспроста. Вы явно провели жизнь, полную опасностей и нервных встрясок. Это от былых переживаний и волнений? Вы расскажите – если можно, разумеется.
Старик полыценно улыбнулся, широко раскрылись его блеклые полуприкрытые глаза, и с нежностью он мне ответил:
– Вы очень проницательны, мой друг. Я действительно прожил очень нервную жизнь. Я тридцать лет преподавал в школе математику.
Пора, однако, закруглять эту приездную главу. Осталось только рассказать, что все-таки я их встречал потом – ушедших в Вене беспорядочной, но сомкнутой толпой. Во многих городах Америки приходили они на мои вечера, и всласть мы выпивали после этого. И помню свой неделикатный вопрос, который задал как-то и закаялся с тех пор вопросы вообще кому-то задавать. После моего выступления сидело нас человек двадцать в большом уютном доме (город я сознательно не назову и имя тоже перевру). Хозяин уже много лет прожил в Америке, блестяще по своей специальности работал, судьба его сложилась ровно и удачливо. Заговорили за столом о юных годах, и хозяин вспомнил, что вся юность у него прошла (и длилось это даже после института) под одни и те же причитания заботливой матери: Эдик, не высовывайся, ты не дома, Эдик, будь как все, не забывайся, Эдик, мы не дома. Засмеялись все знакомому мотиву этому, и я спросил беспечно:
С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла – «Человек в поисках смысла жизни». Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе.
И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.
В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.
Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми – блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.
В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».
Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие – неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.
И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.
Эта потребность в бытии осмысленном – очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого – от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого – просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.
А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.
И все-таки еще чуть-чуть о нем же.
В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков – так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут – приезжайте.
И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье то свое и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, – не может он, тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть.
И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.
Всей душой я понимаю этого достойного человека.
А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион.
А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:
– Вставайте, пьяницы, пора на экскурсию, Голгофа работает до двенадцати.
Мы почти весь день бродили по городу и – третьего раза не миновать – у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам.
И было очень тяжело, о чем, естественно, я никогда и никому не говорил.
А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться, к этому и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка – как любовь, такое каждый может пережить только по-своему.
Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, – это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они – мужчины (в основном) и для них оно имеет узкоспециальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нету силы воли выдернуть себя из пакостного состояния – вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.
Столь по разным возникает она причинам, что их не стоит обсуждать, и я людей весьма благополучных видел в этом состоянии. И лично я с ней не борюсь, а только помогаю ей развиться, как давно мне посоветовал один приятель. Приведу его буквальные слова:
– Всего надежнее расслабиться и ей помочь. Надо себе вслух и молча несколько раз сказать, что ты дерьмо собачье, что и раньше был дерьмо собачье, и что несомненно будешь впредь дерьмо собачье. И не в счет ни прошлые удачи – были по случайности они, ни чувство силы и способности – его навеял бес, ни чьи-то похвалы – уж их-то точно бес навеял. Всё пропало, сгинуло и кануло, рассеялось, исчезло, испарилось, рухнуло и рассосалось. И теперь так будет всегда. Или еще хуже и глуше. Беспросветно, безнадежно и безвыходно.
На этом месте самая пора принять первую рюмку.
А дальше следует старательно и неуклонно вспомнить все свои просчеты, слабости, провалы, неудачи и промахи, все случайные и нарочитые пакости далеким и близким, факты хамства, неблагодарности и душевной черствости, все обманы чужого доверия, закрывание глаз на мерзости, подлое свое равнодушие, трусость, неполноценность и лживость.
Всё это время следует неторопливо принимать по рюмке и немного закусывать.
Но чтобы ни на миг не становилось легче от нечаянно всплывающих в памяти светлых минут любовного или иного успеха, надо немедленно и холодно сказать себе, что это было в прошлом, если было вообще, и ни на что подобное уже надеяться нечего. Жизнь будет тлеть на уровне, который есть сейчас, во всем убожестве теперешнего общего бессилия. Поскольку импотенты – лишь свидетели, а не участники жизни.
И тут можно ложиться спать. Чтоб утром с удивлением подумать: Господи, ну до чего же я себя вчера довел, сколько херни наговорил и перечувствовал, а вот ведь жив остался, хочется поесть и покурить, а значит – стоит жить и стоит попытаться продолжать. И сучья эта слабость, на тебя махнув рукой, уходит к тем, кто ей сопротивляется.
– Даже странно, – добавлял обычно приятель, – что такой прекрасный рецепт совершенно мне не помогает. Как она сама пришла неожиданно, так сама и уходит.
А я сочувственно киваю всякий раз и благодарно вспоминаю: мне такая встряска помогала. Просто потому, скорей всего, что вообще это целебно – говорить себе время от времени, что ты сам о себе думаешь на самом деле. И ни на кого не перекладывая свои беды – на судьбу ли, Бога неповинного, двадцатый век, лихие качества еврейского народа или покойную советскую власть.
Погружаясь постепенно в эту жизнь, я мельком отмечал черты, которыми уже никак не буду обладать. Так, никогда не обрету я чувство слитности истории библейской с моим собственным существованием на свете, и течение моего личного земного времени не будет непосредственно продолжать поток библейских событий. Я, может быть, невнятно говорю? Но тут простое дело. С раннего детства вовлеченный в мифы нашей древности израильтянин, ежегодно празднуя то выход из египетского рабства, то чудесное спасение всего народа от интриг Амана, это время ощущает как вчерашнее. Приятель мой услышал как-то краткий монолог. Два грузчика возле большого магазина, привезя товар, курили в ожидании кого-то у машины. И один меланхолически и запросто сказал другому:
– А дурак все-таки царь Давид, что построил город на этой стороне горы. Построил бы вон там, и мы с тобой сейчас в тени б сидели.
Такого ощущения прямой причастности – уже не будет у меня, как ни старайся. Ибо всё в судьбе должно и возникать, и совершаться, и самими нами делаться – лишь вовремя. А чтобы невзначай не соскользнуть в высокую философичность (куда поволокло меня журчание текста), изложу я лучше поучительный и назидательный случай, из которого всем сразу станет ясно, что и взаправду своевременность необходима.
Когда сюда давным-давно приехал мой один знакомый, услышал он, что некая американская контора ради вовлечения каждого нового еврея в вид, пристойный для еврея, платит взрослым людям триста долларов за проделанное ими обрезание. Сперва пошел он (чуть не побежал) по адресу конторы этой, но тут явилась ему в голову сугубо деловая мысль. О том, что вмиг растратит он шальные эти деньги, а имеется возможность, чтоб надежно и подольше они были у него. Под их доступное наличие, подумал он, можно всегда одалживать спокойно, ибо повсюду неотлучно с ним – очевидный и неопровержимый документ, что он на эти триста долларов имеет неотъемлемое право.
И самого себя перехитрил и обездолил. Покуда он таскал в штанах этот заветный документ, американская контора исчерпала свои фонды, составила отчет о всех вернувшихся за триста долларов в лоно своего народа и закрылась. Промедление подобно смерти, говорил какой-то древний полководец. И к описанной потере эта мудрость явно приложима.
А тема возвращения в евреи мне напомнила, что тех ушедших в венском аэропорту я застал в Италии всего лишь год спустя. А может быть, не их, но очень многих, изменивших ради вожделенной Америки свой первоначальный маршрут. Мне повезло: меня туда послали им читать мои стишки. Я думаю, что замысел пославших был довольно незатейлив – я являлся неким воплощенным сообщением, благой, если угодно, вестью. Приблизительно такой: вы зря все рветесь от Израиля подальше, хотя в Израиле не хуже, чем везде, если даже столь пустые люди, как этот, могут у нас выжить.
И я читал стишки, чем выполнял свое предназначение.
Безумную, немыслимую красоту природы итальянской я описывать не буду, ибо из меня Тургенев, как из биндюжника – посол. Но тысячи людей, скопившихся тогда в окрестностях Рима, эту красоту не видели в упор. Измученные годовым ожиданием, они лишь вероятность попадания в Америку (Австралию, Канаду, к черту на рога, но лишь бы не в Израиль) были в состоянии с утра до вечера жарко обсуждать. Слова, которые они спокойно и ежеминутно употребляли, повергли меня в холодный ужас (после привык) – это были слова, живо напоминавшие о Дахау и Освенциме: селекция, перекличка, транспорт. И не важно, что речь шла о другом – слова ведь сами по себе способны будоражить нашу чувственную память.
Тут и столкнулся я вплотную с темой возвращения в евреи. Судьба американской визы полностью зависела от консула: ему при встрече следовало рассказать такое, чтобы кровь заледенела в его жилах и он понял – перед ним поистине страдальцы. И преследовали их не просто, а за принадлежность к этой бедной и гонимой нации. Ибо гуманизм гуманизмом, но закон – законом (имеются в виду законы мирового рынка): принимались для оплаты лишь страдания, имевшие товарный вид.
И те страдания, которые хлебом не корми, но дай нам рассказать о них, – вмиг обесценились, как лопнувший воздушный шарик. Вспыхнула в окрестностях Рима такая эпидемия сочинительства, что только Гоголь ее смог бы описать – со свойственным ему сочувствием к страданиям еврейского народа.
Чуть поздновато я приехал, главная легенда уже минула, исторгнув чуть не слезы (а по слухам – обморок) у непривычного к нашим сагам и былинам американского консула. Бурно множились ее подобия, за сочинение которых уже деньги брали разные лихие люди с богатым воображением.
Та первая была чиста, прекрасна и проста, как правда. К одной женщине в большом республиканском городе принес почтальон вызов, и она его на радостях пустила в дом. Увидев ее роскошную обстановку, почтальон якобы злобно заявил, что вон как вы, евреи, тут живете, а еще хотите уезжать, и в порыве вспыхнувшего гнева быстро-быстро изнасиловал хозяйку. А когда она после его ухода позвонила в милицию, пришел районный участковый. Был участковый в чине капитана (с детства знаю, как подробности-детали способствуют проникновенности рассказа), он составил протокол, после чего и сам поступил подобно почтальону.
И страдалица так быстро получила визу, что дождем полились копии и варианты этой легенды. Но поскольку веским был именно еврейский акцент этих трагедий, то мужчин теперь нещадно избивали по дороге в синагогу (даже в городах, где ее не было), а женщин по дороге в синагогу – насиловали. Вне зависимости от возраста и внешних данных, что свидетельствовало о свирепой неразборчивости местного населения.
И рассказали мне высокий творческий диалог. Сидели два приятеля, активно обсуждая оптимальный вариант своих былых страданий, и один задумчиво сказал другому:
– Слушай, пусть для достоверности они начнут нас бить не по дороге, а уже при входе в синагогу. Вроде мы вошли, они за нами, а уже там люди и молиться начали, послушай, ты не знаешь – как евреи крестятся?
И не поверил я сперва, когда мне это рассказали. Но вернувшись, я услышал уже тут, как попросили у моих знакомых срочно разыскать какого-нибудь сведущего человека из религиозных, чтобы спросить: какую именно молитву («что-то мы найти ее не можем») следует прочесть при зажигании свечей на новогодней елке. Вот тут я в итальянскую историю поверил. И тут подумал я… – неважно, впрочем, что я именно подумал, ибо просто очень разны уровни, на которых проявляется (но неминуемо у каждого) та искалечен-ность, по которой нас легко узнать и отличить.
Она и в том усердии видна, которое проявляют рьяно впавшие в иудаизм (а среди них немало бывших лекторов по атеистической пропаганде), и в апломбе, с коим судят они заново и твердо обо всем на свете. Дедушка знакомого моего, бывший инженер-строитель (и общественник, естественно, неутомимый), в возрасте под восемьдесят порешил учиться в ешиве. Он с былой идеологией покончил, а точнее – на его глазах она подтухла, а без идеологии он жить уже не мог. И потому пошел учиться. В первый же день с занятий возвратившись, фразу гениальную он произнес:
– В Библии есть недоработки!
Сюда приехав, обнаружил я, что мечта основателей страны сбылась с перехлестом: ведь они мечтали, чтобы у евреев было настоящее государство – со своими преступниками и проститутками, но о таком количестве они и фантазировать не смели. Равно как о том, что столько среди нас окажется дураков. Какая-то здесь кроется загадка: всегда ведь и везде евреев не любили именно за то, что они шибко умные – и вот те на. Так не за то ли все сейчас так любят евреев Израиля, что отпал хотя бы этот пункт обвинений?
Мне лично вообще кажется загадочным еврейский ум. С его извивами, зигзагами и выкрутасами. Так, самые чувствительные и глубокие слова о еврействе я читал у еврея, уехавшего жить в Германию. Самых больших патриотов Израиля я встретил в Америке. Одна старушка там сочувственно мне как-то сказала, как они безумно волновались за нас, когда на нас валились ракеты. Я ответил сдержанно и благодарно, что мы тоже в это время волновались, живя под небом, с коего они валились. Старушка, с легкой надменностью поджав губы, возразила:
– Ну, разве вы можете так волноваться, как мы! Один мой уважаемый знакомый, добиваясь разрешения на выезд, обожал мне воспаленно проповедовать, что умный и нормальный человек ради души своей, не только тела, должен жить в тепле, поскольку такова наша биология, недаром человек первоначальный образовался именно в тепле. Сейчас этот знакомый где-то в очень-очень Северной Канаде и, похоже, счастлив и гармоничен. Дочери моей один мудрец недавно доверительно сказал:
– Послушай, но твои родители, они ведь идиоты: в год, когда вы приехали, еще к себе впускала Америка!
Я наблюдаю за своими земляками в Израиле, и они меня восхищают и умиляют. В особенности те из них, что раздражали всех в той прошлой жизни мудростью своей, то есть умением преуспевать. Там они прятали головы в песок, чтобы не видеть, как их употребляют, а награду за душевные мучения тех лет – требуют здесь, шелестя похвальными грамотами оттуда.
Очень быстро смекнули умники, что здесь придуриваться – нету смысла, и сразу вознеслись до неба стоны, что никто не ценит их ум и образованность, включая общую незаурядную культуру. И такие потекли истории о светлом прошлом, что понятно стало, как оскудела земля российская от такой утечки выдающихся мозгов. Из таких вечерних и скамеечных бесед о былом я вынес новое для себя знание: в той рухнувшей и канувшей империи, похоже, вовсе не было евреев-инженеров, поскольку все приехавшие были главными инженерами. Остальные были директора, заведующие, управляющие и просто начальники. Заместителей я встретил очень мало. И никто, оказывается, не ютился в коммунальных квартирах, и всё-всё было у них, а чего не было – умели достать. Не говоря уже о культуре, в которой просто купались, в силу чего чувствуют себя сейчас, как рыбы на суше – в духовном смысле. Увлекшись разговором этим, мне один старик мечтательно сказал:
– А какие одеколоны я пил!
До истоков и начал мироздания стала простираться наша мудрость. И аж ахнул я от восхищения, когда только приехал и учился (на занятиях сидел, как мышка, чтобы не заметили и урок не спросили), а сосед мой, раньше где-то идеологический начальник, поднял руку и сказал:
– Я удивляюсь! Почему Бог дал евреям Тору на горе Синай бесплатно, а с нас за учебник и словарь – деньги берут?
Еще он удивительно чуток, наш бывалый разум, стрелка компаса ему могла бы позавидовать. Нашего стреляного воробья провести на мякине очень трудно, он давно осведомлен, откуда ноги растут, и знает безупречно и заранее, что кому и как говорить. И вот в Нью-Йорке (переводчик мне рассказывал) спрашивает чиновница свежего российского эмигранта, чего хотел бы он достичь в своей новой американской жизни. Даже глазом не моргнув, бойко и бодро отвечает наш советский стреляный воробей, что заветная отныне у него мечта – трудиться неустанно на благо своего нового отечества, чтобы принести Америке как можно больше пользы. А чиновница, коренная американка, чуть со стула не упав и побледнев, жалобно в ответ на эту демагогию (ей невдомек, глупышке, как умеем мы придуриваться и ханжить) сказала:
– Умоляю вас, не надо заботиться об Америке! Работайте только для собственного блага и только о своей пекитесь пользе. Этим вы как раз и принесете наибольшую пользу государству.
Интересно тут отметить, что наш пластичный стреляный воробей на такую провокацию не поддался и еще пытался в коридоре выяснить у переводчика, почему так странно эта дура приняла его чистый патриотический порыв.
А в Израиле с этим у нас и вовсе просто. Множество бывалых и умудренных вычистило от жухлых марксистско-ленинских догм тот карман, где хранилась у них истина на каждый день, и набили они тот карман цитатами из Библии и Талмуда. И опять они всё знают и понимают, и уже готовы обличать отстающих. И вновь они напористы, активны и бодры, как юный сперматозоид.
Здесь убедился я, что миф о поголовной мудрости еврейского народа – не более чем злая выдумка антисемитов. И я обрадовался этому, хотя правительство могло бы быть и поспособней. Тут подвернулись мне слова одной пожилой женщины, знающей множество языков и много ездившей по свету. Она моему другу как-то без печали сказала:
– Я довольно долго жила в Англии, могу сказать вам честно, что англичане – не самая умная в мире нация. Но они умеют поднатужиться и отыскать себе в парламент три сотни очень проницательных и опытных людей. В палату лордов и в палату общин, как вы знаете. А что касается евреев, то они по средней мерке очень умны, однако же умеют исхитриться и найти в своей среде сто двадцать человек, настолько недалеких и прожженных, что делается это всем заметно только в день, когда они уже в правительстве. Не правда ли, забавная загадка?
Но я судить об этом не берусь. Иной тут уровень моего существования, и я на этом уровне не поспеваю подбирать свои находки. Так, вечером сошел с автобуса я как-то и, спеша по делу, проскочил насквозь толкучку из десятка двух подростков. А когда их миновал, то смутное во мне вдруг шевельнулось чувство, а скорей – воспоминание о чувстве. И настолько острым оно было, что застыл я, чтобы осознать.
Всё оказалось очень просто, это властно шевельнулась во мне память о сибирской ссылке. Когда вечером в поселке нашем шли домой мы из гостей или кино и в полутьме я видел впереди хотя бы трех подростков, то переходили мы с женой на другую сторону улицы. И я своей опасливости вовсе не стыдился. Потому что в лагере со мной сидели такие же, и я знал, на что способны эти юноши, – со скуки, ради молодецкой похвальбы и чтоб кипящую энергию на что-нибудь потратить.
Об этом вот и колыхнулась во мне чувственная память, совершенно лишняя и даже чуть смешная здесь. Поскольку на совсем иное здесь уходит юное бурление молодости, хотя есть и тут, как во всем мире, крепкие узлы, завязанные воздухом свободы.
Однажды мне пришла повестка из какого-то невнятного учреждения. Приехать предлагалось в Тель-Авив.
Бывалые приятели мне вмиг сказали, что вызывают меня в нечто вроде контрразведки. Будут меня там расспрашивать про мою жизнь, и с кем встречался, и не знаю ли таких-то и таких-то, и всё прочее из этого репертуара. И не езжай, если не хочешь, дело добровольное; как максимум – пришлют еще повестку. А не откликнешься – никто в претензии не будет.
Но я, конечно же, поехал! Предвкушая, как я интересно и значительно поговорю с каким-нибудь матерым знатоком.
Принял меня очень пожилой и сонный человек с лицом, донельзя изборожденным морщинами. Полузабытый им русский язык был пересыпан штампами анкет – он, собственно, анкетные вопросы мне и задавал. Пустые и формальные – насчет учебы, службы и занятий. Начал я сопеть и злиться через полчаса, ругательски ругая (про себя) его медлительность и вялость, полную бессмысленность такого вот опроса, и свою наивность с глупостью, что я сюда поперся в эдакую даль и влажную жару. Но после устыдился и подумал: может быть, я с неким разговариваю редкого бесстрашия старым разведчиком, он тут коротает пенсионное свое время, а еще недавно… Может быть, в Энтеббе он летал освобождать заложников или выслеживал, возможно, Эйхмана? Так может сморщиться лицо от лет опасных, прожитых непросто и не попусту, и расколю-ка я его сейчас, подумал я. Вот только выберу секунду и спрошу.
– Иосиф, – голос мой был вкрадчив и почтителен (я в точности не поручусь, что был он именно Иосиф), – а у вас такое нервное лицо ведь неспроста. Вы явно провели жизнь, полную опасностей и нервных встрясок. Это от былых переживаний и волнений? Вы расскажите – если можно, разумеется.
Старик полыценно улыбнулся, широко раскрылись его блеклые полуприкрытые глаза, и с нежностью он мне ответил:
– Вы очень проницательны, мой друг. Я действительно прожил очень нервную жизнь. Я тридцать лет преподавал в школе математику.
Пора, однако, закруглять эту приездную главу. Осталось только рассказать, что все-таки я их встречал потом – ушедших в Вене беспорядочной, но сомкнутой толпой. Во многих городах Америки приходили они на мои вечера, и всласть мы выпивали после этого. И помню свой неделикатный вопрос, который задал как-то и закаялся с тех пор вопросы вообще кому-то задавать. После моего выступления сидело нас человек двадцать в большом уютном доме (город я сознательно не назову и имя тоже перевру). Хозяин уже много лет прожил в Америке, блестяще по своей специальности работал, судьба его сложилась ровно и удачливо. Заговорили за столом о юных годах, и хозяин вспомнил, что вся юность у него прошла (и длилось это даже после института) под одни и те же причитания заботливой матери: Эдик, не высовывайся, ты не дома, Эдик, будь как все, не забывайся, Эдик, мы не дома. Засмеялись все знакомому мотиву этому, и я спросил беспечно: