Бутылку он уже на стол поставил – глупо оставлять, – и Гоша в одиночестве присел к столу.. Я колбасу ему принес и огурец, как обещал, и занялся какими-то своими делами. Гоша пил, не обижаясь и не торопясь, всё было правильно и справедливо, он это знал и принимал. А тут на кухню Тата забежала, после вышла, и опять вернулся я.
   Гоша с неподдельным восхищением сказал мне:
   – Баба у тебя какая культурная!
   – А что случилось, Гоша? – спросил я. Он был серьезно изумлен.
   – А я ей говорю: какая у вас печь высокая и побеленная, – пояснил мне Гоша с восторгом. – А она мне отвечает: да, печь хорошая, высокая и побеленная, а другая бы сказала: да иди ты отсюда на хуй!
   И прощаясь на крылечке, он еще покачивал от восхищения головой.
   Мне странно и приятно вспоминать это сейчас и в Иерусалиме. Дети выросли уже и в эту нашу вторую жизнь полностью вошли, вросли и вжились. Так самостоятельны они теперь, что изредка даже шальная мысль у нас с женой мелькает: вот, дескать, опора нашей скорой старости. Потом спохватываемся и смеемся. Но некая глубокая педагогическая мысль у меня есть: в целях сугубо воспитательных подросшим детям надо помогать лишь до ухода их на пенсию.
   А интересно, как родившаяся уже в Израиле внучка будет относиться к нам – оттудошним?
   Как все на свете внучки. С интересом, без почтения, со снисходительной любовью. Однажды мудрый человек Зиновий Гердт нам рассказал историю: Повел он как-то свою внучку в зоопарк, и там она ужасно наслаждалась. Лопотала детские глупости, угощала чем попало зверей, веселилась, удивлялась и вовсю гуляла. А возле клетки льва вдруг поскучнела, погрустнела, тяжело задумалась и деловито-вкрадчиво спросила:
   – Скажи мне, дедушка, а эсли (от волнения она так и сказала – эсли) тебя съест лев, то на каком троллейбусе мне ехать к папе с мамой?

ГОДЫ, СОБАКИ, ЖИЗНЬ

   Хотя я не был никогда завзятым другом меньших братьев, но собаки мне по жизни попадались. Как-то весной семьдесят восьмого года позвонил средь бела дня приятель, человек очень талантливый, а по профессии – астрофизик.
   – Слушай, – сказал он, – ты вот в Израиль собираешься, а там тебе в разгар рабочего энтузиазма уже не позвонит известный ученый, без пяти минут академик, чтобы заехать через час и выпить водки.
   – Ясно, что не позвонит, – охотно согласился я, – на воле люди делом заняты, а не херней в засекреченных лабораториях.
   – По космосу, только по космосу, – перебил он меня и тут же поспешил добавить, будучи слишком умен для облегчающих иллюзий, – но всё равно, конечно, на войну, и нечего мне это тыкать в глаз в хорошую минуту. Выпить мне с тобой охота, а не препираться. Так я выхожу?
   – А я как раз пока сбегаю, – ответил я.
   И пошел я в винный магазин, где привычно занял очередь и привычно стал читать прихваченную книгу, ибо разговоры в такой очереди знал наизусть и никаких фольклорных радостей не ждал.
   Но когда минут через сорок отходил я от прилавка с вожделенными двумя поллитрами, вдруг тесно подошли ко мне возле двери два fc алкаша и чуть ли не дуэтом тихо сказали:
   – Друг, купи породистого щенка.
   На ладони одного из них в заботливо подложенной кепке лежал нежно-желто-белый комок необыкновенной пушистости с двумя черными пуговицами глаз над розовым младенческим носом.
   – А правда породистый? – зачем-то спросил. Не ппглаттитъ это чудо было невозможно.
   – Сукой мне быть, – торжественно сказал алкаш. И добавил, честно подумав:
   – Что ли терьер, хер его знает, уже не помню.
   – Мать его – медалистка всех фестивалей, – сказал второй, зная психологию советского человека. – Двадцать рублей просим, а на фестивалях за них тысячу дают.
   Бутылка водки в те благословенной памяти времена стоила три рубля шестьдесят две копейки. Я понимал, что это чудо отдадут и за бутылку, но мучили меня иные соображения.
   Моя любимая жена была всегда категорически против того, чтоб завести собаку. Не любила она домашних животных. А точнее – обладала очень редким (и для обладателя мучительным) даром совершенно реального ощущения разных будущих житейских неприятностей. То, что собака будет убегать, теряться, болеть и вообще когда-нибудь умрет – заранее терзало мою жену жгучей болью. А то, что мы животное, конечно, полюбим и всё это будем тяжело переживать – заведомо добавляло Тате страданий еще за нас. Поэтому на просьбы дочери (и сам я был непрочь, о чем нешумно заикался) следовал всегда решительный отказ. Который обычно был снабжен еще одним замечательно прозорливым доводом:
   – Ты убежишь в школу и к подружкам, папа – неизвестно куда на целый день, а я корми ее и с ней гуляй. Нашли себе дурочку.
   Всё это вихрем пронеслось в моем сознании, и сам я удивился, слушая, как отвечаю алкашам:
   – Давайте так поступим, мужики. Сейчас пойдем ко мне домой, тут рядом, и если жена моя всех нас троих не выгонит с порога, я вам тут же отдаю двадцать рублей. А если выгонит, то я вам ни за что даю на бутылку. Пошли?
   Алкаши потянулись за мной гуськом в полном молчании – очевидно, боясь неосторожным словом спугнуть такого идиота и лишиться бутылки.
   – Господи, – сказала Тата, – я ведь как чувствовала, лучше бы сама сходила.
   – Терьер, – льстиво и пугливо сказал один из алкашей.
   Пушистый очень будет, – это, как я услышал, говорил я сам. Таким же тоном. Жена тяжело молчала, но ее рука уже тянулась – гладила комочек белой шерсти. А деньги были у меня с собой, и алкаши не растворились даже – просто испарились во мгновение.
   Через пять минут первая лужа знаменовала появление в нашем доме собаки, и жена подтерла эту лужу так безмолвно, что я почувствовал себя последним мерзавцем.
   Дочке нашей было в это время двенадцать, сыну – пять, а Тата вообще на диво добрый человек, так что щенка Фому растлили мы мгновенно и бесповоротно. Стал он безбоязненным и наглым, ошивался непрестанно у стола (за что кличку получил – Ефим Попрошаер), убегал во всех направлениях, едва оказывался на свежем воздухе, и никакой пресловутой сообразительности дворняжек (ибо терьером он таким же был, как я – горным орлом) не проявлял. Но полюбивших его детей это ничуть не печалило.
 
   Замечательный Фома,
   много шерсти, нет ума, -
 
   нежно мурлыкала над ним дочь слова моего сочинения (моя репутация литератора в доме снова посвежела). А сын просто молча облапливал его с такой неистовой страстью, что Фома визжал и вырывался, забиваясь под кровать. Хотя ласковости был необычайной, лез ко всем чужим людям с заведомым обожанием, так что сторожем он оказался ровно таким же, как терьером.
   Еще одну его особенность я пропустить никак не могу, хотя весьма интимного характера она была. Его пушистая курчавость не ослабевала даже под хвостом, и мы частенько, чертыхаясь, выпутывали его какашки из густой шелковистой шерсти. А постричь его в этих местах не смели догадаться.
   Во мне Фома незамедлительно признал хозяина и норовил все ночи спать под моей кроватью. Но во сне ворчал, повизгивал, хрипел и рычал, переживал какие-то приключения, будто наверстывал нечто упущенное в прежней жизни, когда был, возможно, волкодавом, морским пиратом или женщиной-вампиром. Кто знает, кем мы были в прежней жизни и как это сказывается на снах сегодняшней?
   Судьба тем временем плавно катила меня к тюрьме, и когда меня забрали, то Фома (уже впоследствии мне рассказали) просто-напросто сошел с ума. Он выл, метался по улицам, ища меня, возникли у него всякие внутренние расстройства, и попал он под машину, перебегая улицу Ордынку. А знакомый ветеринар объяснил, что это было как бы неизбежно: попадают под машины уже больные собаки, ибо все реакции и сметка у них сильно ослаблены.
   Только честно все-таки сказать придется, пафос этой уличной трагедии снижая, что бежал Фома через опасную дорогу не за призраком любимого хозяина, а за вертлявой соблазнительной районной сучкой. Тоже, кстати, из терьеров, только бабушка была, видать, шалуньей, и туда десяток прочих пород вписался тоже.
   Я поэтому, когда узнал подробности, написал Фоме высокую эпитафию:
 
   Прощай, Фома, ты пал прекрасно,
   ты встретил вечные потемки,
   летя блаженно и опасно
   понюхать зад у незнакомки.
   И принял смерть, судьбе послушно,
   л дама, сладость кобелей,
   ушла, вихляя равнодушно
   причиной гибели твоей.
 
   Похоронен Фома, теперь можно без опаски раскрыть эту тайну – под фундаментом новой Третьяковской галереи.
   После смерти снова суждено было ему попасть ненадолго в руки алкашей. Двое их как раз освободилось из вытрезвителя, что был некогда в конце переулка, и бродили бедолаги в округе, прося денег то ли на дорогу, то ли на опохмелку. Счастье к ним явилось в виде полоумной интеллигентного вида женщины, которая сама к ним кинулась, предложив безумные деньги (чуть ли не на три бутылки с закусью!), чтобы они всего-навсего закопали маленькую собачку. Господи, они бы скальный грунт немедля одолели, а тут финны рядом строят Третьяковку, и уже разрыхлена земля. И закопали, думаю, Фому, с такой же вороватой скоростью, с какою продали когда-то.
   Прощай, Фома, прости, если я что-то о тебе сказал не так, любили тебя очень в нашей семье, за что тебе большое спасибо.
   Тюрьма и лагерь принесли мне близкое знакомство с немецкими овчарками, и с той поры я видеть их спокойно не могу. А не с того ли, кстати, и в Израиле так по сравнению с другими породами мало немецких овчарок, что у множества израильтян старшего поколения их облик неразрывно связан с лагерями? На каждой станции – я по дороге в лагерь прошел пять пересыльных тюрем – нас окружала охрана с автоматами и штук десять хрипящих от ненависти овчарок. Я всё думал: как их натаскивают на нас, как обучают такой разборчивой злобе? В Красноярской тюрьме мне посчастливилось это увидеть, педагогика оказалась очень простой (я уже писал об этом в лагерном дневнике).
   Нашу камеру выводили каждый день на часовую прогулку, мы спускались со второго этажа на первый, а в пролете лестницы неизменно стояла молодая овчарка. Стоявший рядом воспитатель-охранник чуть придерживал ее за ошейник, и мимо собаки с утра до вечера текла толпа людей, измученных жарой, неволей, духотой, грязью и недоеданием. Тюрьма была огромная, этот поток наверняка тек сплошняком. Собаку натаскивали на наш вид, на запах запущенности, бессилия и страха. И натаска действовала очень быстро. Я как раз застал первый или второй день такого обучения: псина стояла равнодушно, далеко вывесив язык от жары и нервно зевая. Дней через десять ее нельзя было узнать: она рычала и хрипела, порываясь нас достать, с огромных ее клыков стекала слюна, и шерсть стояла дыбом на загривке. Точно такие же овчарки охраняли нас в лагере и сопровождали на работу. Хватит, впрочем, а не то пойдут ассоциации с самой охраной.
   А когда попал я в ссылку, то купили мы избу, собака в такой жизни была просто необходима. И в субботу первой же недели в новом доме появился мой приятель, ведя за собой на веревке огромного пса. Точнее – суку необыкновенной красоты. Что-то типа очень крупной шотландской овчарки с длинными космами красно-коричневой шерсти, породистой удлиненной головой, мохнатым хвостом и дивно стройными ногами, слово «лапы» тут никак не подходило. Она была вполне упитанной и выглядела как домашняя, когда бы не глаза: полны были глаза ее тоски, растерянности, страха и напряженности. Всё выяснилось с первых слов приятеля, человека вполне забубённого (здесь он был после третьей ходки в лагерь за кражи и драки), но при этом неожиданно и непредсказуемо доброго и даже жалостливого, как это ни странно тут звучит.
   Я нечто должен пояснить, нигде не читанное мной, хотя уверен, что об этом кто-нибудь писал. Уже давно в Сибири едят собак. Я не знаю, когда это началось, но полагаю, что пошло от миллионов ссыльных, населяющих уже десятки лет сибирские пространства. Хоть мяса тут везде достаточно, однако стоит оно денег на базарах, а с деньгами никогда у ссыльных не было хорошо. Тем более у тех, кто избывает свои сроки на бесчисленных сибирских стройках, населяя бараки в городах. В основном на водку уходят у них деньги, и могучая была поддержка империи от отнимаемых обратно таким образом этих заработанных рублей. Потому и шла свирепая борьба с варением самогона: кровные имперские миллионы крали у казны владельцы самогонных аппаратов. Словом, не хватало на мясо, и в еду пошли по всей Сибири собаки. Отлавливают псов бездомных, выцыганивают у хозяев щенков, крадут и перепродают собак для этой цели. Я был потрясен, когда узнал– об этом впервые в своем поселке Бородино (километров двести восточнее Красноярска); мне бывалые сибиряки рассказали, что давно и всюду это так. Еще мне повестнули, что люди местные, живущие на воле и в своих домах, над ссыльными смеются, но при случае тоже собачину едят охотно, только это тщательно скрывают. Ибо уровень приличий человеческих, подумал я тоскливо, существует на любой ступени социальной лестницы. Есть нашего ближайшего друга это не мешает, только побуждает этого стесняться и таить.
   Первый раз жареное собачье мясо ел я, того не ведая, в первые дни своего приезда в поселок, ошалело празднуя какую-никакую, а свободу. И очень плохо стало мне, когда сказали. Но любопытство превозмогло, и я поел еще раз. Оно действительно почти ничем не отличалось от баранины, а медвежатины или конины было значительно вкусней. Но после я уже не мог себя заставить, и когда в кузнице друг мой, цыган Леня, закатывал в узком кругу тайные выпивки с похлебкой из собачины, я только пил, закусывая водку салом и дивной сибирской травкой черемшой.
   Вот почему тоску и злобную растерянность в больших черных глазах приведенной собаки понял я с первых же слов приятеля Валеры.
   – Сожрать ее хотели, Мироныч, – сказал он, – уже было костерок развели, а я смотрю – у нее слезы в глазах, всё понимает. Я и купил ее у них за пятерку, они сейчас за эти деньги себе щенка найдут, бегом побежали. А я тебе ее на новоселье решил. Джульгенда ее зовут. Видать, со двора ее откуда-то свели, раз имя знают. Давай-ка я ее привяжу.
   На дворе купленной нами избы была большая конура, оставшаяся от неведомой собаки бывших хозяев, и в сарае нашлась старая цепь; ошейник мы сделали наскоро из брючного ремня. Джульгенда повиновалась Валере беспрекословно, на меня внимания не обращала вовсе, я слегка поглаживал ее, и она наверняка чувствовала мою опаску. После Валера церемонно пожелал нам счастливой жизни в новом доме, выпить отказался наотрез, пообещав зайти для этого попозже, и ушел. А мы с женой и сыном отправились в поселковую баню, собственную я только через полгода построил.
   Когда вернулись, я сообразил, что время покормить Джульгенду, и вышел с миской супа. Мне навстречу вылезло из конуры и злобно зарычало тощее кошмарное создание с мокрой свалявшейся шерстью и оскаленной клыкастой пастью. Так была эта собака не похожа на упитанную красавицу двухчасовой давности, что я сразу догадался о причине. Отошел чуть в сторону, чтобы увидеть внутренность конуры – там копошилась куча новорожденных щенков. Миску с супом я подвинул Джульгенде длинной палкой.
   Так я, этой палкой миску доставая и придвигая, кормил Джульгенду еще дня три. А как-то на закате вышел звать к обеду сына, не нашел его, позвал погромче, и тогда из конуры Джульгенды выполз он, держа щенка, а Джульгенда, стоявшая рядом, их обоих нежно облизала. С этих пор ее кормил сын. И лишь недели через две она сама ко мне подошла и ткнулась головой в колени.
   Щенков родилось шестью уже у нас просили их, и нескольким людям надо было, не обидев их, отказать, ибо зачем щенков просили мои коллеги по работе, я прекрасно понимал и допустить это никак не мог.
   Мы всех щенков благополучно раздали, но один остался, и расстаться с ним ни у кого из нас не было душевных сил. Уже и дочка из Москвы приехала к нам на каникулы, и был щенок этот всеобщим любимцем. Назвали мы его Ясиром – в честь Ясира Арафата (он выражением лица очень Арафата напоминал, только гораздо благородней оно было у собаки), но ласково именовали Ясиком.
   Так у нас и жили две собаки, но судьба распорядилась по-своему, и Джульгенда умерла таинственно и страшно. Был тому виной игривый и неугомонный Ясик. Бегал он пока что всюду невозбранно, часто успевал просочиться на улицу, но очень быстро возвращался, ценя нашу большую компанию. А как-то шла мимо забора незнакомая нам женщина средних лет, Ясик выскочил и подвернулся ей под ноги. Она от неожиданности взмахнула рукой, и щенок от чистого испуга тяпнул ее несильно за палец. Женщина постучалась к нам, вошла во двор и учинила жуткий крик. Она вопила, что мы сами – чистые каторжники, что собаки наши – каторжные звери, что она пойдет немедленно в милицию искать на нас управу, а то слишком вольно мы живем, и смотреть на это нету больше сил приличным людям. Но только успокаивалась постепенно, потому что боли не было, следов укуса – никаких, а возбуждение от внезапного испуга проходило. Что-то лепетнула она еще, я извинялся и сочувствовал, пятерку сунул ей, чтобы запить волнение (это был лучший способ оплаты чего угодно в поселке), и она ушла восвояси. Я стоял и курил, пока она кричала, Ясик виновато под крыльцо забился, а Джульгенда вышла на крик из конуры и молча наблюдала нас. А женщина, крича, на нее тоже несколько раз взглянула.
   И собака наша начала хиреть. Перестала вовсе есть и вскоре отощала так, что на проступившем позвоночнике висела шерсть, как будто тела уже не было. Она лежала неподвижно возле конуры и лишь хвостом еле заметно вздрагивала в знак приветствия, когда к ней подходили. Я привел соседку тетю Фросю, и старуха сразу же сказала:
   – Сглазили тебе собаку, Мироныч, дня через два помрет. К тебе тогда ведь Клавдия заходила покричать, она и сглазила.
   Воспитанный на научно-популярной литературе, я недоверчиво хмыкнул, но тетя Фрося не обиделась (я то электроплитку забегал ей починить, то утюг).
   – Дней десять прошло, как Клавдия приходила? – вслух припомнила тетя Фрося, и я кивнул. – Вот дня два и осталось, помяни мои слова, Мироныч. Хочешь верь мне, хочешь нет, а все у нас в поселке это знают. А Клавдии мать, так та коров валила, если осердится, это любой тебе подтвердит, ее все соседи опасались.
   А через два дня после этого Джульгенда ночью умерла. И не только тело ее ссохлось почти вдвое за эти дни, но даже голова непостижимым образом уменьшилась так, что перед смертью собака вытащила ее из ошейника.
   И остался только тезка Арафата охранять ссыльную еврейскую семью. Он сел на цепь возле крыльца и немедленно почувствовал себя взрослым. А впрочем, он таким скоро и стал. Благодаря густому подшерстку он совершенно спокойно переносил любые морозы, а порою безмятежно спал под снегом, если его за ночь заметало, и лишь белый холмик выдавал место его лежбища да подтаявшее отверстие над носом. Зная (чувствуя, вернее) наше отношение к людям, он был очень необычным сторожем: злобно и непримиримо лаял на часто навещавших нас милицейских блюстителей и без единого звука пропускал в дом любых уголовников. А на вольных жителей поселка тоже лаял, но слышалось по тону, что это только для порядка.
   Истекал мой срок, и ясно было всем, что Ясика придется оставить. И не только из-за полной неопределенности нашей предстоящей жизни, не только. Я уже не раз пытался приучить его жить в доме – Ясик органически не мог находиться в помещении больше часа. Он начинал выть, скулить, метаться, рвался выйти и просил меня помочь, умильно глядя и подманивая к двери. Поколения его предков жили на открытом воздухе, и все попытки перевоспитать его выглядели чистым мучительством. Может быть, конечно, может быть, что это так я успокаиваю свою совесть и что со временем он, может быть, привык бы, но мы тогда так были не уверены в своем собственном завтрашнем дне…
   За день до истечения моего ссылочного срока мы отдали Ясика друзьям. Сын в этот день просто исчез из дома и возвратился только вечером, и всей семьей мы впервые в жизни ощутили тяжесть предательства. Мы слонялись по дому, стараясь не смотреть друг на друга, едкое и саднящее чувство бередило душу, предотъездные хлопоты не размывали его, вся радость долгожданной наступившей свободы была отравлена. С тех пор к предательствам различного рода я отношусь без прежнего яростного осуждения, ибо знаю, как немедля и свирепо это карается изнутри.
   Друзья наши (надо было, кстати, подобрать людей, не евших собак, что сильно сужало выбор) отнеслись к Ясику донельзя по-человечески. Понимая, что с ним будет твориться в первую ночь, они легли в спальных мешках возле его конуры, щедро снабдив Ясика миской костей. Он их не ел, не выл, но и не спал: он просто молча и деловито выгрыз из забора две доски, но цепь не одолел. Мы это узнали утром, когда друзья пришли нас провожать. Они нам сказали, что уже он успокоился и даже лаял на прохожих, то есть признал новое место своей территорией. Но облегчения мы не испытали.
   Чуть я не забыл еще об одном обитателе нашей избы, а кот Васька занимал в той нашей жизни видное место. Огромный, черный и гладкий, был он самоуверен и по-хозяйски нагл (он достался нам от прежних обитателей дома и презирал нас как явно временных жильцов). Ко мне однажды он сменил гнев на милость: я как-то поймал ему мышь. Она заскочила в тумбочку, спасаясь от него, и он бы просидел у дверцы тумбочки любое время, но я сжалился над ним (и Татой, которая от ужаса забилась в другую комнату), и мышь ему оттуда достал. После этого с месяц он ходил за мной, не понимая, почему я бросил столь благородное занятие, как ловля для него мышей, и вопросительно мяукал. Но разочаровался и оставил меня в покое. У него были свои проблемы: окрестные кошки обожали его и прохода не давали, они порой даже сходились на лужайке возле дома и подолгу сиживали там в пустой надежде. Васька себе цену явно знал и попусту не выходил. А после он и к Мильке стал терпимо относиться. Когда Тата с Милькой первый раз уехали в Москву на время школьных каникул, Васька тосковал и беспокоился. В Москву все годы ссылки я посылал телеграммы только в стихах, поэтому я так запомнил эти первые дни их первой отлучки и самую первую телеграмму:
 
   Васька-кот меня спросил:
   где Эмиль, наш друг и сын?
   Где та женщина-начальник,
   что кипит на нас, как чайник?
   Грустно я коту ответил:
   нет жены, в отъезде дети.
   Молча мы сидим у печки,
   Ясик воет на крылечке.
 
   Другие телеграммы были гораздо более бодрые. Когда мы уезжали и я сказал об этом на почте, девушка-телеграфистка озабоченно и печально спросила меня:
   – А как же ваши телеграммы? Мы ведь их немножко подправляли и дарили на дни рождения всяким людям.
   Я был польщен и счастлив, что полезен оказался местным жителям, но оставаться ради этого я был не в силах.
   На два последних дня перед отъездом, чуя в доме суматоху и неладное, Васька исчез, и мы с ним попрощаться не сумели. Спасибо тебе, кот, за прожитое вместе время. Ты уже покинул этот свет, конечно. Пошли тебе кошачий бог и в новой жизни много кошек, мышей, здоровья и приятных новых постояльцев.
   Хорошо, что мы не взяли Ясика в Москву: пошла у нас тревожная, непонятная и смутная жизнь. Она довольно долго длилась. А в разгар российской оттепели, поздней осенью восемьдесят седьмого, к нам в холодное октябрьское утро залетел вдруг через форточку на кухне ослепительно зеленый тропический попугай. Он от кого-то улетел и выбрал нас. И семья наша немедленно раскололась вдоль трещин наших несовпадающих (как выяснилось сразу) представлений о порядочности и честности. Я на радостях назвал попугая Кирилл Исаковичем и стал обучать легкому мату, даже не помышляя о возвращении бегледа. Безупречно нравственная Тата принялась вкрик настаивать на поисках владельца. Дочь молчала, но душа ее зримо разрывалась надвое. Сын так же молча отправился к какому-то соседу за клеткой. Сосед наш, находчивый и многоопытный плут, нашел решение предельно мудрое:
   – Мать тебя заставляет повесить объявление о находке, – вкрадчиво и рассудительно сказал он сыну. – И вернуть, конечно, птичку надо. Только вдруг на объявление придет нечестный человек? И скажет, что это его птица? Как ты узнаешь? Нет, сперва пусть эти ротозеи повесят объявление о пропаже. Пусть они сперва объявят, что потеряли. Если ты, конечно, увидишь это объявление, тогда пиши пропало. Тут уж ничего не поделаешь.
   Эту мудрую речь наш Милька нам принес уже с клеткой. Не наткнулись мы потом ни на какое объявление, и нас никто не осудил. Зато все заявили в один голос, что тропическая птица, осенью сама нашедшая дорогу в нашу форточку, – есть несомненная примета дальней дороги. Даже не примета вовсе, а знамение: настало время собирать чемоданы.
   Так как в нашей жизни дальняя дорога больше рифмовалась с казенным домом, нежели с отъездами (уже они возобновились), то мы весьма насторожились, когда месяц спустя нас вызвали в ОВИР. Именно там состоялось десять лет назад мое свидание с чекистами, после которого я сел в тюрьму. Мы ехали туда не в самом радужном настроении.
   Но дивной красоты и строгости офицерша произнесла слова, замечательные для времени законности и гражданских прав:
   – Министерство внутренних дел, – торжественно сказала она, – приняло решение о вашем выезде.
   Кто-нибудь еще не верит в приметы?
   А в Израиле возобновились разговоры о собаке. Тата прерывала их категорическим отказом, напоминая всякий раз, как тяжело терять, когда полюбишь. А то, что мы полюбим, было ясно и слепому дураку. И сын мой (до сих пор благословляю его за отвагу) прибег в этой борьбе с родителями к маневру хитроумному и безупречно точному.