***
   Пришла пора мне рассказать о человеке, ради которого и затевалась вся глава. Пятнадцать лет назад это случилось, нет уже империи со всеми ее щупальцами, нет уже опасности, что где-нибудь припомнят человеку этому оказанное мне благодеяние. А истинного размера того благодеяния не знал и он сам.
   Восьмидесятый год застал меня в Волоколамской следственной тюрьме. Уже мне было ясно, что свои пять лет я получу, уже ко мне пустили адвоката, и я знал, что делается дома; обретала жизнь моя безумную привычность, я был уравновешен и спокоен. А после суд был, получил я ожидаемые пять лет (про обещанные вслед этому сроку семь лет добавки я старательно не помнил), перевели меня в камеру для осужденных. Короталось время до заведомого отказа на заведомо бессмысленную апелляцию, я ждал отправки в лагерь. И по горло полон был впечатлений. Но писать боялся, понимая, что отнимут все бумаги при выходе из тюрьмы или при шмоне на этапе. Потому и лагеря я с нетерпением ожидал: надеялся, что там приспособлюсь сохранять свои записи, не я первый, не я последний, кто из лагеря вытаскивал бумаги.
   Зато стихи в те месяцы сыпались из меня, как горошины из кролика. Или из козла, если хотите, кто какой образ предпочтет. И с этим я поделать ничего не мог, не от меня это зависело, а я и не хотел сопротивляться. Просыпался я часа в четыре утра, когда вся камера храпела на разные голоса, и два часа до подъема бродил между нар, изредка присаживаясь к столу, чтоб записать нахоженное. Мало, мало похоже было мое шатание на прогулки лирика в лесу, в горах или вдоль улиц шумных, но и стишки ведь я нагуливал иные. В эти часы я позволял себе взять три-четыре куска сахара из общего припаса, и никто не возражал, ибо я сразу это всем сказал. Писал я на обрывках-лоскутках, боясь внезапного вызова и непременного при этом обыска. Вся камера хранила лоскутки мои, таская их в ботинках или туфлях под носками, в сапогах – под грязными портянками, никто ни разу не спросил, что он хранит. Надежды, что стихи увидят волю, не было у меня никакой, но выкинуть, махнув рукой, я их не мог. Я чуть поздней сочинил к этому сборнику предисловие (слегка напыщенное, но писалось оно в тюрьме), там об этой невозможности были точные по ощущению слова:
   «Сохранить эти стихи мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках».
   Три или четыре раза я отправлял перебеленные клочки с ребятами, уходившими на этап, но я судьбы их знать не мог (две маленькие порции дошли впоследствии до жены). А новые четверостишия все сыпались и сыпались из меня – это сам организм избывал обилие полученных впечатлений.
   А по этажам нашей тюрьмы ходил время от времени (в сопровождении большой овчарки) рослый сумрачный мужчина с крепким, жестко вырубленным лицом, – заместитель начальника тюрьмы по режиму Федор Андреевич Данилин. Порою по-хозяйски заходил он в камеры, какие-то сочились байки о его служебной свирепости, но достоверно ничего никто не знал. А заместитель по режиму – и сама по себе зловещая должность. Когда однажды надзиратель выдернул меня из камеры («на выход, без вещей») и, проведя по этажам и через двор, завел в тюремную контору (и на кабинете надпись я успел прочесть), ничего хорошего я ждать не мог.
   Входя к тюремному начальству, рапортуют, говоря свою фамилию, статью и срок. Я это как бы знал, но вместо этого интеллигентно поздоровался и встал у двери, переминаясь с ноги на ногу. Мысли лихорадочно крутились, перебирая вероятные подвохи и несомненные неприятности. Данилин молча на меня смотрел и так же молча показал рукой, чтоб я садился. Сев, я сразу же уставился на сигареты (зэк уже был опытный и тертый), и Данилин, слова не сказав, подвинул пачку «Явы» с зажигалкой. Сигареты с фильтром я давненько не курил. И помню, как сегодня, что подумал мельком: как бы ни сложился разговор, а я успею выкурить еще одну.
   – Мне, Губерман, сказали, что ты писатель, – медленно и утвердительно проговорил Данилин.
   Я засмеялся. Час назад на прогулочном дворике мой приятель по камере, знакомя меня ближе с новичком, сказал ему:
   – Ты знаешь, кто у нас Мироныч? Он писатель!
   – Надо же, каких людей в тюрьму сажают, – уважительно заметил новичок.
   На что приятель мой, снижая пафос, чуть пренебрежительно ответил:
   – Это что, я тут слыхал, в Загорске двух футболистов посадили.
   Я рассказал Данилину эту историю, он тоже засмеялся, и я вспомнил, что у Льва Толстого где-то сказано, что о человеке следует судить по его улыбке. Лицо Данилина прекрасно осветилось смехом, и во мне слегка опала напряженность.
   – Понимаешь ли, – сказал он доверительно, – я тоже написал тут несколько рассказов, ты не согласишься их подправить?
   Вот-те на, подумал я, и здесь на мою голову свалился графоман. Тюремными, небось, набит он мыслями (вроде меня, только с другого края), и теперь кропает, как нас лучше перевоспитать.
   Всё оказалось иначе, и графоманом не был этот человек. Совсем иные впечатления побуждали его писать. Закончив что-то геологическое, он мотался много лет по стране, и все истории, переполнявшие его, относились к ездовым собакам, мужской дружбе и вражде, случайным происшествиям, которыми всегда богата жизнь кочующих людей. Что занесло его на эту пакостную должность, у меня язык не повернулся спросить.
   В тот первый раз я посидел часок, усердно черкая карандашом и прикуривая сигарету о сигарету. Данилин принял все поправки, не явив ни тени авторского упрямства. Мы не говорили ни о чем постороннем. Я встал, учтиво попрощавшись. Данилин явно чувствовал неловкость, я его прекрасно понимал: мы вмиг вошли в какие-то диковинно не табельные отношения. После второго (дня через три) сеанса такой правки мы уже беседовали о всякой всячине, хоть оба были насторожены и бдительны. А на вопрос его, как я сюда попал, ответил я, что сел по сфабрикованному делу и ему проще, чем выслушивать меня, заведомо не веря, – самому навести справки. Поскольку у него по должности наверняка есть связи с Лубянкой. Он понимающе кивнул и больше ни о чем не спрашивал. А мне спустя неделю лаконично и сочувственно сказал:
   – Ты крепко влип. И будь на зоне осторожен. Тебе там на пустом месте напаяют новый срок.
   – Я знаю, – ответил я. – Но там навряд убережешься, если им приспичит.
   И ни разу болыце к этой теме мы не возвращались. А рассказов у Данилина скопилось много, дергали меня из камеры уже раз пять, и часа по два я отсутствовал, и камера, естественно, не могла сдержать любопытство. Я однажды возвратился, все вдруг замолчали, и подмосковный дачный вор Витек (еще вчера он делал мне татуировку) хмуро и неприязненно спросил – так, чтобы вся камера слышала:
   – Мироныч, а тебя зачем так часто дергают? Это не я один, это вся камера интересуется, ты отвечай.
   Уже с неделю я такого ожидал и только чуть опешил, что как раз дружка-соседа выбрали для этой щепетильной роли. Я в ответ Витьку как можно лучезарней улыбнулся и сказал так же громко, уважая общий интерес:
   – А ты, мудила, сам не догадался? Я стучать на вас хожу.
   Хорошо проходит, как известно, только подготовленный экспромт, и, если б я хоть на секунду свой распахнутый ответ замедлил, не было б такого эффекта и такого снятия напряжения. Вся камера смеялась, как безумная (себя представив в роли стукача, и я смеялся). И ни разу больше в воздухе не повисала та зловещая атмосфера, что возникает от глаз, отводимых в сторону, молчания или коротких слов сквозь зубы.
   Мы стремительно с Данилиным сближались, что нервировало нас обоих противоестественностью ситуации. Постоянно он пытался как-нибудь меня отблагодарить: еду мне предлагал – я не хотел кормиться лучше, чем мои товарищи по нарам, так я ему сразу же и объяснил, и, видит Бог, он явно меня понял. Предлагал мне сигареты, было в тюрьме туго с табаком, и разрешенной для покупки нормы не хватало, только отказался я и тут. Но умолчал о том, что у меня порядок с куревом, и даже камере от моих щедрот достается. Ни к чему было знать заместителю начальника тюрьмы по режиму, что я соседним камерам (и вбок, и вверх, и вниз) отгадывал кроссворды. И, признаться, было невыразимо приятно, когда слышался из-за решетки осторожный голос:
   – Эй, Витек, спроси-ка у Профессора (уже и кличка у меня была на этой почве), какая будет хищная рыба из пяти букв?
   Я отвечал, что это акула, и от решетки к решетке катился негромкий переклик: акула, акула, акула. Этот способ связи «азывался – подкричать на решку, и за каждый такой крик полагалось, между прочим, трое или четверо суток карцера (мера, принятая для того, чтоб не сговаривались между собой подельники). А мне за это на прогулочном дворике, проверив, наша ли там камера, кидали время от времени подлинное сокровище – пакет махорки. Я, разумеется, делился, угощал, но деликатность этих пригородных воров и хулиганов была поразительной: все-таки большую часть своего профессорского гонорара я выкуривал сам.
   Ну, словом, ничего я у Данилина не брал и не просил ничего. А он даже однажды предложил мне у себя в кабинете устроить свидание с женой. От этого я отказался наотрез из чистой осторожности: я побоялся быть ему обязанным за столь рисковое благодеяние.
   Он очень симпатичным человеком мне казался – вероятно, он и был таким, но занесла его судьба на эту должность, и в восприятии моем на нем печать лежала, отменяющая всякую возможность дружеской близости.
   Как-то вызвал он меня (уже привык я и скучал без этого просвета в камерной рутине) и сказал, явно конфузясь, что один его родственник заканчивает педагогический институт – не напишу ли я для него курсовую (или дипломную?) работу. Я согласился сразу и с удовольствием. Я только книги попросил дать в камеру, потому что работы будет явно дней на несколько, и не торчать же мне всё это время в кабинете. У Данилина книги уже были с собой – он понимал, что я не откажусь.
   В камеру принес я семь или восемь толстых томов, на стол их положил (и доминошники почтительно подвинулись) и только тут сообразил, во что вляпался. Чисто российская возникла ситуация, и авторам аб-сурдых пьес такое в голову прийти бы не смогло. За много чего видевшим столом сидел в тюремной камере я – автор и сотрудник нелегального журнала «Евреи в СССР», я – автор всяких возмутительных стишков, широко ходивших в самиздате, и писал по заказу замначальника тюрьмы реферат на тему: «Марксизм-ленинизм и национальная политика партии на современном этапе».
   Чуть остыв от первого обалдения и покурив, я деловито разложил принесенные книги вокруг чистого листа бумаги. Известная студенческая технология: сейчас из каждой книги я по очереди украду по абзацу, после совершу еще пару кругов, и реферат получится совершенно индивидуальный.
   Но как только я книги стал листать, ошеломление мое явилось снова, только по другому уже поводу. Из этих толстых и солидных учебников для высших учебных заведений нельзя было украсть ни одного абзаца: каждая из книг воспроизводила остальные с такой точностью, как будто их лепили по моему студенческому методу. Одно и то же было в них во всех, и не было в этом одном и том же никакого содержательного содержания. Лишь очень жидкая словесная вода текла из книги в книгу и, словно щепочка в потоке, поверху неслась одна-единственная недоказанная мысль: все нации у нас равны, все благоденствуют, неутомимо развиваясь и перерастая в некую единую – советского человека.
   Я покряхтел, я злобный накропал стишок, я снова полистал эти тома, за что-то зацепился, и пошло. Большую часть реферата я наплел сам, тщательно выворачивая наизнанку собственные убеждения. Через неделю я отдал Данилину страниц двадцать пять своего убористого почерка.
   Еще недели через две (мы в промежутке виделись, но он молчал, а я не спрашивал) меня из камеры дернули рано утром. И повели не в кабинет, а в маленькую комнату на нашем этаже. Там стол стоял и две скамейки – это явно было для стукачей и всяких недолгих разговоров с нашим братом. Данилин встал и, нарушая все служебные инструкции, торжественно пожал мне руку.
   – Поздравляю! – сказал он. – Реферат наш послан на конкурс лучших студенческих работ.
   И тут мы оба рассмеялись – думаю, что по разным причинам. В тот день Данилин снова что-то предлагал – неутоленное чувство благодарности явно томило этого достойного человека.
   А в конце апреля вызвал он меня, и неподдельная печаль и в тоне его слышалась и виделась в глазах.
   – Через неделю мы расстанемся, Игорь Миронович, – сказал он. – Скрывать не буду, жалко мне, я к вам привык.
   – И я, признаться, – сказал я вполне искренне. – Куда я отправляюсь – это тайна?
   – Разумеется, – ответил замначальника тюрьмы по режиму. – Зэк по этапу следует со своей папкой-со– проводиловкой и может ехать долго, он конечный пункт свой знать не должен.
   И Данилин засмеялся, для него ведь это было шуткой – так казенно и формально мне ответить. Я молчал.
   – Да вы что, Игорь Миронович, чувства юмора лишились? – спохватился Данилин. – Конечно, я сейчас вам расскажу. Вы в место едете донельзя дрянное, об этом ваши кураторы позаботились. Еще в виду имейте, но немедленно забудьте, что я это вам сказал: бумага едет с вами нехорошая, о пристальном надзоре. В папке вашей она уже лежит. А лагерь далекий, это на востоке Красноярского края. Не меньше месяца идти вам по этапу. Много пересыльных тюрем по дороге будет, там потяжелее, чем у нас. Так что соберитесь с силами заранее. Но вы не пропадете, я в вас верю. На вокзал я к вам приду рукой махнуть.
   (Кстати – пришел. Стоял он со своей овчаркой далеко за цепью охраны, а глаза нам слепили прожектора, но видел я отчетливо, как он прощально поднял руку.)
   – Что бы все-таки я мог вам сделать доброго? – задумчиво спросил Данилин. Похоже, не меня, а сам себя спросил. И я решился.
   – Можете простое дело сделать, – произнес я безразлично. – Отнесите мне домой письмо. Но только не по почте отошлите, а чтоб лично. Чтоб наверняка.
   Как он обрадовался! На мгновение опять мелькнула во мне вялая подозрительность. Но чем я рисковал? Ну, пропадут стишки. Ну, срок за них добавят. Но иначе уж точно пропадут, без шмона из тюрьмы не выпускают, а если здесь и повезет, наверняка в вагоне отметут. А кстати, срок добавят всё равно. Вернее, новый обещали, как только отбуду первый. И за стишки как раз, только за прошлые. Семь бед – один ответ.
   – К завтрашнему дню успеете написать? – спросил Данилин.
   – Постараюсь, – ответил я.
   Всю ночь я переписывал стишки с бумажных лоскутков. Я вынул их из всех ботинок и сапог и каждого хранителя благодарил. Я удивлялся плодовитости своей и переписывал, благословляя круглосуточное камерное освещение. Мне тут и место, думал я меланхолически, впервые в жизни тут я сочинял высокие и грустные стихи.
   А утром, когда дернули меня из камеры, конверт мой был готов. Довольно пухлый, но семье ведь принято писать подробно накануне длительной разлуки. Я этот конверт заклеивать не стал. На уголовной фене замечательное есть понятие – «гнилой подход». Это подход, когда ты обдумал заранее, как провести назначенную встречу, чтобы всё сошло по-твоему. И рассчитал я безошибочно: даже слова, по-моему, совпали с тем, что ожидалось.
   – А конверт ты что же не заклеил? – спросил Данилин, записывая адрес моего семейства.
   – А чтобы вы могли проверить, если захотите, – безоблачно ответил я.
   – Мы с тобой интеллигентные же люди, – ожидаемо нахмурился Данилин.
   И я мощным взмахом языка прослюнил каемку для заклейки. Я в этот момент нисколько не был интеллигентным человеком, я был зэком, хитрым зверем, упасающим свою заветную ценность.
   Молча обменялись мы рукопожатием. Как я благодарен был ему в эту минуту – за одну только надежду, что стишки уцелеют, – полностью поймут меня лишь те, кто в лагерях утрачивал написанное.
   И не подвел, не обманул, не испугался этот человек. Пришел он рано утром через день после моей отправки, и хотя заметно нервничал (плохое время на дворе стояло, и понять его легко), но силы все-таки в себе нашел чуть посидеть и всякие слова сказать. Конверт раскрыв, жена решила вмиг, что это провокация, что будет обыск, унесла и спрятала листочки у друзей, но вскоре и отправила их по адресу. Еще я только-только обживался в лагере (не месяц, а два продлился мой этап), а в Израиле и в Америке уже печатались мои стишки. И видит Бог, не только графоманской была моя радость, когда я узнал об этом. Высокими словами говоря, тут было торжество жизни над некой разновидностью смерти, человеческого достоинства – над начальственной мразью, и отнюдь не в объективных качествах текста главная таилась суть такого торжества.
***
   А в лагере я книжку прозы стал писать – точней, дневник. Я вскоре подружился там с блатными, а они свели меня с врачом-зэком из санчасти. По вечерам я приходил туда (из-за угла барака высмотрев, когда уйдет начальство) и там до поздней ночи писал. От этого себя так дивно чувствовал я днем (хоть очень спать хотелось), что всё время беспричинно улыбался. И до того опаску потерял, что как-то юный лейтенант-оперативник очень по-отечески сказал мне:
   – Губерман, чего ты вечно лыбишься? Ты отсиди свой срок серьезно, а тогда вернешься – в партию возьмут.
   А я и это той же ночью записал. И то, как трудно было мне в ответ не засмеяться. Я простодушно убежден был, что про книжку мою знают только четверо приятелей, а им я доверял сполна. Но как-то раз между бараков тормознул меня некий Семеныч, уважаемый на зоне человек. Он тут досиживал у нас, придя со строгого режима, свой немыслимый какой-то срок за давнее убийство и по уголовной иерархии был птицей высокого полета.
   – Говорят, Мироныч, книжку пишешь? – без обиняков спросил он, предложив мне сигарету.
   Обижать почтенного лагерника недоверием я не мог себе позволить.
   – Пишу, если сам знаешь, – ответил я сдержанно.
   – И всё про нашу жизнь напишешь? – холодно спросил Семеныч.
   – Что знаю, напишу, – ответил я. Деваться уже было некуда.
   – И напечатаешь? – настаивал Семеныч.
   – Для того и пишу, – сказал я хмуро. Я не знал ведь, куда гнет этот тертый лагерный человек, и настороженно-взъерошен был на всякий случай.
   А Семеныч от моих ответов помягчел заметно и сказал душевно:
   – Ты меня правильно пойми, ты не боись, Мироныч, я зазря ведь к людям не суюсь. Ты как только ее напечатаешь – сразу опять на нашу зону просись, второй раз на том же месте сидеть гораздо легче!
   При таком сочувствии народном книгу написал я быстро. Вынес ее с зоны вольный врач-хирург. Спасибо Вам, Константин Владимирович, – издавая книгу, я побоялся Вас назвать, но тут уже такое время протекло, что можно. И спасибо, что однажды помогли мне закосить, – уже прошла моя болотная лихорадка, а я торчал еще и торчал в санчасти, наслаждаясь бездельем, безопасностью и счастьем даже днем урывками писать.
   И мне сказал впоследствии один хороший человек, хваля мой лагерный дневник:
   – А жаль, что тоненькая вышла книжка, жаль, что вы так мало посидели.
   В какие годы своей жизни я ни загляну, всюду толпятся тени замечательных людей – везло мне, видно. А какие-то остались в памяти моей единой слитной массой, поступающей, как единый многоликий человек. Я вот о чем говорю: однажды рано утром огромная толпа жительниц нашего сибирского поселка чуть не забила насмерть пустыми бидонами одного мужика, который попытался влезть за молоком без очереди. А в середине дня оповестили весь поселок, что попала только что под поезд путевая обходчица и ей срочно нужна кровь, иначе она погибнет. Через полчаса возле больницы выстроилась огромная очередь. В основном там были женщины. И голову даю на отсечение, что большинство этой толпы состояло из тех же самых хмурых и забитых жизнью баб, что утром чуть не убили мужика за его наглое прохиндейство. И день тот благотворно врезался в мое сознание.
   Ну, а пока – последняя в этой главе история.
   Прошло почти пятнадцать лет, и вовсе по-иному посетил я вновь Сибирь. До края, где сидел, пока я не добрался: прямо накануне моего приезда позвонил моему приятелю директор Красноярской филармонии и произнес слова, так пахнущие той эпохой, что никак нельзя не привести их:
   – Мы тут посовещались с товарищами, – сказал директор, – выступление Губермана в Красноярске признано нецелесообразным.
   И были у меня концерты в Омске, а потом в Новосибирске, в частности в Академгородке. Вот тут мне жизнь и подарила крохотную, но душевную историю.
   Про сострадательность двух юных женщин эта подлинная байка. Как вы хоть выглядели, ласточки? Ведь я этого так и не узнаю. Приятель сел меня послушать где-то далеко в амфитеатре. Вышел он от смеха потный – но не от моих стишков. Сидели рядом с ним две молодицы, и одна другой сказала вдруг задумчиво (а я на сцене токовал, как тетерев):
   – Смотри-ка, а ему в Израиле ведь нелегко живется, тяжело, вон у него брюки какие потертые.
   – Нет, ему это, наверно, все равно, – ответила вторая, – а жена за ним не следит.
   – Вот блядь какая, – гневно выдохнула первая. И обе вновь уставились на сцену.
***
   Человек, поездивший по свету и усевшийся писать, обязан рассказать хоть что-нибудь необычайное. И я однажды видел чудо. Здесь, в Израиле. И в городе, который за свою историю чудес навидался. В Иерусалиме это было. И возможно это чудо повторить. Но лучшие ученые страны отказываются даже посмотреть, потому что рухнет их картина мира, как бы жизнь пойдет насмарку, и отравлен будет разум невозможностью объяснить увиденное. Я их понимаю. Друг мой, наблюдая это, чуть подвинулся рассудком. Нет, не надолго, дня на три, но эффект был очевиден. Еще бы: он впервые в жизни (я – уже раз в пятый) наблюдал торжество духа над материей. Чтоб дольше не тянуть, я напишу об этом так, как видел.
   Рони Маркусу немного за тридцать. Он для своих лет чуть полноват, у него пухлые щеки и добрая, слегка рассеянная улыбка. Но если его собрат по столь же уникальному дару, Ури Геллер (тоже, кстати, из Израиля), богат и знаменит, то Рони не избалован даже интересом к себе. Как-то немецкие ученые вызвали его для исследований, написали о нем несколько статей, развели руками и оставили попытки разобраться. Рони щедро и привычно утоляет любопытство посетителей, по-детски радуясь их изумлению.
   Столовую ложку, которую он взял со Стола (мы привезли с собой несколько штук из разного металла), можно с трудом согнуть двумя руками. Рони держит ее двумя пальцами правой руки, а левой кистью легко поводит по воздуху сантиметрах, в пяти от нее. Он смотрит на ложку (а потом и смотреть перестанет, продолжая разговор), и ложка прямо на наших глазах начинает медленно сгибаться. После он такую же ложку таким же легким помаванием руки без всякого прикосновения завяжет узлом.
   Ложку, которую он закрутил вокруг ее оси, сделав ей винтообразный черенок, я унес на память. Ложка эта – из мельхиора, сотворить с ней такое без тисков и вручную – просто невозможно, ее даже не согнешь руками. В двух пальцах Рони (и вокруг неторопливо движется рука, не прикасаясь) ложка плавно и легко поворачивалась вокруг своей оси, словно металл на время потерял, утратил свою твердость и ломкость.
   Кстати, о твердости. Одну из ложек (нами принесенных) Рони держит двумя пальцами за край черенка, и она висит неподвижно, а он смотрит на нее, размеренно поводя второй рукой невдалеке. И где-то в середине черенка ложка становится настолько мягкой, что нижняя ее часть начинает слегка раскачиваться и отпадает. Так могло бы рассечь металл пламя газовой горелки или лазерный луч. Края на месте разрыва совершенно холодные.
   Мы все оцепенело смотрим. Перед нами зримо раздвигаются границы реальности. Рони говорит, что после таких сеансов ощущает некоторую усталость. А еще он говорит, что когда людей много, то ему работается легче: ему кажется, что он заимствует энергию у зрителей.
   Уже наслышавшись ранее о его способностях, я прошу его согнуть ключ, зажатый у меня в руке. Это впечатление я забуду нескоро: твердый латунный ключ в моем крепко сомкнутом кулаке вдруг шевельнулся, и, разжав кулак, я увидел, что он согнут.
   У меня был загодя составлен перечень того, что я хотел увидеть, и Рони взял мои наручные часы. Положив их на ладонь, другой рукой он стал над ними делать вращательные движения, и часовая стрелка закрутилась по циферблату со скоростью секундной. Так же послушно закрутилась она и в другую сторону. И вопреки магнитным полюсам планеты с легкостью вращалась стрелка компаса (принесенного нами).
   Рони взял, не глядя, денежную купюру (тоже нашу, то есть заведомо случайную), зажал ее между ладонями, на краткое мгновение ушел в себя – и назвал одну за другой все десять цифр ее номера.
   Не стану я писать того, чего не видел сам, рассказывали всякое и много. Мне и увиденного было достаточно с лихвой.
   – Извини меня, Рони, за бесцеремонный вопрос, и не отвечай, если не хочешь, – спросил я перед уходом, – но скажи, пожалуйста, не мешает ли твоей жене твоя такая одаренность?