Страница:
Однажды ночью, перед рассветом, мой брат Гатта выбрался босиком из дома, чувствуя непреодолимое влечение к одиночеству, безмолвию и созерцанию. Холодная роса на дорожке перед домом тотчас схватила его ноги, словно бы крепкими пальцами, и сильно стиснула, но он, одолевая онемение, побежал в глубину сада.
Не успел Гатта сделать и сотни шагов, как перед ним предстала тетя Бугго. Она сидела на траве, как кукла, и таращила мокрые остекленевшие глаза. Гатте она показалась поначалу совершенно плоской, вырезанной из картона, и он едва не прошел мимо, приняв ее за декорацию. И вдруг луч солнца выпрыгнул из-за горизонта и схватил первое, что попалось под его горячую руку, и этим «первым» как раз и оказалась тетка. Гатта так и замер, увидев ее вторично за эти несколько секунд. Лицо Бугго распухло, из глаз тянулись длинные слезы, а ногти царапали землю. Когда Гатта повернулся к ней – длинноносый, с оливковой кожей, строгий, – она оскалила зубы и громко застонала.
– Помоги мне Иезус! – сказал Гатта, и жажда созерцания сразу выскочила у него из сердца. – Да вы страх как пьяны, тетя Бугго!
Бугго закивала, теряя слезы.
Гатта нахмурился, подошел поближе, вдохнул запах перегара и какой-то старой болезни и ощутил жалость – такую сильную, что ни с каким знакомым чувством не смог бы ее сравнить. Не вымолвив больше ни слова, он подхватил ее на руки и потащил к дому, а там уложил в постель и оставил под любящими взглядами стареньких теткиных кукол; сам же отправился в мою комнату и беспощадно пробудил меня.
– Быстро – на кухню за горячим питьем, – велел мне Гатта. – Положи побольше сахарного сиропа. Только смотри, чтобы тебя не застукали. Обувь оставь – нашумишь.
– Холодно, – жалобно сказал я, чем, впрочем, ничуть не тронул старшего брата.
Он показал мне кулак.
– Состояние тети – внутрисемейное дело.
– Она ведь все равно пьянствует у всех на глазах, – запротестовал я слабенько и натянул теплую рубаху поверх ночной.
– Пока она молодцом – пусть видят, – возразил Гатта. – Про остальное посторонним знать не обязательно. Возражения?
Конечно, я не стал больше спорить.
Вдвоем мы заставили тетю выпить густой чай, а после закутали в одеяла, но к себе не пошли – остались сидеть рядом. Гатта спокойно сложил руки на коленях. Ему удобно было в бездействии. Молчал себе и не двигался. А я маялся и весь извелся. Наконец мы начали потихоньку разговаривать, и мне сразу полегчало.
Я спросил:
– А что случилось?
– Просто нашел ее в саду, – объяснил Гатта.
– Как ты думаешь, Гатта, – снова спросил я, – она сильно заболела?
– Не знаю.
– А вдруг она умрет? – боязливо сказал я и покосился на тетку.
Гатта перевел взгляд с тетки на меня, и я сразу понял, что сморозил глупость.
– Все умрут, – холодно произнес Гатта. – Другое дело, что тете не следует пьянствовать с кентаврами. Все-таки она не лошадь.
– Они тоже, – молвила вдруг Бугго, не открывая глаз. И после краткой паузы пояснила: – Они тоже не лошади.
Я поразился тому, что голос у нее совершенно трезвый.
Гатта поморщился.
– Оставим идею равенства всех рас и разумных видов, тетя. Полагаю, метаболизм кентавров, в любом случае, существенно отличается от нашего.
Бугго пошевелилась, по-прежнему не поднимая век. Белые, завивающиеся ресницы топорщились с вызовом.
– Что мы можем знать о кентаврах? – проговорила Бугго. – Что вообще человек может знать о существах, которым не давал имени? Кажется, блаженносвятой Зигаваца говорил об этом в книге «О нарекаемом и не подлежащем наречению», когда исследовал грифонов и кентавров с точки зрения общей мутации живой природы вследствие грехопадения человека…
Гатта слушал внешне невозмутимо, но я-то видел, что брат потрясен. До сих пор в нашей семье для него не находилось достойного собеседника. В лучшем случае его выслушивали внимательно и вежливо, но ничего не отвечали. Отец отличался полным невежеством в предметах богословских, а дед вообще считал себя агностиком.
Бугго слепо потянулась за чаем. Гатта вложил в ее пальцы чашку и помог ей сесть.
– Существа с шестью конечностями не предназначены для обыденности, – продолжала Бугго. – Они изъяты из профанного бытия. Гарпии, пегасы, драконы, кентавры. Шесть конечностей – это был сигнал Адаму в раю: не давать им имени. Первый человек нарекал имена только тем существам, которые имели четыре или восемь конечностей. Которые вписываются в круг.
– Но ведь мы откуда-то знаем, что кентавры – это кентавры, – вмешался я. – Откуда же у них имя?
Гатта уставился на меня задумчиво, и только спустя, наверное, минуту я понял, что он смотрит сквозь меня, словно заглядывая в глубину скрытых мыслей.
– Имена для шестиногих были придуманы уже после грехопадения, – проговорила Бугго. – Они даны самочинно и не могут считаться знаком власти человека над этими существами.
– Какая тут власть над существами, – опять влез я. – Не очень-то нам подчиняются животные. Ну, те, что вписываются в круг. Тигры всякие.
– Это потому, что мы мутировали, – ответила Бугго. – От нас больше не пахнет Адамом.
– Но это еще не повод напиваться, – сказал Гатта.
– Это вышло случайно, – вздохнула Бугго. – И вообще, я не хочу обсуждать глупости. Делать их интересно, а обсуждать – скучно.
Она помолчала немного, а потом из-под ее век снова потекли слезы. Но теперь она улыбалась.
– Знаете, детки, – сказала Бугго, – многие люди говорят: «Ах, как я, оказывается, был счастлив тогда-то и тогда-то, а ведь в те годы я даже не подозревал, что они – самые хорошие в моей жизни…» Ну так вот, – она открыла глаза, белые, набухшие непрерывно источаемой влагой, и уставила на нас резкие точки зрачков, – когда я была погружена в лучшее время моей жизни, я точно знала, что оно – лучшее, что ничего блаженнее у меня не будет, что только эта жизнь подходит мне целиком и полностью. Ясно вам – целиком и полностью! Не на половинку или там четвертинку… Один из кентавров чувствовал то же самое, когда играл в полковом оркестре – он меня понимает… И это время уже никогда не вернется. Все.
Она махнула рукой на свои записки, лежавшие рядом на столе.
– Каждая травинка, каждая гайка… Все, все – как будто происходит сейчас… Пишу и вижу, пишу – и чувствую… Все – во мне…
– Тетя Бугго, – заговорил Гатта, – но ведь многие так и живут, от рождения до смерти, – четвертушками, осьмушками… Вам неслыханно повезло.
– А мне-то что до них, до многих, – отозвалась Бугго и разрыдалась.
– Разглупейшая ситуация, – проворчал Гатта, обтирая ее лицо большим платком.
Но я видел, что сейчас он ей сильно завидует.
Постепенно Бугго успокоилась и, опустив веки, начала дышать все ровнее и ровнее.
– Спит, – вздохнул Гатта.
Мы посидели немного возле спящей тетки. Почему-то не хотелось расставаться. Нечасто мы с братом оставались наедине и вот так просто сидели рядом. Гатта выглядел ужасно строго. Он сожалел о том, что проявил лишние эмоции.
– Пойдем? – спросил я брата тихонечко. Я чувствовал, что ситуация исчерпана, и мне уже делалось как-то неловко. Вперед выползли внешние обстоятельства: немолодая женщина, перебравшая с выпивкой, спит, а двое подростков сидят рядом и глазеют, как она спит.
Но Гатта не ответил мне, погруженный в свои молчаливые переживания. Так я называл про себя те чувства моего брата, которые так никогда и не выходили наружу и не имели продолжения. Они бродили внутри его естества, как мне представлялось, и любовались душой, куда им посчастливилось попасть, – подобно тому, как мы любуемся красивыми, чистыми, залитыми мягким светом комнатами. Эти чувства наверняка пытались устроиться там навсегда – однако, подобно гостям без надлежащих одеяний, манер и сердечности, спустя какое-то время выпроваживались – вежливо, но твердо. И только чистейшие девы и подобные Ангелам мужи тихо скользили там, отражаясь в окнах и множась в зеркалах и паркете.
Наконец Гатта сказал:
– Тетя Бугго, сдается мне, немножко не то, чем поначалу кажется.
Я удивился. Уж я-то – первый в доме друг космической тетушки – хорошо ее изучил. И, кстати, единственный из всей семьи заглядывал в ее мемуары. Если бы я смел обижаться на старшего брата, то сейчас было бы самое время обидеться.
– Что ты хочешь сказать, Гатта? – спросил я осторожно.
– А что ты о ней думаешь? – прошептал он, указывая на тетю глазами.
– Ну… Она – пиратка. Хороший капитан. Расчетливая и удачливая. Истинная Анео.
– Есть что-то еще, – еле слышно проговорил Гатта.
И тут тетя опять открыла глаза и фыркнула так ясно и трезво, словно не спала вовсе и пьяной тоже не была.
– Да, – вымолвила она. – Да, Теода, младший сын, он прав. Твой брат прав. Есть что-то еще. И это что-то еще – оно там. – Она слабо махнула в сторону своей одежды. – Теода, покопайся… Бумага…
Я встал и послушно начал рыться в теткиных вещах, сваленных в кучу, как осыпавшиеся листья в конце осени. Бугго бессильно следила за мной.
– В желтом, – подсказывала тетка.
Я мял желтое, прислушиваясь, не хрустнет ли бумага, но ткань безмолвствовала, и тогда тетя бормотала:
– В фиолетовом… В красном…
Наконец я схватил в охапку всю кучу и подбросил. Тряпки разлетелись и, кружась по-разному, в зависимости от размера, тяжести ткани и покроя, начали опускаться. Они покрыли пестрыми узорными пятнами пол, стеллаж с куклами, кровать, одна сползла по плечу Гатты и преданно прильнула к его ноге. И среди всего этого кружения явилась и бумага – убогая, слишком сухая и правильная рядом с извивающимися, причудливыми товарками.
Я схватил листок и подбежал к Бугго, но она двинула пальцами в сторону Гатты:
– Это ему.
Гатта взял, пробежал глазами и вдруг стиснул бумагу в кулаке.
– Я не могу! – вскрикнул он.
– Чушь, – отрезала Бугго. – Ты мой племенник и единственный из всей сворки совершеннолетний.
– Почему не отец? – Гатта чуть раздувал ноздри, в его светлых глазах начало разгораться пламя. Я ощущал почти физически, как светлые девы и Ангелы с мечами рвутся наружу из души моего брата. – Почему я?
И тут обитатели теткиной души – пираты и доступные женщины из космических портов, капитаны и торговцы, таможенники и беглые рабы, святые и диктаторы, все, кто свил себе неопрятное гнездо в сердце тети Бугго, – все они бросились навстречу целомудренному воинству Гатты и схватились с ним.
Я закрыл глаза и слушал гудение воздуха вокруг самых близких мне людей. Не могу определить, как долго это тянулось. В конце концов, Бугго проговорила:
– Пожалуйста, Гатта!
– Но я не могу! – в отчаянии повторил мой брат.
Я открыл глаза и увидел, что он плачет.
Бугго протянула руку и коснулась его щеки.
– Почему? Почему ты не можешь?
А я, видя, что брат слабеет, спросил:
– Что ты не можешь, Гатта?
Он ответил – мне, а не Бугго:
– Взять «Ласточку»!
– Ты подарила ему «Ласточку», тетя Бугго? – поразился я. И вдруг ощутил собственную неуместность в этом диалоге страстей, который безмолвно сотрясал мир между теткой и племянником. Катаклизм затронул очень узкий клочок мироздания, но токи эмоций пронизали его насквозь, достигая самого дна колодца и, оттолкнувшись от него, стремительно взлетая к границам тверди, где крепилась звезда.
Я подобрал смятый клочок бумаги, который выронил Гатта, разгладил его на колене и увидел, что все обстоит именно так: Бугго передавала «Ласточку» в полную и безраздельную собственность своему старшему племяннику Гатте Анео. Странно, что документ этот был довольно старым – судя по дате, тетка приняла решение расстаться со своим кораблем приблизительно за два месяца до возвращения в родительский дом.
Бугго, как оказалось, внимательно следила за всем происходящим в комнате. Еще бы – пестрая шайка обитателей ее сердца дразнила и ранила Гатту без всякого теткиного понукательства и указаний. Ей не требовалось руководить своей бандой, чтобы победить племянника, в то время как Гатта весь был поглощен безнадежной борьбой.
Я встретил бешеный взгляд Бугго и похолодел.
– Не потеряй, – прошипела тетка. – Пусть он потом подпишет. Слышишь, Теода? Не потеряй это!
Я схватил листок и выбежал из комнаты.
К этому происшествию мы трое больше не возвращались. Листок с дарственной я спрятал в свою книжку Священного Писания. Я редко брал Писание в руки и скоро даже вспоминать перестал о странном документе, который там хранился.
Часть четвертая
Не успел Гатта сделать и сотни шагов, как перед ним предстала тетя Бугго. Она сидела на траве, как кукла, и таращила мокрые остекленевшие глаза. Гатте она показалась поначалу совершенно плоской, вырезанной из картона, и он едва не прошел мимо, приняв ее за декорацию. И вдруг луч солнца выпрыгнул из-за горизонта и схватил первое, что попалось под его горячую руку, и этим «первым» как раз и оказалась тетка. Гатта так и замер, увидев ее вторично за эти несколько секунд. Лицо Бугго распухло, из глаз тянулись длинные слезы, а ногти царапали землю. Когда Гатта повернулся к ней – длинноносый, с оливковой кожей, строгий, – она оскалила зубы и громко застонала.
– Помоги мне Иезус! – сказал Гатта, и жажда созерцания сразу выскочила у него из сердца. – Да вы страх как пьяны, тетя Бугго!
Бугго закивала, теряя слезы.
Гатта нахмурился, подошел поближе, вдохнул запах перегара и какой-то старой болезни и ощутил жалость – такую сильную, что ни с каким знакомым чувством не смог бы ее сравнить. Не вымолвив больше ни слова, он подхватил ее на руки и потащил к дому, а там уложил в постель и оставил под любящими взглядами стареньких теткиных кукол; сам же отправился в мою комнату и беспощадно пробудил меня.
– Быстро – на кухню за горячим питьем, – велел мне Гатта. – Положи побольше сахарного сиропа. Только смотри, чтобы тебя не застукали. Обувь оставь – нашумишь.
– Холодно, – жалобно сказал я, чем, впрочем, ничуть не тронул старшего брата.
Он показал мне кулак.
– Состояние тети – внутрисемейное дело.
– Она ведь все равно пьянствует у всех на глазах, – запротестовал я слабенько и натянул теплую рубаху поверх ночной.
– Пока она молодцом – пусть видят, – возразил Гатта. – Про остальное посторонним знать не обязательно. Возражения?
Конечно, я не стал больше спорить.
Вдвоем мы заставили тетю выпить густой чай, а после закутали в одеяла, но к себе не пошли – остались сидеть рядом. Гатта спокойно сложил руки на коленях. Ему удобно было в бездействии. Молчал себе и не двигался. А я маялся и весь извелся. Наконец мы начали потихоньку разговаривать, и мне сразу полегчало.
Я спросил:
– А что случилось?
– Просто нашел ее в саду, – объяснил Гатта.
– Как ты думаешь, Гатта, – снова спросил я, – она сильно заболела?
– Не знаю.
– А вдруг она умрет? – боязливо сказал я и покосился на тетку.
Гатта перевел взгляд с тетки на меня, и я сразу понял, что сморозил глупость.
– Все умрут, – холодно произнес Гатта. – Другое дело, что тете не следует пьянствовать с кентаврами. Все-таки она не лошадь.
– Они тоже, – молвила вдруг Бугго, не открывая глаз. И после краткой паузы пояснила: – Они тоже не лошади.
Я поразился тому, что голос у нее совершенно трезвый.
Гатта поморщился.
– Оставим идею равенства всех рас и разумных видов, тетя. Полагаю, метаболизм кентавров, в любом случае, существенно отличается от нашего.
Бугго пошевелилась, по-прежнему не поднимая век. Белые, завивающиеся ресницы топорщились с вызовом.
– Что мы можем знать о кентаврах? – проговорила Бугго. – Что вообще человек может знать о существах, которым не давал имени? Кажется, блаженносвятой Зигаваца говорил об этом в книге «О нарекаемом и не подлежащем наречению», когда исследовал грифонов и кентавров с точки зрения общей мутации живой природы вследствие грехопадения человека…
Гатта слушал внешне невозмутимо, но я-то видел, что брат потрясен. До сих пор в нашей семье для него не находилось достойного собеседника. В лучшем случае его выслушивали внимательно и вежливо, но ничего не отвечали. Отец отличался полным невежеством в предметах богословских, а дед вообще считал себя агностиком.
Бугго слепо потянулась за чаем. Гатта вложил в ее пальцы чашку и помог ей сесть.
– Существа с шестью конечностями не предназначены для обыденности, – продолжала Бугго. – Они изъяты из профанного бытия. Гарпии, пегасы, драконы, кентавры. Шесть конечностей – это был сигнал Адаму в раю: не давать им имени. Первый человек нарекал имена только тем существам, которые имели четыре или восемь конечностей. Которые вписываются в круг.
– Но ведь мы откуда-то знаем, что кентавры – это кентавры, – вмешался я. – Откуда же у них имя?
Гатта уставился на меня задумчиво, и только спустя, наверное, минуту я понял, что он смотрит сквозь меня, словно заглядывая в глубину скрытых мыслей.
– Имена для шестиногих были придуманы уже после грехопадения, – проговорила Бугго. – Они даны самочинно и не могут считаться знаком власти человека над этими существами.
– Какая тут власть над существами, – опять влез я. – Не очень-то нам подчиняются животные. Ну, те, что вписываются в круг. Тигры всякие.
– Это потому, что мы мутировали, – ответила Бугго. – От нас больше не пахнет Адамом.
– Но это еще не повод напиваться, – сказал Гатта.
– Это вышло случайно, – вздохнула Бугго. – И вообще, я не хочу обсуждать глупости. Делать их интересно, а обсуждать – скучно.
Она помолчала немного, а потом из-под ее век снова потекли слезы. Но теперь она улыбалась.
– Знаете, детки, – сказала Бугго, – многие люди говорят: «Ах, как я, оказывается, был счастлив тогда-то и тогда-то, а ведь в те годы я даже не подозревал, что они – самые хорошие в моей жизни…» Ну так вот, – она открыла глаза, белые, набухшие непрерывно источаемой влагой, и уставила на нас резкие точки зрачков, – когда я была погружена в лучшее время моей жизни, я точно знала, что оно – лучшее, что ничего блаженнее у меня не будет, что только эта жизнь подходит мне целиком и полностью. Ясно вам – целиком и полностью! Не на половинку или там четвертинку… Один из кентавров чувствовал то же самое, когда играл в полковом оркестре – он меня понимает… И это время уже никогда не вернется. Все.
Она махнула рукой на свои записки, лежавшие рядом на столе.
– Каждая травинка, каждая гайка… Все, все – как будто происходит сейчас… Пишу и вижу, пишу – и чувствую… Все – во мне…
– Тетя Бугго, – заговорил Гатта, – но ведь многие так и живут, от рождения до смерти, – четвертушками, осьмушками… Вам неслыханно повезло.
– А мне-то что до них, до многих, – отозвалась Бугго и разрыдалась.
– Разглупейшая ситуация, – проворчал Гатта, обтирая ее лицо большим платком.
Но я видел, что сейчас он ей сильно завидует.
Постепенно Бугго успокоилась и, опустив веки, начала дышать все ровнее и ровнее.
– Спит, – вздохнул Гатта.
Мы посидели немного возле спящей тетки. Почему-то не хотелось расставаться. Нечасто мы с братом оставались наедине и вот так просто сидели рядом. Гатта выглядел ужасно строго. Он сожалел о том, что проявил лишние эмоции.
– Пойдем? – спросил я брата тихонечко. Я чувствовал, что ситуация исчерпана, и мне уже делалось как-то неловко. Вперед выползли внешние обстоятельства: немолодая женщина, перебравшая с выпивкой, спит, а двое подростков сидят рядом и глазеют, как она спит.
Но Гатта не ответил мне, погруженный в свои молчаливые переживания. Так я называл про себя те чувства моего брата, которые так никогда и не выходили наружу и не имели продолжения. Они бродили внутри его естества, как мне представлялось, и любовались душой, куда им посчастливилось попасть, – подобно тому, как мы любуемся красивыми, чистыми, залитыми мягким светом комнатами. Эти чувства наверняка пытались устроиться там навсегда – однако, подобно гостям без надлежащих одеяний, манер и сердечности, спустя какое-то время выпроваживались – вежливо, но твердо. И только чистейшие девы и подобные Ангелам мужи тихо скользили там, отражаясь в окнах и множась в зеркалах и паркете.
Наконец Гатта сказал:
– Тетя Бугго, сдается мне, немножко не то, чем поначалу кажется.
Я удивился. Уж я-то – первый в доме друг космической тетушки – хорошо ее изучил. И, кстати, единственный из всей семьи заглядывал в ее мемуары. Если бы я смел обижаться на старшего брата, то сейчас было бы самое время обидеться.
– Что ты хочешь сказать, Гатта? – спросил я осторожно.
– А что ты о ней думаешь? – прошептал он, указывая на тетю глазами.
– Ну… Она – пиратка. Хороший капитан. Расчетливая и удачливая. Истинная Анео.
– Есть что-то еще, – еле слышно проговорил Гатта.
И тут тетя опять открыла глаза и фыркнула так ясно и трезво, словно не спала вовсе и пьяной тоже не была.
– Да, – вымолвила она. – Да, Теода, младший сын, он прав. Твой брат прав. Есть что-то еще. И это что-то еще – оно там. – Она слабо махнула в сторону своей одежды. – Теода, покопайся… Бумага…
Я встал и послушно начал рыться в теткиных вещах, сваленных в кучу, как осыпавшиеся листья в конце осени. Бугго бессильно следила за мной.
– В желтом, – подсказывала тетка.
Я мял желтое, прислушиваясь, не хрустнет ли бумага, но ткань безмолвствовала, и тогда тетя бормотала:
– В фиолетовом… В красном…
Наконец я схватил в охапку всю кучу и подбросил. Тряпки разлетелись и, кружась по-разному, в зависимости от размера, тяжести ткани и покроя, начали опускаться. Они покрыли пестрыми узорными пятнами пол, стеллаж с куклами, кровать, одна сползла по плечу Гатты и преданно прильнула к его ноге. И среди всего этого кружения явилась и бумага – убогая, слишком сухая и правильная рядом с извивающимися, причудливыми товарками.
Я схватил листок и подбежал к Бугго, но она двинула пальцами в сторону Гатты:
– Это ему.
Гатта взял, пробежал глазами и вдруг стиснул бумагу в кулаке.
– Я не могу! – вскрикнул он.
– Чушь, – отрезала Бугго. – Ты мой племенник и единственный из всей сворки совершеннолетний.
– Почему не отец? – Гатта чуть раздувал ноздри, в его светлых глазах начало разгораться пламя. Я ощущал почти физически, как светлые девы и Ангелы с мечами рвутся наружу из души моего брата. – Почему я?
И тут обитатели теткиной души – пираты и доступные женщины из космических портов, капитаны и торговцы, таможенники и беглые рабы, святые и диктаторы, все, кто свил себе неопрятное гнездо в сердце тети Бугго, – все они бросились навстречу целомудренному воинству Гатты и схватились с ним.
Я закрыл глаза и слушал гудение воздуха вокруг самых близких мне людей. Не могу определить, как долго это тянулось. В конце концов, Бугго проговорила:
– Пожалуйста, Гатта!
– Но я не могу! – в отчаянии повторил мой брат.
Я открыл глаза и увидел, что он плачет.
Бугго протянула руку и коснулась его щеки.
– Почему? Почему ты не можешь?
А я, видя, что брат слабеет, спросил:
– Что ты не можешь, Гатта?
Он ответил – мне, а не Бугго:
– Взять «Ласточку»!
– Ты подарила ему «Ласточку», тетя Бугго? – поразился я. И вдруг ощутил собственную неуместность в этом диалоге страстей, который безмолвно сотрясал мир между теткой и племянником. Катаклизм затронул очень узкий клочок мироздания, но токи эмоций пронизали его насквозь, достигая самого дна колодца и, оттолкнувшись от него, стремительно взлетая к границам тверди, где крепилась звезда.
Я подобрал смятый клочок бумаги, который выронил Гатта, разгладил его на колене и увидел, что все обстоит именно так: Бугго передавала «Ласточку» в полную и безраздельную собственность своему старшему племяннику Гатте Анео. Странно, что документ этот был довольно старым – судя по дате, тетка приняла решение расстаться со своим кораблем приблизительно за два месяца до возвращения в родительский дом.
Бугго, как оказалось, внимательно следила за всем происходящим в комнате. Еще бы – пестрая шайка обитателей ее сердца дразнила и ранила Гатту без всякого теткиного понукательства и указаний. Ей не требовалось руководить своей бандой, чтобы победить племянника, в то время как Гатта весь был поглощен безнадежной борьбой.
Я встретил бешеный взгляд Бугго и похолодел.
– Не потеряй, – прошипела тетка. – Пусть он потом подпишет. Слышишь, Теода? Не потеряй это!
Я схватил листок и выбежал из комнаты.
К этому происшествию мы трое больше не возвращались. Листок с дарственной я спрятал в свою книжку Священного Писания. Я редко брал Писание в руки и скоро даже вспоминать перестал о странном документе, который там хранился.
Часть четвертая
У нас на Эльбее театр – самое искусственное из искусств. Почти все народы в определенный момент развития цивилизации пришли к идее создания театра, но везде этот процесс происходил по-разному, отсюда и специфика. Хедеянский театр, к примеру, почти тысячу лет кряду был исключительно частью богослужения и только недавно начал существовать самостоятельно, однако все спектакли там все равно только религиозного содержания. Театр Лагиди начался с переодеваний, которыми жители околополярных районов старались обмануть зиму. Как-то раз мне довелось побывать у них на спектакле – глупое слезливое паясничанье и ничего больше.
Традиционный эльбейский театр произошел от старинной семейной традиции чтения вслух. Дедушка, страстный любитель содержания книг, почти полвека назад арендовал ложу во втором ярусе Фундаментального Театра, самого консервативного из существующих в Эльбейском мире. С тех пор мы ходим туда всей семьей, иногда с друзьями или слугами. Лично я всегда брал с собой няньку – чтобы она лучше меня понимала.
Для меня театр всегда был местом, где обитала сладкая тайна. Как заправский заговорщик, я прятал ее у всех на виду и верил, что никто о ней не догадывается. Все обстоятельства сборов, поездка в экипажах, полукруглое театральное здание, появляющееся в конце улицы и постепенно загромождающее собой вечернее небо, а потом – тяжелая позолоченная дверь и за нею – ярко одетые, верткие, как ящерки, театральные лакеи, сопровождающие посетителей в ложи, – все это на самом деле обслуживало мою тайну, готовило ее приход, щекотало сердце, чтобы раздразнить его должным образом и сделать восприимчивым ко всем нюансам и оттенкам сегодняшнего ее явления.
Я устраивался на табурете у самого барьера, в углу, чтобы никто не видел моего лица, отвернутого к сцене, и ждал начала. А его, как нарочно, все оттягивали и оттягивали. Бесконечно тянулось шушуканье за спиной, шуршали одежды, приглушенно хихикали с подругами мои сестры. Нянька истуканом стояла у входа, загромождая дверь и как бы показывая находящимся в ложе, что обратной дороги отсюда нет.
Потом перед опущенным занавесом появлялся человек в строгом костюме и веселым голосом прочитывал краткое содержание предыдущей части. Попутно он делал рекламные объявления. И вот наконец – в тот самый миг, когда я, вопреки логике, уже отчаивался и решал, что занавес никогда не уберется со сцены, – вот тут-то все и случалось. Занавес тихо расползался по краям, сверху спускались картоны с нарисованными на них местом действия и второстепенными героями. С негромким стуком они утверждались на сцене. Из прорезей в картонах выходили чтецы в длинных одеждах с маленькими планшетками в руках. Сердце мое при виде их замирало, а после разом разбухало и делалось горячим.
Чтецы были совершенно неподвижны, но голоса их, напротив, непрестанно двигались, соединялись, противоборствовали. Чем лучше чтец, тем острее контраст между выразительностью его голоса и бесстрастием облика.
Постепенно одна реальность полностью заменяла другую. Исчезали и ложа, и зрители, и картоны, и фигуры чтецов; я и сам куда-то девался, как мне кажется. Новая реальность не могла существовать без постоянного звучания голосов, которые творили ее непрерывно, без устали. Произносимые слова были ее материальной оболочкой, и из нее, из этой невесомой ткани, возникали совершенно живые люди. Об этих людях я мог узнать все. С ними у меня было совсем не так, как с моими родственниками, большинство из которых оставались для меня почти незнакомцами, наполовину угаданными, а наполовину – придуманными. В отличие от них герои книг рассказывали мне все – о себе, своих мыслях и чувствах. Такая открытость, невозможная в обычном мире, здесь не выглядела постыдной. Скорее – смелой. Хрупкость и отвага театральных людей – вот что трогало меня до глубины души.
По окончании спектакля я возвращался к обыденности, словно приходил в себя после глубокого обморока. И потом еще несколько дней я ходил, будто наелся отравы, и глядел вокруг затуманенно.
Зная толк в скрытном бытии подобных тайн, я неожиданно для себя обнаружил, что нечто похожее нежит в своем сердце и мой брат Гатта. Такие тайны – не чета тем отвратительным секретам, что мертвецами гниют в памяти: вроде прелюбодеяния или предательского убийства. Не похожи они и на зависть, хотя зависть – едва ли не единственная из греховных тайн – живая, поскольку своекорыстна, способна к развитию и требует действий.
Напротив, наши нежные тайны нуждаются в постоянном заботливом уходе. Они превращают сердце в шелковый будуар, где пахнет сладкими духами и играет тихая музыка. Все чистое, легкое, приятное мы несем туда; всему резкому, болезненному вход настрого закрыт. И уж конечно мы будем делать все, что угодно, только не то, что может потревожить покой нашей тайны; а для того, чтобы подобраться поближе и побыть с нею наедине, изберем самые окольные пути из возможных.
Гатта выдал себя тем, что стал вдруг похож на меня. То и дело я замечал, как у него, ни с того ни с сего, начинали блестеть глаза, хотя разговор велся о каком-нибудь коневодстве; или он неожиданно замолкал посреди фразы, словно прислушиваясь, а после начинал тихонечко улыбаться.
Сначала я предполагал, что дело, как и у меня, в театре, потому что признаки проявлялись за день-два до спектакля, на который было решено пойти всей семьей. Но чуть позже стало ясно: причина немного иная. Гатта впадал в тихое радостное безумие не только перед посещением очередного театрального чтения, но и перед такими заведомо кошмарными мероприятиями, как именины одной из сестер или юбилей нашей семейной фирмы.
Об этом я, естественно, даже не пытался заговаривать – ни с Гаттой, ни с тетей Бугго. Молчал, наблюдал, как всегда, исподтишка. За прямой вопрос меня могли побить или, того хуже, высмеять. Уж такова участь младшего брата, если семья аристократическая.
В начале зимы я чуть не лишился рассудка от волнений, потому что Фундаментальный Театр принял к чтению роман «Звезда нерассветная», и дед за обедом объявил:
– Ну наконец-то!
И торжественно оглядел все семейство, которое, уловив важность мгновения, перестало лязгать ножами и вилками. Гатта побледнел, а я так даже задохнулся от накатившего тайного жара и поскорее выхлебал полстакана морса.
«Звезда нерассветная» представляла собою огромный роман о минувшей войне, в которой принимал участие мой дед и все те увечные старички, что бодренько доживали отпущенные им годы. У каждого такого старичка имелась своя история о войне, иногда совсем коротенькая, но неизменно парадоксальная и трогательная, а «Звезда» как раз и состояла сплошь из таких историй. До сих пор ни один театр не решался брать это произведение, кроме разве что «Каланчи» – экспериментального театра самого отчаянного толка. Они выпускали журнал «Эстет в окопах», где последовательно громили консервативное искусство и, как умели, превозносили собственные изыскания в сфере прекрасного. Их финансировал один железнодорожный откупщик. Дедушка говорил, что это делается им исключительно ради актерок, а мой отец уверял, что он просто пытается таким способом отвлечь сына от пьянства. Тетя Бугго как-то раз тайком от деда выписала пару «Эстетов», и мы с ней прочитали их от корки до корки. Громили эстеты забавно, а превозносили – заумно и скучно.
В этом новаторском театре чтецы ходили по сцене и изображали тех людей, о которых читалось, а чтец-«автор» вообще отсутствовал. Если в тексте было, например, написано: «Он схватился за голову», то этих слов никто не произносил, а просто чтец хватался за голову. Чтицы одевались весьма смело, в соответствии с читаемыми ролями. Картоны там возили по всей сцене; то и дело гасили свет, а потом зажигали один фонарь и пускали луч метаться – в общем, только успевай вертеться, не то вообще ничего не поймешь.
Больше всего мы презирали «Каланчу» за то, что там сокращали произведения. В нашем театре всегда читали полностью.
А это означало, что мы будем ходить в театр через день месяца полтора, не меньше. Я не был уверен в том, что выдержу такое нервное напряжение, но тут отец сказал:
– Разумеется, мы ограничимся избранными эпизодами.
– И кто же их будет избирать? – осведомился дед и заскреб ножом по тарелке. – В «Звезде» нет ни слова лишнего.
Отец гримасой выразил в этом сомнение. Дед, тоже гримасой, выразил презрение к его ограниченности.
Тогда отец проговорил:
– Ветераны войны довольно словоохотливы, что понятно, учитывая обстоятельства. Конечно, как литературный памятник, правдиво отражающий умонастроение этого поколения и вообще психологический склад, – «Звезда» построена безупречно.
Дед немного помолчал, двигая нижней челюстью так, словно прицеливался ловчее отхватить у сына ногу или ухо, а потом изрек:
– Жаль, что кентавры в театр не допускаются. У них куда больше понятий об искусстве, чем у тебя.
По эльбейским законам доступ в публичные места (кроме суда) открыт только гуманоидам – то есть, практически всем за очень малыми исключениями. В свое время дед принял участие в общественной кампании по предоставлению кентаврам общих прав гуманоида, но эта кампания провалилась. Было много споров и «круглых столов»; с большим скандалом и разоблачениями закрылись две стереопрограммы; одной ведущей вручили приз «Лучшая нагота года»; шесть ветеранов войны были оштрафованы за хулиганство, а наш дедушка получил черепно-мозговую травму во время митинга и больше года провел в элитном санатории в горах. Никаких других последствий эта кампания не имела.
– Я очень рад, отец, что ты предпочитаешь лошадей родному сыну, – молвил мой папа, покидая семейный обед.
Дед гневно зафыркал ему вслед.
Пока велся этот спор я несколько раз едва не потерял сознание. Гатта ушел сразу после отца, сославшись на головную боль. А тетя Бугго воскликнула:
– Отлично! Будем ходить на «Звезду» – кто сколько выдержит!
И предложила мне сыграть в тотализатор.
– Спасибо, хоть первенец что-то смыслит в искусстве, – проворчал дед.
«Звезда нерассветная» содержит множество пронзительных эпизодов, глубоко меня трогающих. У меня все внутри просто ухает и сплетается под разными углами, когда я слушаю, например, как какой-нибудь могучий, покрытый шрамами герой добровольно подчиняется какому-нибудь юному командиру, а потом в бою закрывает его собой. Стоит услышать такое, как сразу хочется закрыть собой все человечество и сладко стонать от пули, разрывающей мое огромное, пульсирующее сердце.
На втором или третьем чтении, куда я попал вместе с Гаттой и несколькими гостями из числа дальней родни, меня посадили не в первом ряду, как обычно, а чуть сбоку, во втором, так что я видел попеременно то сцену, то двух – скажем так, кузин. Сначала мне это очень мешало. Я боялся, что кто-нибудь может увидеть, как я разволновался, поэтому, чтобы скрыть свои истинные чувства, принялся хихикать в патетических местах, жевать ириски, вертеться и вообще вести себя страшно глупо, но потом Гатта показал мне кулак, и я как-то сразу успокоился.
Читали эпизод о том, как двое соперников спасали друг друга. Я, конечно, знал, что один из них сейчас погибнет, а второй, рискуя собой, вынесет его из-под огня, еще не зная о смерти товарища. В этом месте дед громко всхлипнул и принялся громко шептать кому-то в ухо, что история – подлинная правда и что он лично был ее свидетелем.
А я вдруг посмотрел на сидящую впереди кузину. У нее была тоненькая шея, вся в капельках пота, и маленькая прядка, выскочив из тугой прически, прилипла сбоку от ямки на затылке. От этой темной изогнутой прядки остренько пахло, как от водоросли. Я даже специально наклонился вперед и понюхал.
Во всем этом имелся потаенный смысл. Вторая девушка, сидевшая впереди меня, тоже была хорошенькая и юная, но в ней смысла я не видел.
Пока я занимался моими исследованиями, в душе и в животе у меня все содрогалось от сострадания к солдатам из романа, и вдруг я понял, что в кузину с прядкой до смерти влюблен мой брат Гатта. В том, как она сидела, как держала голову, руки, как скрещивала под сиденьем ноги, сквозила та многозначительность, с какой держатся женщины, в которых влюблены.
Ее звали Феано. Когда ее не было рядом, я едва мог воссоздать в памяти ее лицо. Наверное, милое. Я сразу начал смотреть на нее глазами Гатты, поэтому видел сквозь мерцающий звездный туман.
Стоило мне раскрыть тайну брата, как сразу же я сделался причастен ко всем ее святыням. Как будто получил посвящение в жрецы секретного культа. Мне были понятны любые их взгляды, я легко расшифровывал закодированные речи и разбирался в сигналах, посылаемых жестом руки и поворотом головы. Естественно, всю информацию я держал при себе – и особенно таился от брата.
Традиционный эльбейский театр произошел от старинной семейной традиции чтения вслух. Дедушка, страстный любитель содержания книг, почти полвека назад арендовал ложу во втором ярусе Фундаментального Театра, самого консервативного из существующих в Эльбейском мире. С тех пор мы ходим туда всей семьей, иногда с друзьями или слугами. Лично я всегда брал с собой няньку – чтобы она лучше меня понимала.
Для меня театр всегда был местом, где обитала сладкая тайна. Как заправский заговорщик, я прятал ее у всех на виду и верил, что никто о ней не догадывается. Все обстоятельства сборов, поездка в экипажах, полукруглое театральное здание, появляющееся в конце улицы и постепенно загромождающее собой вечернее небо, а потом – тяжелая позолоченная дверь и за нею – ярко одетые, верткие, как ящерки, театральные лакеи, сопровождающие посетителей в ложи, – все это на самом деле обслуживало мою тайну, готовило ее приход, щекотало сердце, чтобы раздразнить его должным образом и сделать восприимчивым ко всем нюансам и оттенкам сегодняшнего ее явления.
Я устраивался на табурете у самого барьера, в углу, чтобы никто не видел моего лица, отвернутого к сцене, и ждал начала. А его, как нарочно, все оттягивали и оттягивали. Бесконечно тянулось шушуканье за спиной, шуршали одежды, приглушенно хихикали с подругами мои сестры. Нянька истуканом стояла у входа, загромождая дверь и как бы показывая находящимся в ложе, что обратной дороги отсюда нет.
Потом перед опущенным занавесом появлялся человек в строгом костюме и веселым голосом прочитывал краткое содержание предыдущей части. Попутно он делал рекламные объявления. И вот наконец – в тот самый миг, когда я, вопреки логике, уже отчаивался и решал, что занавес никогда не уберется со сцены, – вот тут-то все и случалось. Занавес тихо расползался по краям, сверху спускались картоны с нарисованными на них местом действия и второстепенными героями. С негромким стуком они утверждались на сцене. Из прорезей в картонах выходили чтецы в длинных одеждах с маленькими планшетками в руках. Сердце мое при виде их замирало, а после разом разбухало и делалось горячим.
Чтецы были совершенно неподвижны, но голоса их, напротив, непрестанно двигались, соединялись, противоборствовали. Чем лучше чтец, тем острее контраст между выразительностью его голоса и бесстрастием облика.
Постепенно одна реальность полностью заменяла другую. Исчезали и ложа, и зрители, и картоны, и фигуры чтецов; я и сам куда-то девался, как мне кажется. Новая реальность не могла существовать без постоянного звучания голосов, которые творили ее непрерывно, без устали. Произносимые слова были ее материальной оболочкой, и из нее, из этой невесомой ткани, возникали совершенно живые люди. Об этих людях я мог узнать все. С ними у меня было совсем не так, как с моими родственниками, большинство из которых оставались для меня почти незнакомцами, наполовину угаданными, а наполовину – придуманными. В отличие от них герои книг рассказывали мне все – о себе, своих мыслях и чувствах. Такая открытость, невозможная в обычном мире, здесь не выглядела постыдной. Скорее – смелой. Хрупкость и отвага театральных людей – вот что трогало меня до глубины души.
По окончании спектакля я возвращался к обыденности, словно приходил в себя после глубокого обморока. И потом еще несколько дней я ходил, будто наелся отравы, и глядел вокруг затуманенно.
Зная толк в скрытном бытии подобных тайн, я неожиданно для себя обнаружил, что нечто похожее нежит в своем сердце и мой брат Гатта. Такие тайны – не чета тем отвратительным секретам, что мертвецами гниют в памяти: вроде прелюбодеяния или предательского убийства. Не похожи они и на зависть, хотя зависть – едва ли не единственная из греховных тайн – живая, поскольку своекорыстна, способна к развитию и требует действий.
Напротив, наши нежные тайны нуждаются в постоянном заботливом уходе. Они превращают сердце в шелковый будуар, где пахнет сладкими духами и играет тихая музыка. Все чистое, легкое, приятное мы несем туда; всему резкому, болезненному вход настрого закрыт. И уж конечно мы будем делать все, что угодно, только не то, что может потревожить покой нашей тайны; а для того, чтобы подобраться поближе и побыть с нею наедине, изберем самые окольные пути из возможных.
Гатта выдал себя тем, что стал вдруг похож на меня. То и дело я замечал, как у него, ни с того ни с сего, начинали блестеть глаза, хотя разговор велся о каком-нибудь коневодстве; или он неожиданно замолкал посреди фразы, словно прислушиваясь, а после начинал тихонечко улыбаться.
Сначала я предполагал, что дело, как и у меня, в театре, потому что признаки проявлялись за день-два до спектакля, на который было решено пойти всей семьей. Но чуть позже стало ясно: причина немного иная. Гатта впадал в тихое радостное безумие не только перед посещением очередного театрального чтения, но и перед такими заведомо кошмарными мероприятиями, как именины одной из сестер или юбилей нашей семейной фирмы.
Об этом я, естественно, даже не пытался заговаривать – ни с Гаттой, ни с тетей Бугго. Молчал, наблюдал, как всегда, исподтишка. За прямой вопрос меня могли побить или, того хуже, высмеять. Уж такова участь младшего брата, если семья аристократическая.
В начале зимы я чуть не лишился рассудка от волнений, потому что Фундаментальный Театр принял к чтению роман «Звезда нерассветная», и дед за обедом объявил:
– Ну наконец-то!
И торжественно оглядел все семейство, которое, уловив важность мгновения, перестало лязгать ножами и вилками. Гатта побледнел, а я так даже задохнулся от накатившего тайного жара и поскорее выхлебал полстакана морса.
«Звезда нерассветная» представляла собою огромный роман о минувшей войне, в которой принимал участие мой дед и все те увечные старички, что бодренько доживали отпущенные им годы. У каждого такого старичка имелась своя история о войне, иногда совсем коротенькая, но неизменно парадоксальная и трогательная, а «Звезда» как раз и состояла сплошь из таких историй. До сих пор ни один театр не решался брать это произведение, кроме разве что «Каланчи» – экспериментального театра самого отчаянного толка. Они выпускали журнал «Эстет в окопах», где последовательно громили консервативное искусство и, как умели, превозносили собственные изыскания в сфере прекрасного. Их финансировал один железнодорожный откупщик. Дедушка говорил, что это делается им исключительно ради актерок, а мой отец уверял, что он просто пытается таким способом отвлечь сына от пьянства. Тетя Бугго как-то раз тайком от деда выписала пару «Эстетов», и мы с ней прочитали их от корки до корки. Громили эстеты забавно, а превозносили – заумно и скучно.
В этом новаторском театре чтецы ходили по сцене и изображали тех людей, о которых читалось, а чтец-«автор» вообще отсутствовал. Если в тексте было, например, написано: «Он схватился за голову», то этих слов никто не произносил, а просто чтец хватался за голову. Чтицы одевались весьма смело, в соответствии с читаемыми ролями. Картоны там возили по всей сцене; то и дело гасили свет, а потом зажигали один фонарь и пускали луч метаться – в общем, только успевай вертеться, не то вообще ничего не поймешь.
Больше всего мы презирали «Каланчу» за то, что там сокращали произведения. В нашем театре всегда читали полностью.
А это означало, что мы будем ходить в театр через день месяца полтора, не меньше. Я не был уверен в том, что выдержу такое нервное напряжение, но тут отец сказал:
– Разумеется, мы ограничимся избранными эпизодами.
– И кто же их будет избирать? – осведомился дед и заскреб ножом по тарелке. – В «Звезде» нет ни слова лишнего.
Отец гримасой выразил в этом сомнение. Дед, тоже гримасой, выразил презрение к его ограниченности.
Тогда отец проговорил:
– Ветераны войны довольно словоохотливы, что понятно, учитывая обстоятельства. Конечно, как литературный памятник, правдиво отражающий умонастроение этого поколения и вообще психологический склад, – «Звезда» построена безупречно.
Дед немного помолчал, двигая нижней челюстью так, словно прицеливался ловчее отхватить у сына ногу или ухо, а потом изрек:
– Жаль, что кентавры в театр не допускаются. У них куда больше понятий об искусстве, чем у тебя.
По эльбейским законам доступ в публичные места (кроме суда) открыт только гуманоидам – то есть, практически всем за очень малыми исключениями. В свое время дед принял участие в общественной кампании по предоставлению кентаврам общих прав гуманоида, но эта кампания провалилась. Было много споров и «круглых столов»; с большим скандалом и разоблачениями закрылись две стереопрограммы; одной ведущей вручили приз «Лучшая нагота года»; шесть ветеранов войны были оштрафованы за хулиганство, а наш дедушка получил черепно-мозговую травму во время митинга и больше года провел в элитном санатории в горах. Никаких других последствий эта кампания не имела.
– Я очень рад, отец, что ты предпочитаешь лошадей родному сыну, – молвил мой папа, покидая семейный обед.
Дед гневно зафыркал ему вслед.
Пока велся этот спор я несколько раз едва не потерял сознание. Гатта ушел сразу после отца, сославшись на головную боль. А тетя Бугго воскликнула:
– Отлично! Будем ходить на «Звезду» – кто сколько выдержит!
И предложила мне сыграть в тотализатор.
– Спасибо, хоть первенец что-то смыслит в искусстве, – проворчал дед.
«Звезда нерассветная» содержит множество пронзительных эпизодов, глубоко меня трогающих. У меня все внутри просто ухает и сплетается под разными углами, когда я слушаю, например, как какой-нибудь могучий, покрытый шрамами герой добровольно подчиняется какому-нибудь юному командиру, а потом в бою закрывает его собой. Стоит услышать такое, как сразу хочется закрыть собой все человечество и сладко стонать от пули, разрывающей мое огромное, пульсирующее сердце.
На втором или третьем чтении, куда я попал вместе с Гаттой и несколькими гостями из числа дальней родни, меня посадили не в первом ряду, как обычно, а чуть сбоку, во втором, так что я видел попеременно то сцену, то двух – скажем так, кузин. Сначала мне это очень мешало. Я боялся, что кто-нибудь может увидеть, как я разволновался, поэтому, чтобы скрыть свои истинные чувства, принялся хихикать в патетических местах, жевать ириски, вертеться и вообще вести себя страшно глупо, но потом Гатта показал мне кулак, и я как-то сразу успокоился.
Читали эпизод о том, как двое соперников спасали друг друга. Я, конечно, знал, что один из них сейчас погибнет, а второй, рискуя собой, вынесет его из-под огня, еще не зная о смерти товарища. В этом месте дед громко всхлипнул и принялся громко шептать кому-то в ухо, что история – подлинная правда и что он лично был ее свидетелем.
А я вдруг посмотрел на сидящую впереди кузину. У нее была тоненькая шея, вся в капельках пота, и маленькая прядка, выскочив из тугой прически, прилипла сбоку от ямки на затылке. От этой темной изогнутой прядки остренько пахло, как от водоросли. Я даже специально наклонился вперед и понюхал.
Во всем этом имелся потаенный смысл. Вторая девушка, сидевшая впереди меня, тоже была хорошенькая и юная, но в ней смысла я не видел.
Пока я занимался моими исследованиями, в душе и в животе у меня все содрогалось от сострадания к солдатам из романа, и вдруг я понял, что в кузину с прядкой до смерти влюблен мой брат Гатта. В том, как она сидела, как держала голову, руки, как скрещивала под сиденьем ноги, сквозила та многозначительность, с какой держатся женщины, в которых влюблены.
Ее звали Феано. Когда ее не было рядом, я едва мог воссоздать в памяти ее лицо. Наверное, милое. Я сразу начал смотреть на нее глазами Гатты, поэтому видел сквозь мерцающий звездный туман.
Стоило мне раскрыть тайну брата, как сразу же я сделался причастен ко всем ее святыням. Как будто получил посвящение в жрецы секретного культа. Мне были понятны любые их взгляды, я легко расшифровывал закодированные речи и разбирался в сигналах, посылаемых жестом руки и поворотом головы. Естественно, всю информацию я держал при себе – и особенно таился от брата.