Страница:
Бугго приблизила, насколько могла, лицо к иллюминатору и тихо вскрикнула: прямо ей в глаза летели сотни, тысячи, мириады деревьев, золотых и серебряных, полных певучей листвы, и плоды на их гибких ветвях переливались тихими перламутрами; и хоть этих деревьев было неисчислимое множество, Бугго могла разглядеть на них каждый листок, каждый крохотный цветочек, каждую ворсинку на нежной коже плода. В этом изобилии плодов земных Бугго Анео тонула, растворялась, утрачивала плотскость и даже душа ее начала размывать свои границы, желая целиком и полностью погрузиться в ласковое сияние.
Но в следующий миг остров проплыл мимо, и Бугго – со всей ее настежь распахнутой душой – рухнула в пустоту. Райское преизобилие сменилось ничем. Это произошло так резко, так безжалостно, что Бугго ощутила пустоту как свое личное отчаяние, как невероятную потерю, возместить которую не в силах никто и ничто. Хуже всего было то, что Бугго отдалась своей тяге к раю всей своей личностью, без остатка, – и так же, всей личностью, целиком, его потеряла.
А на краю иллюминатора уже рождался новый остров, еще более наполненный и прекрасный, чем тот, что минул. И Бугго вновь прильнула к нему, не замечая, что целует мокрыми губами прозрачный пластик иллюминатора, что обтирает о него очень густые, соленые слезы…
Музыка надвигалась на нее вместе с деревьями. Теперь, когда Бугго была готова к видению, она могла рассмотреть его подробнее. Не только плоды и листья, не только стволы – но и бегущую воду у причудливо изогнутых корней, красноватых и полупрозрачных, как девичьи пальцы на солнечном свету. В шуме листьев, в воде пряталась музыка. Она таилась, чтобы внезапно хлынуть наружу и наполнить потрясенный человечий слух, а затем снова погружалась в благодатную почву Острова.
И Бугго думала: «Существует ли музыка, если никто ее не слышит? Живет ли красота, которую никто не видит?.. Глупые вопросы задавало себе человечество. Разумеется, музыка существует без человека – потому что всегда есть во вселенной Бог, и Бог всегда слышит ее… Во всем мире нет такого места, где Бог не слышал бы музыку…»
Она закрыла глаза, предчувствуя исчезновение этого Острова и не желая расставаться с ним вот так, зрячим образом, и музыка долго еще тянулась, точно звездный след, по благодарной черноте…
Когда стукнула дверь, Бугго даже не обернулась.
– Садитесь рядом, Хугебурка, – сказала она тихо. – Дайте руку.
Он устроился на ее койке. Бугго крепко стиснула его пальцы.
– Вы видели? – спросила она.
– Что это?
– Это – рай, Хугебурка… Мне говорил о нем Алабанда. Рай, способный погубить алчные корабли и их грешные экипажи. Рай, могущий отравить людей и измучить их до смерти.
– А вы не боитесь?
Она наконец повернула голову и встретилась с ним глазами.
– Я – нет, я доверяю Богу… Тому, Кто идет по глубинам Космоса, из чьих пальцев простерты во все стороны золотые нити… Так верят у нас в семье. – Она вдруг испуганно разжала руку. – А вы?
Хугебурка никогда прежде не говорил с Бугго на подобные темы. Он растерялся. Он считал свою веру делом чересчур личным, потаенным. Его поразило, с какой открытостью она заговорила с ним об этом.
– Я не знаю, – через силу ответил наконец он.
– Если вы не поверите, вы умрете, – сказала Бугго. – Вы знаете Откровение? Знаете? – Она снова схватила его и стала трясти за руку. – Вам сказать? Вы поверите мне? Только – сразу, как будто прыгаете в воду с большой высоты, слышите меня! Поверьте разом, без оговорок, без единого вопроса. Бултых, поняли? Эти Острова – осколки старого рая. Прежнего, изначального. Того, которого никогда больше не будет. Его разрушили люди. Люди впустили в мир зло и смерть, и рай раскололся, распался, рассыпался… Его нет больше на Земле Спасения. Он – летит в бездонных безднах пустого космоса.
Она задохнулась, потому что совсем близко в иллюминаторе – только протяни палец и коснись – показался еще один Остров, и там пели разноцветные, пронизанные светом камни, в расселинах которых выросла трава. Это была самая обычная трава, тонкие зеленые стрелки, и все равно не существовало на свете ничего более прекрасного, ничего более желанного. Но Бугго отвела от нее глаза и посмотрела на своего старшего офицера. Он чувствовал на себе ее взгляд и недоумевал: как ей достало сил оторваться? А затем и сам, устыдившись собственной слабости, перевел на нее взор. По лицу Бугго ходили золотые блики, ее губы влажно блестели, светлые глаза наполнились зеленью, а волосы казались серебряными. Она представлялась в тот миг желанной – но так, как Хугебурка до сих пор не желал ни одну женщину, даже ту, из-за которой пустил под откос свою военную карьеру. Мичмана Капито он любил душой и полагал, что это романтическое чувство весьма возвышенно. Другие дамы, преимущественно встречаемые им в разных портах, обладали привлекательным телом и Хугебурка время от времени поддавался их обаянию. Но Бугго он хотел всю. И тело ее, и душа, и еще нечто, что было в ней свыше души, – всем этим он хотел бы владеть безраздельно, отдав ей взамен всего себя, как есть, целиком, ни малейшей части не оставив в свое личное распоряжение. Как говорят азартные игроки: ставки «тык» на «тык».
И когда Остров миновал, ни Хугебурка, ни Бугго не заметили этого. Пустота и чернота, сменившие райскую полноту, прошли для них без всякого смысла, и когда они вновь глянули в иллюминатор, там уже возник новый Остров.
Это чередование «всего» и «ничего» было мучительным и сладким, и хотелось растянуть его на долгие годы, на вечность, на всю жизнь. «Ласточка» медленно вращалась среди Островов, точно обезумевшее морское животное, угодившее в лабиринт рассыпанного по мелководью архипелага.
Антиквар и его подруга занимались любовью. Сфену устрашали картины, то и дело возникавшие в иллюминаторе, потому что среди живых, подвижных листьев она видела какие-то странные лица и постоянно сплетающиеся и расплетающиеся птичьи крылья. Антиквара спасло его художественное чутье. Он сразу определил, что увиденное за бортом превосходит то мастерство, которое он способен вместить в себя, присвоить и впоследствии использовать в своем модельерном искусстве. Впервые в жизни Калмине созерцал нечто, чего не мог ни понять, ни принять, и потому счел за лучшее вообще закрыть обзор.
Один только Малек ни о чем не подозревая копался в машинном отделении. Ремонт продвигался быстрым ходом, детали вставали на место, радуя Охту своей покладистостью. Непокорных он увещевал и лечил, после чего они вновь делались его лучшими друзьями и прямо рвались исполнять его волю.
И в один прекрасный миг двигатель заработал на полную мощность, решительно вынося корабль из пояса астероидов по направлению к границе Кольца. Охта, завершив все свои подвиги, заснул у себя в отсеке – и во сне он улыбался.
А Бугго следила за тем, как стремительно убегают прочь Острова, и тянула к ним бессильные руки. Отраженный райский свет метался в ее глазах, увеличенных слезами. Срываясь с ресниц, он расползался по всему ее лицу, и Хугебурке Бугго Анео виделась сверкающей, как кристалл.
А потом слезы на ее лице начали гаснуть одна за другой, словно они были живыми и по мере удаления от Островов умирали.
И Хугебурка глядел, как к Бугго возвращается смертность, и чувствовал, как смертность входит и в него самого, и вместе с нею приходит тоска по утраченному бессмертию. Не тому, что достигается с помощью пилюль и операций по пересадке клонированных органов (в отдаленных секторах, говорят, такое делают), но тому истинному бессмертию, которое неотделимо от глубокой внутренней чистоты, в нашем мире невозможной.
И еще он понял: нет во всей вселенной другого человека, такого же грешного, испорченного миром, такого же сострадающего и полного понимания, такого же любящего и любимого, такого же абсолютно родного, как Бугго Анео. Она была единственной, потому что никто, кроме нее, не владел душой Хугебурки до конца, и никто не вручал ему самое себя с такой безоглядной простотой и смелостью.
Только спросил ее:
– А как с тем грузом для Стенванэ? Ну, после того, как вы разнесли «Барриеру»… Вы успели доставить его в срок?
– Собственно говоря, это неважно, – рассеянно ответила тетя Бугго.
– А для чего ты начала писать эту историю? – не отставал я.
Мне хотелось, чтобы она проговорилась об Островах и рассказала о них дополнительные подробности. Ну, например, было у нее что-нибудь с Хугебуркой или не было. После того, как старший брат Гатта влюбился, я начал чрезвычайно чутко относиться к подобным вещам.
Но тетя Бугго решительно не желала об этом больше говорить. Так ничего и не сообщила.
Часть седьмая
В комнатах отца я почти никогда не бывал – как, впрочем, и любой обитатель дома. Кроме старинного камердинера и двух-трех собак, никто не осмеливался туда входить. Папа чрезвычайно ценил свое уединение. За пределами дома ему приходилось много времени проводить с людьми. Он руководил советом директоров, возглавлял семейное дело.
Члены семьи только пользовались напропалую благосостоянием, которое давал им концерн «Анео», но никому из нас и в голову не приходило всерьез помогать отцу. Бугго упорхнула в космос и отсутствовала почти двадцать лет по счету Земли Спасения; Гатта был слишком молод, а дед – стар и чересчур склонен к самодурству. После скандала, разразившегося в связи с дедушкиным участием в борьбе за права кентавров, старик вообще отошел от дел.
Словом, папа отдувался за всех Анео – при том, что по характеру он был очень замкнутым человеком и не слишком-то жаловал людей. Он предпочитал держаться от них подальше. Как будто тепло, вырабатываемое его душой, требовало какого-то особенного, страшно редкого топлива, и его едва хватало на обогрев одного папы. И всякий, кто посягал на это дефицитное вещество, выглядел в глазах отца жутким типом, ворюгой бессовестным и того похуже.
«К сожалению, я недостаточно стар, чтобы быть чудаком в той мере, в какой мне хочется», – сказал он как-то раз деду, когда тот предложил ему не ходить на какое-то скучное, но важное корпоративное мероприятие.
Насколько тетю Бугго завлекал открытый космос, настолько ее младший брат мечтал о жизни затворника. Отправляясь на ту встречу, папа проговорил без всяких эмоций, очень спокойно и с твердым упованием на милость Божию: «Надеюсь, лет через пять меня наконец разобьет паралич, и я смогу, никого не оскорбляя, ворочать делами по стереовизору прямо из этого кресла». И он показал на кресло, где я прятался вместе с одной собакой. Я испугался, что он каким-то образом говорит обо мне, но он меня не заметил.
И папа вышел вслед за дедом из комнаты, а я понял, что никогда не видел такой элегантной и такой печальной спины, какая была в тот момент у моего отца.
С того дня я начал уважать его одиночество по-настоящему и перестал пробираться к нему в комнаты вслед за собаками. Более того, я говорил слугам и приживалам, что у спокойного, всегда молчаливого и сдержанного папы бывают на самом деле приступы необузданной ярости. И во время одного из таких приступов папа убил лакея. Труп потом вывезли на орбиту вместе с производственным мусором.
Естественно, взрослые люди мне не верили, но все же начали обходить папины кабинет и спальню стороной с особой тщательностью.
Отец, по-моему, так ничего и не узнал о моей выходке, но я-то знал, какое благо сотворил ему, и втайне гордился своим поступком. Я никому об этом не рассказывал, потому что Гатта всегда сердился, если кто-нибудь начинал хвастаться, а Гатте я очень доверял.
Единственный человек, входивший к отцу безбоязненно, был его личный камердинер. Он был немолод, немногословен и двигался беззвучно. Грусть отражалась на его лице, как очертания деревьев в черной воде болотного озера. Она не исходила изнутри, из глубин его души, но как будто вечно присутствовала под тем солнцем, что нависало над его тягучими днями. Должно быть, грусть эта на самом деле принадлежала моему отцу. Ведь именно он запускал солнце во вселенной тех нескольких комнат, куда был вхож старый камердинер.
В раннем детстве я боялся его и очень не любил, считая папиного личного слугу злым колдуном, который пересыпает одежду своего господина особым порошком, – чтобы папа тонул в печали и при том даже не догадывался о ненормальности своего состояния. Я украдкой подбирался к камердинеру и из какого-нибудь укрытия подолгу всматривался в его лицо, выискивая признаки черной магии. Я не представлял себе, как должны выглядеть настоящие колдуны, но предполагал, что рано или поздно пойму это. Что это вдруг каким-то образом станет мне очевидно. У меня начинало плыть перед глазами, так долго я исследовал объект моих подозрений, но к определенному выводу я все не приходил. То и дело как будто облачко набегало мимолетом, и я различал искомое: складки вокруг рта шевелились зловеще, узкий рот странно кривился слева, глаза проваливались в глубь черепа, как будто отправлялись за новой порцией злодейства, уже созревшего в мозгу, – но затем все разом рассеивалось, и я, к своему облегчению, не видел ничего, кроме доброго, старого лица, уставшего держать в своих морщинах отражение не своей скорби.
Присутствие в моей жизни отца было, таким образом, пунктирным, но материальным. Присутствие матери – напротив, абсолютно бестелесным, зато постоянным.
У нас не было принято устраивать культ умерших родственников, с алтарями, походами на могилу и пышным празднованием годовщин, где возле портрета покойного возлагается традиционный кусок мякинного хлеба, поклеванного птицами, в то время как гости и хозяева с удовольствием кушают какого-нибудь гуся и обляпанными салом губами произносят сентенции о бренности бытия и неизбежности смерти. Своего рода фамильярничанье с покойным: мол, гордиться-то нечем, не один ты помер; вот и у меня третьего дня опять печень шалила…
Одило как-то раз пригласили на подобное мероприятие. Ничего не подозревая о том, что ее ожидает, она готовилась тщательно, два дня постилась, оделась строго, взяла маленький молитвенник в бисерном переплете. Спустя час она позвонила домой и пронзительным, ломким голосом потребовала немедленно прислать за ней слуг. Подозревая худшее, отец поехал сам, прихватив трех вооруженных дедовых товарищей: старцы-ветераны, возможно, утратили былую физическую мощь, зато наверняка сохранили ценное умение не раздумывая открывать, в случае надобности, огонь на поражение.
Одило, странно похожая на Бугго в том же возрасте, но, в отличие от тетушки-пиратки, чувствительная и нежная, металась перед дверью дома подруги, куда ее пригласили на день поминовения усопшей бабушки.
Отец высунулся из машины и схватил Одило на лету. Дочь была зеленой, вся залитая слезами и каким-то соусом. Некоторое время все в машине молчали. Потом Одило сказала, желая покончить с необходимостью давать объяснения:
– Они там все жрали. Меня стошнило.
«Вот что значит – аристократия, – рассказывал на кухне один из старичков-ветеранов, участвовавших в операции по вызволению Одило. – Ее стошнило. Полк, в ружье! Та-та-та-а… – Он пропел сигнал тревоги, очень похоже подражая трубе наших кентавров. – Я, грешным делом, подумал: сейчас господин Анео прикажет стрелять по окнам. А что? Мы готовы! Как прикажет!» – Он всхлипнул и мгновенно утешился рюмкой ледяного арака.
И я, слушая это, понимал, что все они совершили какой-то очень важный поступок. Одило, отец, старцы с лучевыми автоматами.
Разумеется, в нашем доме имелись портреты родственников: ныне здравствующие вперемешку с покойными. Маминых было два: большой – в гостиной и маленький – в папином кабинете. В моем представлении с мамой они никак не связывались. То, что я сознавал рассудком, почти не имело отношения к реальности. Настоящим было для меня только то, что я вмещал сердцем.
Например, я точно знал, что мама – в далеких, тихих садах, где все пропитано близостью Иезуса. Иезус там не такой, как на троне, и не такой, как в три часа своей смерти, а такой, как на образе «Идущего по космосу», облаченный в тишину и погруженный в Себя, одновременно Путник и Путь. Этот образ бесконечно идущей навстречу Истины был мой любимый. И мама находилась там же, рядом. Всякий раз в храме я как будто слышал подтверждение этому.
Мои отношения с мамой я называл «золотистыми», потому что мысли о ней сопровождались глубоким, спокойным сиянием. Я испытывал с ее стороны некую высшую заботу.
Одно время я совершенно искренне сожалел о том, что мама – не мужчина и поэтому не может быть моим Ангелом-Сохранителем. Конечно, из мамы получился бы не такой сильный Ангел, как тот, что был у Гатты на священной доске, – с суровым лицом и мечом из разноцветного пламени, – но зато мама всегда меня понимала и очень жалела. Я мог рассказать ей о себе что угодно. И для нее все это было так же важно, как и для меня. Иногда я просыпался от ее поцелуя и еще успевал уловить краем пробуждающегося глаза уходящий золотистый свет.
Первое настоящее горе постигло меня в мои семь лет, когда одна черненькая бородатая собачка, с которой я прежде не был даже толком знаком, забрела в мою комнату, чтобы околеть. Не знаю, чем был болен пес, но он всю ночь плакал от страха, тыкался воспаленным носом мне в лицо, а утром я нашел его у себя под кроватью. Я удрал из комнаты, потрясенный этой смертью не меньше, чем первый человек в раю после падения, когда Бог у него на глазах убил какое-то из райских животных. Я забился в угол под паноплией и там, в полумраке, все утро безутешно всхлипывал. И все это время мама терпеливо стояла рядом, а собачка, с крайне удивленным видом, сидела у нее на руках.
Потом меня обнаружила нянька и увела.
Я никому не рассказывал о том, что вижу маму. Я думал, что ее видят все. И только потом, когда я стал старше, она перестала приходить ко мне въяве. Но я все равно ощущал ее ласковую, осторожную близость.
Однажды я собрался с духом, проник к старшему брату Гатте и сказал:
– Если бы мама была мужчиной, она стала бы Ангелом.
Гатта отложил планшетку, где что-то писал, и холодно посмотрел на меня – так, что я обмер от любви к нему.
– Ты глуп, – сказал старший брат.
– Почему? – спросил я. Слова брата несли в себе надежду.
– Потому что Ангел – не мужчина и не женщина, – сказал он. – И вообще не человек, а совсем особенное. У него все особенное – и тело, и одежда.
– Значит, мама все-таки может быть Ангелом? – уточнил я, желая выяснить все до конца. У меня едва язык ворочался, так я переволновался.
Гатта вдруг ужасно побледнел – сделался зеленее салата – схватил меня и больно стиснул. Я испугался. Иногда я так злил старшего брата, что он, не стесняясь, давал мне затрещину. Но Гатта только сказал «да» и отпустил меня. Я был счастлив. Гатта очень много знал об Ангелах, только не все мне рассказывал.
Однажды произошло событие, которое взбудоражило все мои чувства, связанные с мамой и отцом. Впрочем, после этого я не стал считать эти чувства ложными. Напротив, встряска заставила их засиять еще ярче.
В дом приехала родственница. Постоянно она обитает на Вио, где у нас филиал фирмы. Там она, должно быть, и кормится. Двоюродная сестра деда или что-то в таком роде. Она была рослая, с широкими плечами, большим количеством мяса на костях и куда больше напоминала лошадь, чем наши кентавры. У нее были густо накрашенные синим брови и высветленное особой пудрой лицо. Повсюду ее сопровождали резкий запах и громкий голос. Я прятался от нее, и она мучила моих сестер, пытаясь подкупить их сладостями с Вио. Но в конце концов она обнаружила и меня, выковыряла из щели между шкафами, где я хоронился, и потащила к себе. Сестры мои, стирая с себя платками ее липкие поцелуи, хмуро жевали в гостиной. Дед, сильно смущенный, держался бодрячком. У лакея, прислуживающего за столом, был подчеркнуто сонный вид. Отец, по обыкновению, скрывался в глубине дома, а Гатта, едва мелькнув, сразу уехал в город.
Завладев мною, родственница взревела (я с ужасом смотрел на ее обнажившиеся зубы – такие же желтые, как и белки ее глаз):
– Бедняжка! Сиротка!
Жгучая вонь ее духов опалила мою носоглотку, слезы выступили у меня на глазах.
Она шумно всхлипнула и спросила, каково это – жить, зная, что убил собственную мать?
Я не понял вопроса – поскольку он не имел ничего общего с тем миром, где я доселе обитал, – и только попросил, чтобы она меня отпустила. В принципе, я мог ее укусить или отдавить ей пальцы ног, но не хотел быть невежливым и проделывать все это до того, как провалю мирные переговоры.
Она продолжала громогласно рассуждать о детях и их странных связях с родителями, о том, что эти связи следует обрывать прежде, чем они превратят человека в чудовище. Я уже приподнял ногу, чтобы исполнить задуманное, как вдруг родственница пискнула и поперхнулась, как будто я был пирожным и застрял у нее в горле. Меня легко отделили от этой женщины, и за ее плечом я заметил отца. Он был в своей любимой заношенной домашней куртке со шнурами. Шнуры лежали на отцовской груди как-то неправильно, образуя искаженный узор. Установив это, я начал искать причину опасному нарушению исконного порядка. И только после этого обнаружил, что папа держит в поднятой руке лучевик. Дуло упиралось родственнице в шею за ухом, как будто папа собирался произвести какую-то медицинскую процедуру, вроде инъекции. Двоюродная родственница сморщилась, пытаясь скосить глаза так, чтобы увидеть папино лицо, но ей это никак не удавалось. Сестры и дед сидели за столом рядком и безучастно наблюдали за происходящим.
– Я… – сдавленно произнесла гостья.
– Вон, – сказал папа и сильнее вдавил лучевик в ее упругий загривок.
– Я, – повторила она чуть увереннее, но папа не позволил ей продолжить. Он оттеснил ее к лестнице и сильным толчком отправил вниз по ступеням. Она скатилась, издавая ужасающий грохот, как будто была сделана из деревянных деталей, плохо скрепленных между собой. Я подумал, что она, должно быть, убилась. Отец перегнулся через перила и сказал двум лакеям и одному приживале, что с величавым недоумением взирали на неподвижную женскую тушу:
– Подберите и отправьте на Вио!
Затем он вернулся в гостиную.
Дед мельком глянул на сына, взял из вазочки маринованную ягоду, деловито сунул в рот и осведомился:
– А кстати – кто ее пригласил?
Папа пожал плечами и, не сказав ни слова, ушел к себе. По пути он задел меня и легонько щелкнул по носу, даже не посмотрев в мою сторону. От обожания я впал в своего рода каталепсию, и нянька, набежав с негромким медвежьим мычанием, унесла меня, точно вырезанную из пластика фигуру.
После своего возвращения тетя Бугго начала играть главенствующую роль в моей жизни, но преклонение мое перед отцом от этого не уменьшилось. Оно так и сохранялось в неприкосновенности в глубине моего сердца.
Каково же было мое удивление, когда однажды рано утром папин грустный камердинер разбудил меня и передал повеление немедленно явиться к господину Анео. Я не поверил собственным ушам и, больше для того, чтобы проверить истинность услышанного, спросил:
– А можно взять с собой няньку?
Я совсем не хотел тащить с собой няньку, но камердинер сказал:
– Можно, только побыстрее.
Тогда я выбрался из постели, а камердинер помог мне одеться. Раньше я всегда одевался без посторонней помощи и был уверен, что все эти личные слуги только мешают нормальным людям, но оказалось, что я ошибался: опытный камердинер затолкал меня в одежду раза в три быстрее, чем это обычно делал я сам. Я даже поразился тому, как ловко у него это получилось.
Нянька, вырванная из когтей какого-то из ее многочисленных ночных кошмаров, зевнула с огромным облегчением и полезла в шкаф за одеждой, ужасая камердинера своим необъятным пеньюаром.
– Рекомендую деловое платье, – сказал камердинер и вышел.
Нянька явилась вскорости. Она облепила себя тесным платьем, украшенным многочисленными буклями в самых разнообразных местах пышной нянькиной фигуры. Если не присматриваться к фасону, то казалось, будто нянька моя вся поросла крупными бородавками.
Отец ждал нас, полностью готовый выйти за пределы дома. Машина тихо ворчала – островок суверенного государства Анео во внешнем море, что беспорядочно плескалось сразу за садовой оградой.
– Садись, – сказал мне отец вместо приветствия.
Мы с нянькой полезли вдвоем на заднее сиденье, а отец изящным движением занял место водителя и сразу погнал вперед. Я ни о чем не спрашивал. И даже не пытался угадать, куда мы мчимся – да еще так рано, что не все ночные призраки успели попрятаться по шкафам и гробам.
Но в следующий миг остров проплыл мимо, и Бугго – со всей ее настежь распахнутой душой – рухнула в пустоту. Райское преизобилие сменилось ничем. Это произошло так резко, так безжалостно, что Бугго ощутила пустоту как свое личное отчаяние, как невероятную потерю, возместить которую не в силах никто и ничто. Хуже всего было то, что Бугго отдалась своей тяге к раю всей своей личностью, без остатка, – и так же, всей личностью, целиком, его потеряла.
А на краю иллюминатора уже рождался новый остров, еще более наполненный и прекрасный, чем тот, что минул. И Бугго вновь прильнула к нему, не замечая, что целует мокрыми губами прозрачный пластик иллюминатора, что обтирает о него очень густые, соленые слезы…
Музыка надвигалась на нее вместе с деревьями. Теперь, когда Бугго была готова к видению, она могла рассмотреть его подробнее. Не только плоды и листья, не только стволы – но и бегущую воду у причудливо изогнутых корней, красноватых и полупрозрачных, как девичьи пальцы на солнечном свету. В шуме листьев, в воде пряталась музыка. Она таилась, чтобы внезапно хлынуть наружу и наполнить потрясенный человечий слух, а затем снова погружалась в благодатную почву Острова.
И Бугго думала: «Существует ли музыка, если никто ее не слышит? Живет ли красота, которую никто не видит?.. Глупые вопросы задавало себе человечество. Разумеется, музыка существует без человека – потому что всегда есть во вселенной Бог, и Бог всегда слышит ее… Во всем мире нет такого места, где Бог не слышал бы музыку…»
Она закрыла глаза, предчувствуя исчезновение этого Острова и не желая расставаться с ним вот так, зрячим образом, и музыка долго еще тянулась, точно звездный след, по благодарной черноте…
Когда стукнула дверь, Бугго даже не обернулась.
– Садитесь рядом, Хугебурка, – сказала она тихо. – Дайте руку.
Он устроился на ее койке. Бугго крепко стиснула его пальцы.
– Вы видели? – спросила она.
– Что это?
– Это – рай, Хугебурка… Мне говорил о нем Алабанда. Рай, способный погубить алчные корабли и их грешные экипажи. Рай, могущий отравить людей и измучить их до смерти.
– А вы не боитесь?
Она наконец повернула голову и встретилась с ним глазами.
– Я – нет, я доверяю Богу… Тому, Кто идет по глубинам Космоса, из чьих пальцев простерты во все стороны золотые нити… Так верят у нас в семье. – Она вдруг испуганно разжала руку. – А вы?
Хугебурка никогда прежде не говорил с Бугго на подобные темы. Он растерялся. Он считал свою веру делом чересчур личным, потаенным. Его поразило, с какой открытостью она заговорила с ним об этом.
– Я не знаю, – через силу ответил наконец он.
– Если вы не поверите, вы умрете, – сказала Бугго. – Вы знаете Откровение? Знаете? – Она снова схватила его и стала трясти за руку. – Вам сказать? Вы поверите мне? Только – сразу, как будто прыгаете в воду с большой высоты, слышите меня! Поверьте разом, без оговорок, без единого вопроса. Бултых, поняли? Эти Острова – осколки старого рая. Прежнего, изначального. Того, которого никогда больше не будет. Его разрушили люди. Люди впустили в мир зло и смерть, и рай раскололся, распался, рассыпался… Его нет больше на Земле Спасения. Он – летит в бездонных безднах пустого космоса.
Она задохнулась, потому что совсем близко в иллюминаторе – только протяни палец и коснись – показался еще один Остров, и там пели разноцветные, пронизанные светом камни, в расселинах которых выросла трава. Это была самая обычная трава, тонкие зеленые стрелки, и все равно не существовало на свете ничего более прекрасного, ничего более желанного. Но Бугго отвела от нее глаза и посмотрела на своего старшего офицера. Он чувствовал на себе ее взгляд и недоумевал: как ей достало сил оторваться? А затем и сам, устыдившись собственной слабости, перевел на нее взор. По лицу Бугго ходили золотые блики, ее губы влажно блестели, светлые глаза наполнились зеленью, а волосы казались серебряными. Она представлялась в тот миг желанной – но так, как Хугебурка до сих пор не желал ни одну женщину, даже ту, из-за которой пустил под откос свою военную карьеру. Мичмана Капито он любил душой и полагал, что это романтическое чувство весьма возвышенно. Другие дамы, преимущественно встречаемые им в разных портах, обладали привлекательным телом и Хугебурка время от времени поддавался их обаянию. Но Бугго он хотел всю. И тело ее, и душа, и еще нечто, что было в ней свыше души, – всем этим он хотел бы владеть безраздельно, отдав ей взамен всего себя, как есть, целиком, ни малейшей части не оставив в свое личное распоряжение. Как говорят азартные игроки: ставки «тык» на «тык».
И когда Остров миновал, ни Хугебурка, ни Бугго не заметили этого. Пустота и чернота, сменившие райскую полноту, прошли для них без всякого смысла, и когда они вновь глянули в иллюминатор, там уже возник новый Остров.
Это чередование «всего» и «ничего» было мучительным и сладким, и хотелось растянуть его на долгие годы, на вечность, на всю жизнь. «Ласточка» медленно вращалась среди Островов, точно обезумевшее морское животное, угодившее в лабиринт рассыпанного по мелководью архипелага.
Антиквар и его подруга занимались любовью. Сфену устрашали картины, то и дело возникавшие в иллюминаторе, потому что среди живых, подвижных листьев она видела какие-то странные лица и постоянно сплетающиеся и расплетающиеся птичьи крылья. Антиквара спасло его художественное чутье. Он сразу определил, что увиденное за бортом превосходит то мастерство, которое он способен вместить в себя, присвоить и впоследствии использовать в своем модельерном искусстве. Впервые в жизни Калмине созерцал нечто, чего не мог ни понять, ни принять, и потому счел за лучшее вообще закрыть обзор.
Один только Малек ни о чем не подозревая копался в машинном отделении. Ремонт продвигался быстрым ходом, детали вставали на место, радуя Охту своей покладистостью. Непокорных он увещевал и лечил, после чего они вновь делались его лучшими друзьями и прямо рвались исполнять его волю.
И в один прекрасный миг двигатель заработал на полную мощность, решительно вынося корабль из пояса астероидов по направлению к границе Кольца. Охта, завершив все свои подвиги, заснул у себя в отсеке – и во сне он улыбался.
А Бугго следила за тем, как стремительно убегают прочь Острова, и тянула к ним бессильные руки. Отраженный райский свет метался в ее глазах, увеличенных слезами. Срываясь с ресниц, он расползался по всему ее лицу, и Хугебурке Бугго Анео виделась сверкающей, как кристалл.
А потом слезы на ее лице начали гаснуть одна за другой, словно они были живыми и по мере удаления от Островов умирали.
И Хугебурка глядел, как к Бугго возвращается смертность, и чувствовал, как смертность входит и в него самого, и вместе с нею приходит тоска по утраченному бессмертию. Не тому, что достигается с помощью пилюль и операций по пересадке клонированных органов (в отдаленных секторах, говорят, такое делают), но тому истинному бессмертию, которое неотделимо от глубокой внутренней чистоты, в нашем мире невозможной.
И еще он понял: нет во всей вселенной другого человека, такого же грешного, испорченного миром, такого же сострадающего и полного понимания, такого же любящего и любимого, такого же абсолютно родного, как Бугго Анео. Она была единственной, потому что никто, кроме нее, не владел душой Хугебурки до конца, и никто не вручал ему самое себя с такой безоглядной простотой и смелостью.
* * *
Кое о чем тетя Бугго рассказала мне сама, а самое главное я тайком прочитал в ее дневнике, прежде чем она заклеила страницы. Должно быть, она догадывалась о том, что я лазил в ее тетради, однако ни словом об этом со мной не перемолвилась. Я тоже делал вид, что не знаю все эти подробности об Островах.Только спросил ее:
– А как с тем грузом для Стенванэ? Ну, после того, как вы разнесли «Барриеру»… Вы успели доставить его в срок?
– Собственно говоря, это неважно, – рассеянно ответила тетя Бугго.
– А для чего ты начала писать эту историю? – не отставал я.
Мне хотелось, чтобы она проговорилась об Островах и рассказала о них дополнительные подробности. Ну, например, было у нее что-нибудь с Хугебуркой или не было. После того, как старший брат Гатта влюбился, я начал чрезвычайно чутко относиться к подобным вещам.
Но тетя Бугго решительно не желала об этом больше говорить. Так ничего и не сообщила.
Часть седьмая
Воздай за долгий труд, бескрайний Океан!
Какие демоны в своей игре бесцельной,
Одушевив стихий грохочущий орган,
Тебя возвышенной учили колыбельной?
Воздай за долгий труд, бескрайний Океан!
Для чистых радостей открытый детства рай –
Он дальше сказочных Голконды и Китая.
Его не возвратишь, хоть пой, хоть заклинай,
На тонкой дудочке пронзительной играя.
Для чистых радостей открытый детства рай…Шарль Бодлер
В комнатах отца я почти никогда не бывал – как, впрочем, и любой обитатель дома. Кроме старинного камердинера и двух-трех собак, никто не осмеливался туда входить. Папа чрезвычайно ценил свое уединение. За пределами дома ему приходилось много времени проводить с людьми. Он руководил советом директоров, возглавлял семейное дело.
Члены семьи только пользовались напропалую благосостоянием, которое давал им концерн «Анео», но никому из нас и в голову не приходило всерьез помогать отцу. Бугго упорхнула в космос и отсутствовала почти двадцать лет по счету Земли Спасения; Гатта был слишком молод, а дед – стар и чересчур склонен к самодурству. После скандала, разразившегося в связи с дедушкиным участием в борьбе за права кентавров, старик вообще отошел от дел.
Словом, папа отдувался за всех Анео – при том, что по характеру он был очень замкнутым человеком и не слишком-то жаловал людей. Он предпочитал держаться от них подальше. Как будто тепло, вырабатываемое его душой, требовало какого-то особенного, страшно редкого топлива, и его едва хватало на обогрев одного папы. И всякий, кто посягал на это дефицитное вещество, выглядел в глазах отца жутким типом, ворюгой бессовестным и того похуже.
«К сожалению, я недостаточно стар, чтобы быть чудаком в той мере, в какой мне хочется», – сказал он как-то раз деду, когда тот предложил ему не ходить на какое-то скучное, но важное корпоративное мероприятие.
Насколько тетю Бугго завлекал открытый космос, настолько ее младший брат мечтал о жизни затворника. Отправляясь на ту встречу, папа проговорил без всяких эмоций, очень спокойно и с твердым упованием на милость Божию: «Надеюсь, лет через пять меня наконец разобьет паралич, и я смогу, никого не оскорбляя, ворочать делами по стереовизору прямо из этого кресла». И он показал на кресло, где я прятался вместе с одной собакой. Я испугался, что он каким-то образом говорит обо мне, но он меня не заметил.
И папа вышел вслед за дедом из комнаты, а я понял, что никогда не видел такой элегантной и такой печальной спины, какая была в тот момент у моего отца.
С того дня я начал уважать его одиночество по-настоящему и перестал пробираться к нему в комнаты вслед за собаками. Более того, я говорил слугам и приживалам, что у спокойного, всегда молчаливого и сдержанного папы бывают на самом деле приступы необузданной ярости. И во время одного из таких приступов папа убил лакея. Труп потом вывезли на орбиту вместе с производственным мусором.
Естественно, взрослые люди мне не верили, но все же начали обходить папины кабинет и спальню стороной с особой тщательностью.
Отец, по-моему, так ничего и не узнал о моей выходке, но я-то знал, какое благо сотворил ему, и втайне гордился своим поступком. Я никому об этом не рассказывал, потому что Гатта всегда сердился, если кто-нибудь начинал хвастаться, а Гатте я очень доверял.
Единственный человек, входивший к отцу безбоязненно, был его личный камердинер. Он был немолод, немногословен и двигался беззвучно. Грусть отражалась на его лице, как очертания деревьев в черной воде болотного озера. Она не исходила изнутри, из глубин его души, но как будто вечно присутствовала под тем солнцем, что нависало над его тягучими днями. Должно быть, грусть эта на самом деле принадлежала моему отцу. Ведь именно он запускал солнце во вселенной тех нескольких комнат, куда был вхож старый камердинер.
В раннем детстве я боялся его и очень не любил, считая папиного личного слугу злым колдуном, который пересыпает одежду своего господина особым порошком, – чтобы папа тонул в печали и при том даже не догадывался о ненормальности своего состояния. Я украдкой подбирался к камердинеру и из какого-нибудь укрытия подолгу всматривался в его лицо, выискивая признаки черной магии. Я не представлял себе, как должны выглядеть настоящие колдуны, но предполагал, что рано или поздно пойму это. Что это вдруг каким-то образом станет мне очевидно. У меня начинало плыть перед глазами, так долго я исследовал объект моих подозрений, но к определенному выводу я все не приходил. То и дело как будто облачко набегало мимолетом, и я различал искомое: складки вокруг рта шевелились зловеще, узкий рот странно кривился слева, глаза проваливались в глубь черепа, как будто отправлялись за новой порцией злодейства, уже созревшего в мозгу, – но затем все разом рассеивалось, и я, к своему облегчению, не видел ничего, кроме доброго, старого лица, уставшего держать в своих морщинах отражение не своей скорби.
Присутствие в моей жизни отца было, таким образом, пунктирным, но материальным. Присутствие матери – напротив, абсолютно бестелесным, зато постоянным.
У нас не было принято устраивать культ умерших родственников, с алтарями, походами на могилу и пышным празднованием годовщин, где возле портрета покойного возлагается традиционный кусок мякинного хлеба, поклеванного птицами, в то время как гости и хозяева с удовольствием кушают какого-нибудь гуся и обляпанными салом губами произносят сентенции о бренности бытия и неизбежности смерти. Своего рода фамильярничанье с покойным: мол, гордиться-то нечем, не один ты помер; вот и у меня третьего дня опять печень шалила…
Одило как-то раз пригласили на подобное мероприятие. Ничего не подозревая о том, что ее ожидает, она готовилась тщательно, два дня постилась, оделась строго, взяла маленький молитвенник в бисерном переплете. Спустя час она позвонила домой и пронзительным, ломким голосом потребовала немедленно прислать за ней слуг. Подозревая худшее, отец поехал сам, прихватив трех вооруженных дедовых товарищей: старцы-ветераны, возможно, утратили былую физическую мощь, зато наверняка сохранили ценное умение не раздумывая открывать, в случае надобности, огонь на поражение.
Одило, странно похожая на Бугго в том же возрасте, но, в отличие от тетушки-пиратки, чувствительная и нежная, металась перед дверью дома подруги, куда ее пригласили на день поминовения усопшей бабушки.
Отец высунулся из машины и схватил Одило на лету. Дочь была зеленой, вся залитая слезами и каким-то соусом. Некоторое время все в машине молчали. Потом Одило сказала, желая покончить с необходимостью давать объяснения:
– Они там все жрали. Меня стошнило.
«Вот что значит – аристократия, – рассказывал на кухне один из старичков-ветеранов, участвовавших в операции по вызволению Одило. – Ее стошнило. Полк, в ружье! Та-та-та-а… – Он пропел сигнал тревоги, очень похоже подражая трубе наших кентавров. – Я, грешным делом, подумал: сейчас господин Анео прикажет стрелять по окнам. А что? Мы готовы! Как прикажет!» – Он всхлипнул и мгновенно утешился рюмкой ледяного арака.
И я, слушая это, понимал, что все они совершили какой-то очень важный поступок. Одило, отец, старцы с лучевыми автоматами.
Разумеется, в нашем доме имелись портреты родственников: ныне здравствующие вперемешку с покойными. Маминых было два: большой – в гостиной и маленький – в папином кабинете. В моем представлении с мамой они никак не связывались. То, что я сознавал рассудком, почти не имело отношения к реальности. Настоящим было для меня только то, что я вмещал сердцем.
Например, я точно знал, что мама – в далеких, тихих садах, где все пропитано близостью Иезуса. Иезус там не такой, как на троне, и не такой, как в три часа своей смерти, а такой, как на образе «Идущего по космосу», облаченный в тишину и погруженный в Себя, одновременно Путник и Путь. Этот образ бесконечно идущей навстречу Истины был мой любимый. И мама находилась там же, рядом. Всякий раз в храме я как будто слышал подтверждение этому.
Мои отношения с мамой я называл «золотистыми», потому что мысли о ней сопровождались глубоким, спокойным сиянием. Я испытывал с ее стороны некую высшую заботу.
Одно время я совершенно искренне сожалел о том, что мама – не мужчина и поэтому не может быть моим Ангелом-Сохранителем. Конечно, из мамы получился бы не такой сильный Ангел, как тот, что был у Гатты на священной доске, – с суровым лицом и мечом из разноцветного пламени, – но зато мама всегда меня понимала и очень жалела. Я мог рассказать ей о себе что угодно. И для нее все это было так же важно, как и для меня. Иногда я просыпался от ее поцелуя и еще успевал уловить краем пробуждающегося глаза уходящий золотистый свет.
Первое настоящее горе постигло меня в мои семь лет, когда одна черненькая бородатая собачка, с которой я прежде не был даже толком знаком, забрела в мою комнату, чтобы околеть. Не знаю, чем был болен пес, но он всю ночь плакал от страха, тыкался воспаленным носом мне в лицо, а утром я нашел его у себя под кроватью. Я удрал из комнаты, потрясенный этой смертью не меньше, чем первый человек в раю после падения, когда Бог у него на глазах убил какое-то из райских животных. Я забился в угол под паноплией и там, в полумраке, все утро безутешно всхлипывал. И все это время мама терпеливо стояла рядом, а собачка, с крайне удивленным видом, сидела у нее на руках.
Потом меня обнаружила нянька и увела.
Я никому не рассказывал о том, что вижу маму. Я думал, что ее видят все. И только потом, когда я стал старше, она перестала приходить ко мне въяве. Но я все равно ощущал ее ласковую, осторожную близость.
Однажды я собрался с духом, проник к старшему брату Гатте и сказал:
– Если бы мама была мужчиной, она стала бы Ангелом.
Гатта отложил планшетку, где что-то писал, и холодно посмотрел на меня – так, что я обмер от любви к нему.
– Ты глуп, – сказал старший брат.
– Почему? – спросил я. Слова брата несли в себе надежду.
– Потому что Ангел – не мужчина и не женщина, – сказал он. – И вообще не человек, а совсем особенное. У него все особенное – и тело, и одежда.
– Значит, мама все-таки может быть Ангелом? – уточнил я, желая выяснить все до конца. У меня едва язык ворочался, так я переволновался.
Гатта вдруг ужасно побледнел – сделался зеленее салата – схватил меня и больно стиснул. Я испугался. Иногда я так злил старшего брата, что он, не стесняясь, давал мне затрещину. Но Гатта только сказал «да» и отпустил меня. Я был счастлив. Гатта очень много знал об Ангелах, только не все мне рассказывал.
Однажды произошло событие, которое взбудоражило все мои чувства, связанные с мамой и отцом. Впрочем, после этого я не стал считать эти чувства ложными. Напротив, встряска заставила их засиять еще ярче.
В дом приехала родственница. Постоянно она обитает на Вио, где у нас филиал фирмы. Там она, должно быть, и кормится. Двоюродная сестра деда или что-то в таком роде. Она была рослая, с широкими плечами, большим количеством мяса на костях и куда больше напоминала лошадь, чем наши кентавры. У нее были густо накрашенные синим брови и высветленное особой пудрой лицо. Повсюду ее сопровождали резкий запах и громкий голос. Я прятался от нее, и она мучила моих сестер, пытаясь подкупить их сладостями с Вио. Но в конце концов она обнаружила и меня, выковыряла из щели между шкафами, где я хоронился, и потащила к себе. Сестры мои, стирая с себя платками ее липкие поцелуи, хмуро жевали в гостиной. Дед, сильно смущенный, держался бодрячком. У лакея, прислуживающего за столом, был подчеркнуто сонный вид. Отец, по обыкновению, скрывался в глубине дома, а Гатта, едва мелькнув, сразу уехал в город.
Завладев мною, родственница взревела (я с ужасом смотрел на ее обнажившиеся зубы – такие же желтые, как и белки ее глаз):
– Бедняжка! Сиротка!
Жгучая вонь ее духов опалила мою носоглотку, слезы выступили у меня на глазах.
Она шумно всхлипнула и спросила, каково это – жить, зная, что убил собственную мать?
Я не понял вопроса – поскольку он не имел ничего общего с тем миром, где я доселе обитал, – и только попросил, чтобы она меня отпустила. В принципе, я мог ее укусить или отдавить ей пальцы ног, но не хотел быть невежливым и проделывать все это до того, как провалю мирные переговоры.
Она продолжала громогласно рассуждать о детях и их странных связях с родителями, о том, что эти связи следует обрывать прежде, чем они превратят человека в чудовище. Я уже приподнял ногу, чтобы исполнить задуманное, как вдруг родственница пискнула и поперхнулась, как будто я был пирожным и застрял у нее в горле. Меня легко отделили от этой женщины, и за ее плечом я заметил отца. Он был в своей любимой заношенной домашней куртке со шнурами. Шнуры лежали на отцовской груди как-то неправильно, образуя искаженный узор. Установив это, я начал искать причину опасному нарушению исконного порядка. И только после этого обнаружил, что папа держит в поднятой руке лучевик. Дуло упиралось родственнице в шею за ухом, как будто папа собирался произвести какую-то медицинскую процедуру, вроде инъекции. Двоюродная родственница сморщилась, пытаясь скосить глаза так, чтобы увидеть папино лицо, но ей это никак не удавалось. Сестры и дед сидели за столом рядком и безучастно наблюдали за происходящим.
– Я… – сдавленно произнесла гостья.
– Вон, – сказал папа и сильнее вдавил лучевик в ее упругий загривок.
– Я, – повторила она чуть увереннее, но папа не позволил ей продолжить. Он оттеснил ее к лестнице и сильным толчком отправил вниз по ступеням. Она скатилась, издавая ужасающий грохот, как будто была сделана из деревянных деталей, плохо скрепленных между собой. Я подумал, что она, должно быть, убилась. Отец перегнулся через перила и сказал двум лакеям и одному приживале, что с величавым недоумением взирали на неподвижную женскую тушу:
– Подберите и отправьте на Вио!
Затем он вернулся в гостиную.
Дед мельком глянул на сына, взял из вазочки маринованную ягоду, деловито сунул в рот и осведомился:
– А кстати – кто ее пригласил?
Папа пожал плечами и, не сказав ни слова, ушел к себе. По пути он задел меня и легонько щелкнул по носу, даже не посмотрев в мою сторону. От обожания я впал в своего рода каталепсию, и нянька, набежав с негромким медвежьим мычанием, унесла меня, точно вырезанную из пластика фигуру.
После своего возвращения тетя Бугго начала играть главенствующую роль в моей жизни, но преклонение мое перед отцом от этого не уменьшилось. Оно так и сохранялось в неприкосновенности в глубине моего сердца.
Каково же было мое удивление, когда однажды рано утром папин грустный камердинер разбудил меня и передал повеление немедленно явиться к господину Анео. Я не поверил собственным ушам и, больше для того, чтобы проверить истинность услышанного, спросил:
– А можно взять с собой няньку?
Я совсем не хотел тащить с собой няньку, но камердинер сказал:
– Можно, только побыстрее.
Тогда я выбрался из постели, а камердинер помог мне одеться. Раньше я всегда одевался без посторонней помощи и был уверен, что все эти личные слуги только мешают нормальным людям, но оказалось, что я ошибался: опытный камердинер затолкал меня в одежду раза в три быстрее, чем это обычно делал я сам. Я даже поразился тому, как ловко у него это получилось.
Нянька, вырванная из когтей какого-то из ее многочисленных ночных кошмаров, зевнула с огромным облегчением и полезла в шкаф за одеждой, ужасая камердинера своим необъятным пеньюаром.
– Рекомендую деловое платье, – сказал камердинер и вышел.
Нянька явилась вскорости. Она облепила себя тесным платьем, украшенным многочисленными буклями в самых разнообразных местах пышной нянькиной фигуры. Если не присматриваться к фасону, то казалось, будто нянька моя вся поросла крупными бородавками.
Отец ждал нас, полностью готовый выйти за пределы дома. Машина тихо ворчала – островок суверенного государства Анео во внешнем море, что беспорядочно плескалось сразу за садовой оградой.
– Садись, – сказал мне отец вместо приветствия.
Мы с нянькой полезли вдвоем на заднее сиденье, а отец изящным движением занял место водителя и сразу погнал вперед. Я ни о чем не спрашивал. И даже не пытался угадать, куда мы мчимся – да еще так рано, что не все ночные призраки успели попрятаться по шкафам и гробам.