Страница:
— Вы непременно должны познакомиться с нашим, да и вашим тоже знаменитым родственником — графом Тони Арко, — вмешался уже близкий к отчаянию Франц, обращаясь к Огастину. — Он, правда, пятый год сидит в тюрьме, но я думаю, что папа может раздобыть для вас пропуск…
— Красногвардейцы меня тогда арестовали, — продолжал Вальтер, хмуро поглядев на Франца. — Они потащили меня в этот отель «Байришер-Хоф», где в те дни, четыре с половиной года тому назад, помещался их штаб, заперли там вместе с другими заложниками и заявили нам, что в день похорон Эйснера мы будем убиты — возложены, так сказать, в виде искупительной жертвы на погребальный костер их великого героя!
— Вы говорите, в тюрьме? — переспросил Огастин Франца. — Человек, который ни больше ни меньше как застрелил этого самого, как его там, просто-напросто сидит в тюрьме? Почему же его не казнили?
— А его казнили, — жестко произнес Вальтер, все больше и больше раздражаясь от того, что его прерывают. — Так, во всяком случае, они полагали: пять пуль всадили ему в шею и в челюсть и проволокли, пиная ногами, через улицу… Однако вернемся к тому, что было со мной в «Байришер-Хоф»…
Но тут кузина Адель откашлялась, издав горлом какой-то звук, похожий на хрип часов, когда они собираются бить, и в первый раз за весь ужин взяла слово.
— Они стреляли в него, а Тони считал выстрелы, — сказала она, выговаривая английские слова медленно и отчетливо, но без всякого выражения и не сводя глаз с Огастина. — Они стреляли из его собственного револьвера, а он пытался припомнить, сколько там оставалось пуль.
— В «Байришер-Хоф»…
— Одна пуля угодила ему в челюсть над зубом мудрости, — твердо продолжала Адель. — Горло ему залило кровью, он захлебывался, а они пинали его, но он не смел шевельнуться: боялся, что они разорвут его на части, если заметят, что он еще жив, — а ему вдруг страшно захотелось жить. — Рассказывая, она нервно крошила в пальцах кусочки хлеба. — Они втащили его во двор резиденции Эйснера и там бросили, считая, что он мертв. Но он услышал, как один из них сказал, что Эйснер умер раньше него, и возликовал в душе. Потом кто-то перебинтовал ему шею, но повязку почти тут же сорвали.
— А потом его подобрали полицейские, — сказал Вальтер, сдавая позиции, — и Зауэрбрух, знаменитый хирург-горловик… Но подумать только, что именно Тони из всех людей на свете совершил это! Двадцатилетний мальчишка, на которого никто даже внимания не обращал!
Мгновенно его оксфордские дни, когда он сам был двадцатилетним, всплыли в памяти Огастина; вспомнился и приезд к ним старого раздражительного лорда Асквита. Политики, пускающие в ход револьверы! В Англии это непредставимо.
— Что же это было, заговор? — спросил он. — Это было ему поручено?
— Никакого заговора, просто Тони сам, — сказала Адель, сдвинув брови.
— Правда, он говорил об этом кое-кому, — сказал Вальтер, — но никто не принимал его слов всерьез.
— Так, например, он сказал дома горничной, чтобы она сделала ему ванну погорячее, потому что он собирается утром пойти и убить Эйснера, — сказала Адель. — Потом, когда он на улице подкарауливал Эйснера, кто-то из его приятелей остановился потолковать с ним и предложил поужинать вместе. «Очень сожалею! — сказал Тони. — Я буду занят: мне надо убить Эйснера». Приятель только поглядел на него с недоумением.
— Эйснер вышел из своей резиденции и направлялся в парламент, — сказал Вальтер. — Он совсем медленно прошел мимо Тони, а за ним следовала целая толпа. Как я понимаю, Тони держал в руках планшет, чтобы скрыть под ним револьвер.
— Свита окружала этого ужасного человека со всех сторон, — сказала Адель. Голос ее внезапно стал хриплым. — Тони все твердил себе: «Надо действовать смело, я не имею права убить какого-нибудь невинного человека — только Эйснера!» И когда между ними оставалось не больше двух метров, он выстрелил, а в следующую секунду они уже стреляли по нему.
Стремясь положить конец затянувшемуся молчанию, Огастин спросил Вальтера, почему же он не был «принесен в жертву на погребальном костре Эйснера». Ему объяснили, что полиции как-то удалось добраться до заложников и перевести их в Штадельгеймскую тюрьму.
— Там нам был оказан самый радушный прием: Prosit, Servus![16] — и долговязый Пехнер — впоследствии он стал главным полицейским комиссаром Мюнхена, но в то время был начальником Штадельгеймской тюрьмы — делал для нас все, что было в его силах, любые поблажки. Кроме меня, там были еще генерал Фасбендер, Фриц Паппенгейм, издатель Леман, Бутман, Биссинг и оба Аретина — вся элита Мюнхена! Мы проводили время в самых интересных беседах. Куда хуже было нашим бедным женам: ведь они не получали от нас никаких вестей, а кто-то пустил слух, будто нас уже расстреляли. — Вальтер с благоговейной любовью поглядел на жену, и Огастин был немало удивлен, прочитав эти чувства на столь уже немолодом лице. — Ах, она вела себя поистине героически в те дни, моя Адель, мое сокровище.
Ничто, казалось, не дрогнуло в увядших чертах Адель при этих словах мужа — только желтоватая шея ее начала медленно розоветь. Но даже Вальтер не знал всего, что пришлось ей испытать в те страшные дни, пять лет назад. Близнецы были тогда младенцами, она только что отняла их от груди… И все — ради чего?
Но сам Вальтер уже смеялся:
— Ха-ха! Герни Аретин — вот была потеха! Его жене удалось сообщить в Гейденбург о грозящей мужу опасности — записочкой, засунутой в молитвенник, который она передала сельскому пастору. После чего в Мюнхен является трактирщик из Гейденбурга, вламывается, растолкав всех своими огромными плечищами, в так называемый «Центральный Совет», стучит кулаком по письменному столу министра и заявляет, что он не позволит им расстрелять его пивовара — откуда, дескать, прикажете ему брать пиво? Дело в том, что Гейни владел пивоварней в Аллербахе. И тогда решено было отпустить нас. Поняли, что Пехнер все равно не даст им нас убить.
10
11
12
— Красногвардейцы меня тогда арестовали, — продолжал Вальтер, хмуро поглядев на Франца. — Они потащили меня в этот отель «Байришер-Хоф», где в те дни, четыре с половиной года тому назад, помещался их штаб, заперли там вместе с другими заложниками и заявили нам, что в день похорон Эйснера мы будем убиты — возложены, так сказать, в виде искупительной жертвы на погребальный костер их великого героя!
— Вы говорите, в тюрьме? — переспросил Огастин Франца. — Человек, который ни больше ни меньше как застрелил этого самого, как его там, просто-напросто сидит в тюрьме? Почему же его не казнили?
— А его казнили, — жестко произнес Вальтер, все больше и больше раздражаясь от того, что его прерывают. — Так, во всяком случае, они полагали: пять пуль всадили ему в шею и в челюсть и проволокли, пиная ногами, через улицу… Однако вернемся к тому, что было со мной в «Байришер-Хоф»…
Но тут кузина Адель откашлялась, издав горлом какой-то звук, похожий на хрип часов, когда они собираются бить, и в первый раз за весь ужин взяла слово.
— Они стреляли в него, а Тони считал выстрелы, — сказала она, выговаривая английские слова медленно и отчетливо, но без всякого выражения и не сводя глаз с Огастина. — Они стреляли из его собственного револьвера, а он пытался припомнить, сколько там оставалось пуль.
— В «Байришер-Хоф»…
— Одна пуля угодила ему в челюсть над зубом мудрости, — твердо продолжала Адель. — Горло ему залило кровью, он захлебывался, а они пинали его, но он не смел шевельнуться: боялся, что они разорвут его на части, если заметят, что он еще жив, — а ему вдруг страшно захотелось жить. — Рассказывая, она нервно крошила в пальцах кусочки хлеба. — Они втащили его во двор резиденции Эйснера и там бросили, считая, что он мертв. Но он услышал, как один из них сказал, что Эйснер умер раньше него, и возликовал в душе. Потом кто-то перебинтовал ему шею, но повязку почти тут же сорвали.
— А потом его подобрали полицейские, — сказал Вальтер, сдавая позиции, — и Зауэрбрух, знаменитый хирург-горловик… Но подумать только, что именно Тони из всех людей на свете совершил это! Двадцатилетний мальчишка, на которого никто даже внимания не обращал!
Мгновенно его оксфордские дни, когда он сам был двадцатилетним, всплыли в памяти Огастина; вспомнился и приезд к ним старого раздражительного лорда Асквита. Политики, пускающие в ход револьверы! В Англии это непредставимо.
— Что же это было, заговор? — спросил он. — Это было ему поручено?
— Никакого заговора, просто Тони сам, — сказала Адель, сдвинув брови.
— Правда, он говорил об этом кое-кому, — сказал Вальтер, — но никто не принимал его слов всерьез.
— Так, например, он сказал дома горничной, чтобы она сделала ему ванну погорячее, потому что он собирается утром пойти и убить Эйснера, — сказала Адель. — Потом, когда он на улице подкарауливал Эйснера, кто-то из его приятелей остановился потолковать с ним и предложил поужинать вместе. «Очень сожалею! — сказал Тони. — Я буду занят: мне надо убить Эйснера». Приятель только поглядел на него с недоумением.
— Эйснер вышел из своей резиденции и направлялся в парламент, — сказал Вальтер. — Он совсем медленно прошел мимо Тони, а за ним следовала целая толпа. Как я понимаю, Тони держал в руках планшет, чтобы скрыть под ним револьвер.
— Свита окружала этого ужасного человека со всех сторон, — сказала Адель. Голос ее внезапно стал хриплым. — Тони все твердил себе: «Надо действовать смело, я не имею права убить какого-нибудь невинного человека — только Эйснера!» И когда между ними оставалось не больше двух метров, он выстрелил, а в следующую секунду они уже стреляли по нему.
Стремясь положить конец затянувшемуся молчанию, Огастин спросил Вальтера, почему же он не был «принесен в жертву на погребальном костре Эйснера». Ему объяснили, что полиции как-то удалось добраться до заложников и перевести их в Штадельгеймскую тюрьму.
— Там нам был оказан самый радушный прием: Prosit, Servus![16] — и долговязый Пехнер — впоследствии он стал главным полицейским комиссаром Мюнхена, но в то время был начальником Штадельгеймской тюрьмы — делал для нас все, что было в его силах, любые поблажки. Кроме меня, там были еще генерал Фасбендер, Фриц Паппенгейм, издатель Леман, Бутман, Биссинг и оба Аретина — вся элита Мюнхена! Мы проводили время в самых интересных беседах. Куда хуже было нашим бедным женам: ведь они не получали от нас никаких вестей, а кто-то пустил слух, будто нас уже расстреляли. — Вальтер с благоговейной любовью поглядел на жену, и Огастин был немало удивлен, прочитав эти чувства на столь уже немолодом лице. — Ах, она вела себя поистине героически в те дни, моя Адель, мое сокровище.
Ничто, казалось, не дрогнуло в увядших чертах Адель при этих словах мужа — только желтоватая шея ее начала медленно розоветь. Но даже Вальтер не знал всего, что пришлось ей испытать в те страшные дни, пять лет назад. Близнецы были тогда младенцами, она только что отняла их от груди… И все — ради чего?
Но сам Вальтер уже смеялся:
— Ха-ха! Герни Аретин — вот была потеха! Его жене удалось сообщить в Гейденбург о грозящей мужу опасности — записочкой, засунутой в молитвенник, который она передала сельскому пастору. После чего в Мюнхен является трактирщик из Гейденбурга, вламывается, растолкав всех своими огромными плечищами, в так называемый «Центральный Совет», стучит кулаком по письменному столу министра и заявляет, что он не позволит им расстрелять его пивовара — откуда, дескать, прикажете ему брать пиво? Дело в том, что Гейни владел пивоварней в Аллербахе. И тогда решено было отпустить нас. Поняли, что Пехнер все равно не даст им нас убить.
10
Вальтер стакан за стаканом пил свой тирольский портвейн (из последней, початой в честь Огастина клети), и на шее у него стали проступать капельки пота.
У Огастина тоже начинала уже слегка кружиться голова. Все, что он здесь слышал… Конечно, он узнавал это, так сказать, из первых рук, но как неправдоподобно это звучало! Словно рассказ о событиях и людях далекого прошлого, но никак не о наших современниках, не о наших днях. Но так или иначе, с этим было, разумеется, покончено… Если только… если только эти мстительные безумцы французы в Руре не вздумают…
Тем временем Вальтер очень серьезно, с большим жаром продолжал нести какую-то околесицу. Эйснер захватил власть в ноябре восемнадцатого года, но его Красная гвардия (говорил Вальтер) состояла из моряков, учинивших Кильский мятеж, бывших русских заключенных и тому подобного сброда; они занимались мародерством, что, естественно, не могло привлечь на сторону Эйснера крестьян, и поэтому он почти не пользовался поддержкой за пределами Мюнхена и таких индустриальных городов, как Аугсбург. Словом, через каких-нибудь два-три месяца, когда в январе в Баварии состоялись выборы, приспешники Эйснера получили всего три места в правительстве! Однако он намерен был и впредь цепляться за власть. Он препятствовал сколько мог созыву нового парламента, а потом, ко дню его открытия, подготовил второй coup d'etat[17], заполнив все галереи своими вооруженными людьми. Он и сам направлялся туда, но по дороге был убит.
Заседание парламента началось, а Эйснера все нет и нет. Но вот приходит известие о том, что он убит, и засевшие на галерее мгновенно открывают пальбу: два члена парламента были убиты на месте, Ауэр ранен, а слепой Гансдорфер спасся, спустившись по водосточной трубе.
Мюнхенская чернь осатанела. Тут-то они его, Вальтера, и схватили… Началось царство красного террора. Март, апрель…
Но вот наконец настал благословенный майский день девятнадцатого года — День Избавления! Доблестные войска генерала фон Эппа двинулись на Мюнхен, дабы избавить его от большевиков. — Тут Вальтер, на мгновение прервав рассказ, обратил засветившийся гордостью взгляд на сына. — И тогда наш юный храбрец Франц… — Но Франц так свирепо сдвинул брови, что отец смешался и растерянно забормотал скороговоркой: — Итак, фон Эпп вступил в город… И снова взвился наш священный бело-синий флаг! Бавария, увы, все еще оставалась республикой, но власть была уже в руках порядочных людей: фон Кар, премьер…
Но в эту минуту мозг Огастина, уже давно переставший что-либо воспринимать, дал неожиданный и весьма неприятный крен. Огастин резко отодвинул от себя бокал с вином — оно было слишком крепким: сидевшие напротив него за столом люди начали торжественной процессией один за другим уплывать куда-то вдаль. Тогда Огастин для опыта выбрал проплывавшую мимо девушку: уставив на нее немигающий взгляд, он напряг всю свою волю и повелел ей не исчезать.
Ясное, тихое и вместе с тем непроницаемое лицо ее было как недвижная гладь пруда… Огастин почувствовал вдруг, что ему страстно хочется проникнуть взглядом за эту загадочную гладь, прочесть мысли, которые, должно быть, безмолвно роятся там, в глубине этой ясной девичьей души, словно маленькие рыбки на дне пруда… Но, увы, ему не удавалось поймать взглядом ни одной рыбешки, не удалось узреть хотя бы край плавника или серебристой спинки, хотя бы легкое движение хвоста!
Ох, эти души юных девушек… Когда ничто не тревожит их покоя, когда они не боятся посягательств, они так безоблачно прозрачны… Или, во всяком случае, им предначертано такими быть. Но вот закралось подозрение, что кто-то хочет проникнуть в их глубь, и тотчас крошечные мысли-рыбешки взмоют на поверхность и замутят гладь, сделав ее непрозрачно-опаловой, подернутой рябью!
Девичьи чистые души… Как часто их безмятежный покой вызывал в нем восхищение! Сначала едва заметное движение, какой-то светлый отблеск на самом дне, подобно радужной тени скользящий по гравию… Затем внезапно в глазах, посредниках души, бесхитростно и прекрасно, чистым голубоватым пламенем — мысль…
Но этой девушки душа? О, тут все мысли проплывают на такой глубине, где совсем темно от упавшей туда странно густой тени… или, быть может, они прячутся в каком-то загадочном тайнике?
А душа Вальтера? Хо-хо! Громыхание старых высохших костей в изношенной корзине прошлого, которой он беспрестанно трясет у кого-нибудь под носом, восклицая: «Гляньте! Гляньте!»
Огастин с трудом сдерживал икоту — да, он, несомненно, был крепко пьян.
Внезапно воцарившаяся тишина наконец проникла в сознание Огастина. Голос Вальтера потух и замер. Вальтер молча переводил взгляд с одного лица на другое. Этот молодой англичанин — у него еще молоко на губах не обсохло, вишь, как он раскраснелся от вина, самодовольный дурак, щенок! А ведь он совершенно явно совсем его не слушал! Тут Вальтер посмотрел на жену, потом на каждого из своих детей. Все они вежливо внимали ему, и у всех были отсутствующие лица.
А Вальтер так горячо любил их! Ему пришлось на собственной шкуре испытать, как расшатан мир, и — Gott in Himmel![18] — разве не в этом же мире предстоит жить им? И тем не менее, как только он пытался им что-то объяснить, они вот так же замыкались в себе и затыкали уши! А ведь это их собственный «дорогой папочка», не какой-то там посторонний человек подвергался всем этим опасностям и совершал все эти славные деяния!.. Ах, почему он не поэт и нет у него про запас крылатых слов, готовых в любую минуту слететь с языка, подобно птичкам, которых фокусник вытряхивает из рукава! Но не будучи рожден поэтом, он был рожден наследником гордого замка Лориенбург, продолжателем старинного рыцарского рода — так к дьяволу всех низкородных слюнявых поэтов!
Вальтер перевел дух и начал снова:
— И как вы думаете, кого выставили эти красные против фон Эппа в ту весну, четыре с половиной года назад? Они поставили своим вождем этого самозваного поэта, этого еврейского писаку Толлера!
«Толлер…» Во всей пустозвонной речи Вальтера это имя было для Огастина первым отзвуком той Германии, какую он себе представлял, — «подлинной» Германии, которую он ожидал увидеть: Германии Толлера, Георга Кайзера, Томаса Манна, Верфеля, Эйнштейна, всемирно известного архитектора Мендельсона. Вот когда, по-видимому, настал и для него момент каким-нибудь умным, уместным замечанием поддержать беседу.
— Эрнста Толлера! — обрадованно промолвил порядком захмелевший Огастин. — Это же один из величайших немецких драматургов всех времен! Алмаз, — высокопарно добавил он, — в мюнхенской короне.
Наступила ледяная пауза. Слышно было, как у Франца перехватило дыхание, а Вальтер, совершенно пораженный, воззрился на Огастина с таким видом, словно тот внезапно употребил нецензурное выражение при дамах.
— Вот как? Я не имел чести познакомиться с произведениями этого молодого негодяя, — с холодным презрением вымолвил он наконец.
Огастин и сам никогда их не читал — он только повторил то, что слышал в Оксфорде, там всем было известно, что эти произведения хвалил и Ромен Роллан и Бьерн Бьернсен.
Огастин, разумеется, не хотел никого обидеть. Но Адель поднялась. За нею поднялась и дочь. Она быстро обошла вокруг стола, небрежно, словно для забавы, ведя пальцем по краю, наклонилась, поцеловала нахмуренный лоб отца и исчезла следом за матерью.
У Огастина на мгновение мелькнула мысль: о господи, какое впечатление мог он произвести на них? Да, впредь ему следует быть осмотрительнее… Надо сейчас же объясниться с Вальтером.
Но тут он услышал, что Вальтер желает ему доброй ночи.
У Огастина тоже начинала уже слегка кружиться голова. Все, что он здесь слышал… Конечно, он узнавал это, так сказать, из первых рук, но как неправдоподобно это звучало! Словно рассказ о событиях и людях далекого прошлого, но никак не о наших современниках, не о наших днях. Но так или иначе, с этим было, разумеется, покончено… Если только… если только эти мстительные безумцы французы в Руре не вздумают…
Тем временем Вальтер очень серьезно, с большим жаром продолжал нести какую-то околесицу. Эйснер захватил власть в ноябре восемнадцатого года, но его Красная гвардия (говорил Вальтер) состояла из моряков, учинивших Кильский мятеж, бывших русских заключенных и тому подобного сброда; они занимались мародерством, что, естественно, не могло привлечь на сторону Эйснера крестьян, и поэтому он почти не пользовался поддержкой за пределами Мюнхена и таких индустриальных городов, как Аугсбург. Словом, через каких-нибудь два-три месяца, когда в январе в Баварии состоялись выборы, приспешники Эйснера получили всего три места в правительстве! Однако он намерен был и впредь цепляться за власть. Он препятствовал сколько мог созыву нового парламента, а потом, ко дню его открытия, подготовил второй coup d'etat[17], заполнив все галереи своими вооруженными людьми. Он и сам направлялся туда, но по дороге был убит.
Заседание парламента началось, а Эйснера все нет и нет. Но вот приходит известие о том, что он убит, и засевшие на галерее мгновенно открывают пальбу: два члена парламента были убиты на месте, Ауэр ранен, а слепой Гансдорфер спасся, спустившись по водосточной трубе.
Мюнхенская чернь осатанела. Тут-то они его, Вальтера, и схватили… Началось царство красного террора. Март, апрель…
Но вот наконец настал благословенный майский день девятнадцатого года — День Избавления! Доблестные войска генерала фон Эппа двинулись на Мюнхен, дабы избавить его от большевиков. — Тут Вальтер, на мгновение прервав рассказ, обратил засветившийся гордостью взгляд на сына. — И тогда наш юный храбрец Франц… — Но Франц так свирепо сдвинул брови, что отец смешался и растерянно забормотал скороговоркой: — Итак, фон Эпп вступил в город… И снова взвился наш священный бело-синий флаг! Бавария, увы, все еще оставалась республикой, но власть была уже в руках порядочных людей: фон Кар, премьер…
Но в эту минуту мозг Огастина, уже давно переставший что-либо воспринимать, дал неожиданный и весьма неприятный крен. Огастин резко отодвинул от себя бокал с вином — оно было слишком крепким: сидевшие напротив него за столом люди начали торжественной процессией один за другим уплывать куда-то вдаль. Тогда Огастин для опыта выбрал проплывавшую мимо девушку: уставив на нее немигающий взгляд, он напряг всю свою волю и повелел ей не исчезать.
Ясное, тихое и вместе с тем непроницаемое лицо ее было как недвижная гладь пруда… Огастин почувствовал вдруг, что ему страстно хочется проникнуть взглядом за эту загадочную гладь, прочесть мысли, которые, должно быть, безмолвно роятся там, в глубине этой ясной девичьей души, словно маленькие рыбки на дне пруда… Но, увы, ему не удавалось поймать взглядом ни одной рыбешки, не удалось узреть хотя бы край плавника или серебристой спинки, хотя бы легкое движение хвоста!
Ох, эти души юных девушек… Когда ничто не тревожит их покоя, когда они не боятся посягательств, они так безоблачно прозрачны… Или, во всяком случае, им предначертано такими быть. Но вот закралось подозрение, что кто-то хочет проникнуть в их глубь, и тотчас крошечные мысли-рыбешки взмоют на поверхность и замутят гладь, сделав ее непрозрачно-опаловой, подернутой рябью!
Девичьи чистые души… Как часто их безмятежный покой вызывал в нем восхищение! Сначала едва заметное движение, какой-то светлый отблеск на самом дне, подобно радужной тени скользящий по гравию… Затем внезапно в глазах, посредниках души, бесхитростно и прекрасно, чистым голубоватым пламенем — мысль…
Но этой девушки душа? О, тут все мысли проплывают на такой глубине, где совсем темно от упавшей туда странно густой тени… или, быть может, они прячутся в каком-то загадочном тайнике?
А душа Вальтера? Хо-хо! Громыхание старых высохших костей в изношенной корзине прошлого, которой он беспрестанно трясет у кого-нибудь под носом, восклицая: «Гляньте! Гляньте!»
Огастин с трудом сдерживал икоту — да, он, несомненно, был крепко пьян.
Внезапно воцарившаяся тишина наконец проникла в сознание Огастина. Голос Вальтера потух и замер. Вальтер молча переводил взгляд с одного лица на другое. Этот молодой англичанин — у него еще молоко на губах не обсохло, вишь, как он раскраснелся от вина, самодовольный дурак, щенок! А ведь он совершенно явно совсем его не слушал! Тут Вальтер посмотрел на жену, потом на каждого из своих детей. Все они вежливо внимали ему, и у всех были отсутствующие лица.
А Вальтер так горячо любил их! Ему пришлось на собственной шкуре испытать, как расшатан мир, и — Gott in Himmel![18] — разве не в этом же мире предстоит жить им? И тем не менее, как только он пытался им что-то объяснить, они вот так же замыкались в себе и затыкали уши! А ведь это их собственный «дорогой папочка», не какой-то там посторонний человек подвергался всем этим опасностям и совершал все эти славные деяния!.. Ах, почему он не поэт и нет у него про запас крылатых слов, готовых в любую минуту слететь с языка, подобно птичкам, которых фокусник вытряхивает из рукава! Но не будучи рожден поэтом, он был рожден наследником гордого замка Лориенбург, продолжателем старинного рыцарского рода — так к дьяволу всех низкородных слюнявых поэтов!
Вальтер перевел дух и начал снова:
— И как вы думаете, кого выставили эти красные против фон Эппа в ту весну, четыре с половиной года назад? Они поставили своим вождем этого самозваного поэта, этого еврейского писаку Толлера!
«Толлер…» Во всей пустозвонной речи Вальтера это имя было для Огастина первым отзвуком той Германии, какую он себе представлял, — «подлинной» Германии, которую он ожидал увидеть: Германии Толлера, Георга Кайзера, Томаса Манна, Верфеля, Эйнштейна, всемирно известного архитектора Мендельсона. Вот когда, по-видимому, настал и для него момент каким-нибудь умным, уместным замечанием поддержать беседу.
— Эрнста Толлера! — обрадованно промолвил порядком захмелевший Огастин. — Это же один из величайших немецких драматургов всех времен! Алмаз, — высокопарно добавил он, — в мюнхенской короне.
Наступила ледяная пауза. Слышно было, как у Франца перехватило дыхание, а Вальтер, совершенно пораженный, воззрился на Огастина с таким видом, словно тот внезапно употребил нецензурное выражение при дамах.
— Вот как? Я не имел чести познакомиться с произведениями этого молодого негодяя, — с холодным презрением вымолвил он наконец.
Огастин и сам никогда их не читал — он только повторил то, что слышал в Оксфорде, там всем было известно, что эти произведения хвалил и Ромен Роллан и Бьерн Бьернсен.
Огастин, разумеется, не хотел никого обидеть. Но Адель поднялась. За нею поднялась и дочь. Она быстро обошла вокруг стола, небрежно, словно для забавы, ведя пальцем по краю, наклонилась, поцеловала нахмуренный лоб отца и исчезла следом за матерью.
У Огастина на мгновение мелькнула мысль: о господи, какое впечатление мог он произвести на них? Да, впредь ему следует быть осмотрительнее… Надо сейчас же объясниться с Вальтером.
Но тут он услышал, что Вальтер желает ему доброй ночи.
11
Спальня, в которой поместили Огастина, оказалась большой комнатой с низким потолком и белеными стенами, с дверью, выходившей на лестницу. Обставлена она была темной мебелью и обогревалась стоящей посредине чугунной печкой, в которой весело потрескивали дрова, а длинная труба раскалилась у основания докрасна. Огастин попытался открыть окно, чтобы впустить немного свежего воздуха, но все усилия его оказались тщетными. Не привыкший спать в жарко натопленных комнатах, он сначала как-то даже побаивался уснуть и лежал с открытыми глазами, глядя на рдеющую во мраке раскаленную трубу. Но по мере того, как выветривался хмель, в мозгу его начала беспорядочно твориться работа — с перебоями, как в плохо отрегулированном двигателе, и из этого неуправляемого хаоса стали возникать строчки стихотворения:
Из ночной тишины доносились звуки музыки — кто-то играл на фортепиано. Хрупкие девичьи пальцы не могли бы родить эти мощные аккорды, подобные раскатам грома, эту Ниагару lacrimae rerum[19]. Должно быть, кузен Вальтер еще не ложился или обнаружил, что не может уснуть.
Огастин начал размышлять о Вальтере и людях его склада. Неужели их речи отражают их истинную сущность и они и впрямь такие неправдоподобные создания и живут в каком-то странном, вымышленном мире коллективного бытия, которое им представляется «Жизнью», а ему — «Историей»? Или на самом деле они то, чем кажутся с первого взгляда: живые люди, и каждый — личность, каждый сам по себе, как любой англичанин? Действительно ли Вальтер такая фальшивка, какой он хочет казаться? И неужели все остальные здесь — быть может, вся Германия — похожи на него? Вероятно, в этом будет легче разобраться, когда он поближе узнает эту девушку, его дочь… Или хотя бы кузину Адель. Ибо женщины (эту премудрость Огастин внушал себе, уже засыпая), право же, право, одинаковы везде, в любом уголке земли.
Внезапно в его сонные видения проникли странные пронзительные звуки — более резкие, отрывистые, чем лай или вой собаки, и какие-то холодно-неодушевленные и поэтому лишенные заунывности. Они доносились сначала из холла, затем что-то прошло мимо его полуоткрытой двери, и вой стал долетать откуда-то сверху.
На своей огромной твердой кровати резного дерева в толстой ночной сорочке сидела, поджав под себя ноги, «маленькая, большеглазая» (по воспоминаниям Мэри) Мици, которой теперь уже исполнилось семнадцать лет, и при свете притененной свечи писала письмо. В очках ее лицо становилось другим — мягче, живее и вдумчивее; она писала, склонив голову набок, почти касаясь щекой бумаги, совсем как ребенок…
Каждую ночь она писала своей подруге Наташе большими неровными каракулями, которых сама не могла прочесть. Стоило ей хотя бы одну ночь не написать письма, Наташа начинала думать, что Мици ее разлюбила, и тут же посылала ей какой-нибудь сувенир, орошенный укоряющими слезами. (Княжна Наташа, русская девушка такого же возраста, как Мици, обладательница красивого глубокого контральто, жила в Мюнхене.)
Мици задумалась, положив письмо на одеяло. Она подтянула худые голые коленки под ночную рубашку, прижала их, обхватив руками, к нежной, обнаженной груди и задала себе вопрос: о чем же писать на этот раз?
Папа за ужином опять был совершенно невыносим, но это уже не ново…
Обычно письмо складывалось как-то само собой, даже когда ничего не происходило. В Лориенбурге вообще редко что-нибудь происходило. Но сегодня произошло настоящее событие — к ним приехал молодой англичанин… а гости не часто посещали этот дом.
Сказать, что он, в сущности, за человек, по внешним впечатлениям было трудно — в самом ли деле он так мил, как кажется? Не так-то просто представить себе, что это значит — быть англичанином: это такое незнакомое племя, как отличить их одного от другого? Ну, а с виду… По-немецки он изъясняется не совсем свободно с довольно неприятным акцентом (вроде как у того швейцарского гувернера, который одно время занимался с Францем). Но когда он говорит на своем родном языке, голос его звучит совсем по-другому — она даже не ожидала, что «английский» — этот сухой язык классных занятий — может так звучать. Очень искренний, честный голос, согретый чувством, он заставляет себе верить и не бояться насмешки. И запах его одежды какой-то совершенно удивительный, порождающий смутную тревогу, как запах костра… или торфа; а ботинки у него странно бесшумны — наверное, они на каучуковой подошве.
Из холла, куда выходила дверь спальни, внезапно донесся вой, и по спине у Мици побежали мурашки. Она вскочила с постели, приотворила дверь, и вой мгновенно оборвался. Мици тихонько посвистела, но лисица не подошла к ней, и она услышала ее почти беззвучные шаги, направлявшиеся в сторону лестницы. С минуту Мици стояла прислушиваясь: лисица поднималась наверх.
Ночь становилась все холоднее.
Забравшись снова на кровать, на еще не остывшее местечко под одеялом, Мици услышала, как вой возобновился в отдалении, теперь уже где-то в верхних этажах, в одном из нежилых помещений, куда никто никогда не заглядывал.
Естественней всего, казалось бы, написать Наташе о нем — об этом новоявленном английском кузене по имени Огастин. Его приезд был событием. Но Мици казалось, что она отчетливо слышит внутренний предостерегающий голос: «Нет, Мици, лучше не надо!»
Выйдя из-за стола, Отто прошел к себе в кабинет и провел несколько часов за оставленными там бумагами. Затем поглядел на часы. Пора было заказать разговор с Мюнхеном.
Пошел снег. За окном в луче света закружились белые мотыльки снежинок.
Но, назвав номер, Отто услышал в ответ: «С Мюнхеном нет связи». Тогда он сказал, что подождет, и попросил принять заказ, но ему ответили, что сегодня заказы на разговор с Мюнхеном не принимаются.
— Обрыв на линии?
Об этом им не известно, но принять заказ они не могут.
— Но я звоню министру, герру доктору…
Наступило молчание, после чего уже другой голос ответил холодно, что, к сожалению, это не меняет дела: никакие заказы сегодня не принимаются.
Распоряжение Кара, по-видимому. Или генерала Лоссова? Или, возможно, самого полковника Зейсера (нынешнего начальника полиции). Что еще он там затеял, этот мюнхенский триумвират? Отто повесил трубку, лицо его было хмуро. Снегопад усилился, но дело здесь явно было не в повреждении линии — что-то происходило в Мюнхене этой ночью!..
Направляясь темным коридором к своей комнате, Отто раздумывал, что бы это могло быть на сей раз. Догадок возникало много. При таком напряженном положении никакой постепенной разрядки нельзя было ждать — все могло треснуть в любую минуту, и вопрос был лишь в том, где обнаружится трещина, а возможностей для этого имелось предостаточно. Однако что толку тревожиться. Отто сунул ключи под подушку, смазал револьвер и спрятал его в ящик стола. Потом разделся, снял протез, положил его на сундук и забрался в постель.
Но как только он вытянулся на кровати, нога тотчас заныла. Просто удивительно, как трудно с одной ногой найти удобное положение в постели.
«Никакие заказы на телефонные разговоры с Мюнхеном не принимаются…» Поразмышляв еще немного, Отто встал, пропрыгал на одной ноге к комоду, достал револьвер и сунул его под подушку вместе с ключами.
Услыхав вой лисицы, он подумал: чего ей-то еще не хватает? До сезона случки оставалось по меньшей мере месяца три!
Когда из верхних, нежилых помещений донеслось это слабое, тоскливое завывание, единственным человеком во всем доме, которого оно встревожило всерьез, был Франц.
Как только Франц понял, откуда доносится вой, он тотчас накинул поверх пижамы пальто, затушил свечу и осторожно выглянул за дверь. В холле царил непроницаемый мрак. Франц прислушался: весь дом был погружен в сон. Франц начал крадучись подниматься в темноте по лестнице: его босые ноги ступали так же бесшумно, как лапы только что прошедшего здесь животного.
В лестничном пролете, отдаваясь эхом в резных панелях, вой звучал особенно жутко. На первой площадке Франц прошел мимо комнаты английского кузена — последней обитаемой комнаты этого этажа — и услышал, как Огастин что-то бормочет во сне. Значит, по-видимому, дверь в его комнату отворена. Франц нащупал ее в темноте и тихонько прикрыл: меньше всего хотелось бы ему, чтобы еще этот начал проявлять интерес к верхним, необитаемым этажам.
Эти начальные строчки понравились ему на первых порах — понравилась их остраненность, в этом было что-то зрелое. Почему все его стихи — а они рождались у него не так часто — не говорят современным языком, языком Элиота или таких поэтов, как Ситуэлл? Нет, у него так никогда не получается… «Из глуби глаз…» Это же нечто совсем викторианское. Викторианский язык?.. «Язык, ты творишь Человека», — сказал однажды Дуглас Мосс. Огастину стало не по себе, когда ему припомнились эти слова.
Не раз я проникал в речную гладь
Девичьих душ, пытаясь разгадать
Их мысли в чистом хрустале улыбки,
Всплывавшие из глуби глаз, как рыбки…
Из ночной тишины доносились звуки музыки — кто-то играл на фортепиано. Хрупкие девичьи пальцы не могли бы родить эти мощные аккорды, подобные раскатам грома, эту Ниагару lacrimae rerum[19]. Должно быть, кузен Вальтер еще не ложился или обнаружил, что не может уснуть.
Огастин начал размышлять о Вальтере и людях его склада. Неужели их речи отражают их истинную сущность и они и впрямь такие неправдоподобные создания и живут в каком-то странном, вымышленном мире коллективного бытия, которое им представляется «Жизнью», а ему — «Историей»? Или на самом деле они то, чем кажутся с первого взгляда: живые люди, и каждый — личность, каждый сам по себе, как любой англичанин? Действительно ли Вальтер такая фальшивка, какой он хочет казаться? И неужели все остальные здесь — быть может, вся Германия — похожи на него? Вероятно, в этом будет легче разобраться, когда он поближе узнает эту девушку, его дочь… Или хотя бы кузину Адель. Ибо женщины (эту премудрость Огастин внушал себе, уже засыпая), право же, право, одинаковы везде, в любом уголке земли.
Карабкаясь по длинной-предлинной веревке, Огастин старался добраться до окна своей спальни. Он снова был в Мелтоне и очень предусмотрительно перенес лестницу наружу, на лужайку, что Гилберт мог воспользоваться ею. Она и стояла сейчас где-то на лужайке, а Гилберт все еще взбирался и взбирался по ней…
Во все времена…
В любом краю…
В любые времена…
В краю…
Краю…
Внезапно в его сонные видения проникли странные пронзительные звуки — более резкие, отрывистые, чем лай или вой собаки, и какие-то холодно-неодушевленные и поэтому лишенные заунывности. Они доносились сначала из холла, затем что-то прошло мимо его полуоткрытой двери, и вой стал долетать откуда-то сверху.
На своей огромной твердой кровати резного дерева в толстой ночной сорочке сидела, поджав под себя ноги, «маленькая, большеглазая» (по воспоминаниям Мэри) Мици, которой теперь уже исполнилось семнадцать лет, и при свете притененной свечи писала письмо. В очках ее лицо становилось другим — мягче, живее и вдумчивее; она писала, склонив голову набок, почти касаясь щекой бумаги, совсем как ребенок…
Каждую ночь она писала своей подруге Наташе большими неровными каракулями, которых сама не могла прочесть. Стоило ей хотя бы одну ночь не написать письма, Наташа начинала думать, что Мици ее разлюбила, и тут же посылала ей какой-нибудь сувенир, орошенный укоряющими слезами. (Княжна Наташа, русская девушка такого же возраста, как Мици, обладательница красивого глубокого контральто, жила в Мюнхене.)
Мици задумалась, положив письмо на одеяло. Она подтянула худые голые коленки под ночную рубашку, прижала их, обхватив руками, к нежной, обнаженной груди и задала себе вопрос: о чем же писать на этот раз?
Папа за ужином опять был совершенно невыносим, но это уже не ново…
Обычно письмо складывалось как-то само собой, даже когда ничего не происходило. В Лориенбурге вообще редко что-нибудь происходило. Но сегодня произошло настоящее событие — к ним приехал молодой англичанин… а гости не часто посещали этот дом.
Сказать, что он, в сущности, за человек, по внешним впечатлениям было трудно — в самом ли деле он так мил, как кажется? Не так-то просто представить себе, что это значит — быть англичанином: это такое незнакомое племя, как отличить их одного от другого? Ну, а с виду… По-немецки он изъясняется не совсем свободно с довольно неприятным акцентом (вроде как у того швейцарского гувернера, который одно время занимался с Францем). Но когда он говорит на своем родном языке, голос его звучит совсем по-другому — она даже не ожидала, что «английский» — этот сухой язык классных занятий — может так звучать. Очень искренний, честный голос, согретый чувством, он заставляет себе верить и не бояться насмешки. И запах его одежды какой-то совершенно удивительный, порождающий смутную тревогу, как запах костра… или торфа; а ботинки у него странно бесшумны — наверное, они на каучуковой подошве.
Из холла, куда выходила дверь спальни, внезапно донесся вой, и по спине у Мици побежали мурашки. Она вскочила с постели, приотворила дверь, и вой мгновенно оборвался. Мици тихонько посвистела, но лисица не подошла к ней, и она услышала ее почти беззвучные шаги, направлявшиеся в сторону лестницы. С минуту Мици стояла прислушиваясь: лисица поднималась наверх.
Ночь становилась все холоднее.
Забравшись снова на кровать, на еще не остывшее местечко под одеялом, Мици услышала, как вой возобновился в отдалении, теперь уже где-то в верхних этажах, в одном из нежилых помещений, куда никто никогда не заглядывал.
Естественней всего, казалось бы, написать Наташе о нем — об этом новоявленном английском кузене по имени Огастин. Его приезд был событием. Но Мици казалось, что она отчетливо слышит внутренний предостерегающий голос: «Нет, Мици, лучше не надо!»
Выйдя из-за стола, Отто прошел к себе в кабинет и провел несколько часов за оставленными там бумагами. Затем поглядел на часы. Пора было заказать разговор с Мюнхеном.
Пошел снег. За окном в луче света закружились белые мотыльки снежинок.
Но, назвав номер, Отто услышал в ответ: «С Мюнхеном нет связи». Тогда он сказал, что подождет, и попросил принять заказ, но ему ответили, что сегодня заказы на разговор с Мюнхеном не принимаются.
— Обрыв на линии?
Об этом им не известно, но принять заказ они не могут.
— Но я звоню министру, герру доктору…
Наступило молчание, после чего уже другой голос ответил холодно, что, к сожалению, это не меняет дела: никакие заказы сегодня не принимаются.
Распоряжение Кара, по-видимому. Или генерала Лоссова? Или, возможно, самого полковника Зейсера (нынешнего начальника полиции). Что еще он там затеял, этот мюнхенский триумвират? Отто повесил трубку, лицо его было хмуро. Снегопад усилился, но дело здесь явно было не в повреждении линии — что-то происходило в Мюнхене этой ночью!..
Направляясь темным коридором к своей комнате, Отто раздумывал, что бы это могло быть на сей раз. Догадок возникало много. При таком напряженном положении никакой постепенной разрядки нельзя было ждать — все могло треснуть в любую минуту, и вопрос был лишь в том, где обнаружится трещина, а возможностей для этого имелось предостаточно. Однако что толку тревожиться. Отто сунул ключи под подушку, смазал револьвер и спрятал его в ящик стола. Потом разделся, снял протез, положил его на сундук и забрался в постель.
Но как только он вытянулся на кровати, нога тотчас заныла. Просто удивительно, как трудно с одной ногой найти удобное положение в постели.
«Никакие заказы на телефонные разговоры с Мюнхеном не принимаются…» Поразмышляв еще немного, Отто встал, пропрыгал на одной ноге к комоду, достал револьвер и сунул его под подушку вместе с ключами.
Услыхав вой лисицы, он подумал: чего ей-то еще не хватает? До сезона случки оставалось по меньшей мере месяца три!
Когда из верхних, нежилых помещений донеслось это слабое, тоскливое завывание, единственным человеком во всем доме, которого оно встревожило всерьез, был Франц.
Как только Франц понял, откуда доносится вой, он тотчас накинул поверх пижамы пальто, затушил свечу и осторожно выглянул за дверь. В холле царил непроницаемый мрак. Франц прислушался: весь дом был погружен в сон. Франц начал крадучись подниматься в темноте по лестнице: его босые ноги ступали так же бесшумно, как лапы только что прошедшего здесь животного.
В лестничном пролете, отдаваясь эхом в резных панелях, вой звучал особенно жутко. На первой площадке Франц прошел мимо комнаты английского кузена — последней обитаемой комнаты этого этажа — и услышал, как Огастин что-то бормочет во сне. Значит, по-видимому, дверь в его комнату отворена. Франц нащупал ее в темноте и тихонько прикрыл: меньше всего хотелось бы ему, чтобы еще этот начал проявлять интерес к верхним, необитаемым этажам.
12
В Мюнхене в тот день лихорадочное напряжение нарастало с каждым часом. Все знали, что фон Кар (временно наделенный полномочиями диктатора наподобие римских цезарей) намерен созвать вечером совещание, на котором будут, вероятно, приняты чрезвычайно важные решения. Кар хотел вернуть принцу Рупрехту трон его отцов, а быть может, и Баварии — ее независимость. Совещание предполагалось провести за закрытыми дверями, но все баварские заправилы получили приглашение, а также и кое-кто со стороны.
Положение и в самом деле было столь напряженным, что ни о какой постепенной разрядке не могло быть и речи — все могло только треснуть по всем швам. Не удивительно, что молодые служащие и официанты в отеле «Байришер-Хоф» показались Огастину в то утро такими рассеянными, словно у них было что-то более важное на уме, чем служебные дела! Да и в спортивном зале в тот день нервы у всех были натянуты как струна — даже курносый инструктор был так несобран, что едва не сломал Лотару позвоночник, обучая его новому приему захвата.
Сам Лотар не замечал общей нервозности, и тяжелые предчувствия его не мучили, но он внезапно ощутил прилив горячей любви к своим товарищам и гордость от сознания принадлежности к их замечательному братству. Его даже качнуло под напором всех этих высоких чувств, когда он в раздевалке наклонился, чтобы завязать шнурки.
Один шнурок при этом лопнул, и, пока Лотар его связывал, перед глазами у него возник величественный образ: Германия в виде обнаженной нимфы, прикованной цепями к дикой скале беспощадного Версальского договора. Ее нежное тело гложут прожорливые и ненасытные державы Антанты; но еще глубже, еще беспощаднее (так ему рисовалось) впиваются в ее тело, раздирая его на части, голодные клыки ее тайных врагов — большевиков, берлинского правительства, евреев… коварного Ватикана и своей, баварской, своры сепаратистов. Но тут в мгновение ока появляется Он — кумир Лотара еще со школьных лет и нынешний его командир, доблестный молодой Герман Геринг (этот человек-птица, которому нет равных!), весь в сверкающих доспехах! Подобно молнии низвергается он с небес на выручку Германии и бок о бок с ним — Лотар.
Положение и в самом деле было столь напряженным, что ни о какой постепенной разрядке не могло быть и речи — все могло только треснуть по всем швам. Не удивительно, что молодые служащие и официанты в отеле «Байришер-Хоф» показались Огастину в то утро такими рассеянными, словно у них было что-то более важное на уме, чем служебные дела! Да и в спортивном зале в тот день нервы у всех были натянуты как струна — даже курносый инструктор был так несобран, что едва не сломал Лотару позвоночник, обучая его новому приему захвата.
Сам Лотар не замечал общей нервозности, и тяжелые предчувствия его не мучили, но он внезапно ощутил прилив горячей любви к своим товарищам и гордость от сознания принадлежности к их замечательному братству. Его даже качнуло под напором всех этих высоких чувств, когда он в раздевалке наклонился, чтобы завязать шнурки.
Один шнурок при этом лопнул, и, пока Лотар его связывал, перед глазами у него возник величественный образ: Германия в виде обнаженной нимфы, прикованной цепями к дикой скале беспощадного Версальского договора. Ее нежное тело гложут прожорливые и ненасытные державы Антанты; но еще глубже, еще беспощаднее (так ему рисовалось) впиваются в ее тело, раздирая его на части, голодные клыки ее тайных врагов — большевиков, берлинского правительства, евреев… коварного Ватикана и своей, баварской, своры сепаратистов. Но тут в мгновение ока появляется Он — кумир Лотара еще со школьных лет и нынешний его командир, доблестный молодой Герман Геринг (этот человек-птица, которому нет равных!), весь в сверкающих доспехах! Подобно молнии низвергается он с небес на выручку Германии и бок о бок с ним — Лотар.