Лотар мысленно созерцает эту картину, и любовь переполняет его сердце до краев. Весь во власти этого чувства, он почти украдкой спешит всунуть свою драгоценную десятишиллинговую бумажку в партийную копилку. В эту минуту за спиной Лотара его товарищ — здоровенный, но, впрочем, довольно неуклюжий Фриц толкает локтем юного Вилли и шепчет хрипло:
   — Гляди-ка! Что этот буржуйский гаденыш, пролаза тут выкомаривает?
   Негодующий шепот Фрица прозвучал громче, чем ему хотелось. Он замигал и опасливо бросил взгляд через свое огромное сутуловатое плечо: Фриц считал себя выходцем из рабочей среды (отец его был опытным взломщиком) и боялся, что большинство этих буржуазных слюнтяев смотрит на него почти как на «красного». Почем знать? Может, этот хитрый замухрышка Шейдеман со своей иностранной валютой уже втерся в доверие к Большим Шишкам… И тогда бедный простодушный Фриц основательно сел в калошу. Ну вот! Даже этот подонок Вилли пытается теперь от него смыться… Или это он Лотару Шейдеману хочет показать спину? Так кому же из них, а? Матерь божья, кому?
   (Скорее всего, Вилли пытался улизнуть от них обоих, ибо, не имея другого свидетельства о рождении, кроме своего «римского» носа, молодой штурмовик только проявит благоразумие, если будет вести себя осмотрительно.)
   Но в тот вечер для всякого рода маленьких тактических ходов просто не оставалось времени. Ибо, пока Лотар все еще предавался мечтам о Германии, а Вилли все еще обдумывал, с кем ему лучше стать рядом на перекличке, их отряду был объявлен специальный приказ: сегодня вечером они по двое — по трое должны пробраться разными путями через западную часть города и встретиться в «Драй Катцен» — мало посещаемой, но весьма вместительной пивной неподалеку от Нимфенбургерштрассе, за «Левенброй». Там, когда их «сотня» соединится с другими «сотнями», будет объявлено, что им надлежит делать дальше.
   Кроме этого, им пока что не было сказано больше ни слова, — ни слова о совещании, созванном Каром в пивном зале «Бюргерброй» за рекой, — совещании, которое было в центре внимания весь этот день и о котором строились всяческие догадки. Но воздух был уже наэлектризован, и каждый понимал, что это уж, во всяком случае, совсем не обычный приказ. И сразу все маленькие тактические ходы были позабыты, ибо порождавшие их подозрения и зависть мгновенно рассеялись как дым. И казалось, можно было услышать, как со звоном садятся на место «стальные обручи», стягивая в одно целое хорошо пригнанные друг к другу бочарные плашки — всех этих пылких молодых людей.
 
 
   Когда стемнело, они пустились в путь по двое — по трое, как было приказано. Более многочисленные группы могли привлечь к себе внимание, а ходить по некоторым улицам в одиночку этим современным, уже приобретшим славу галахадам, даже с оружием, как, например, сегодня, было небезопасно, особенно после наступления темноты. Ведь эти коварные «красные» затаились, ушли в подполье…
   Вот почему неуклюжий, но неподкупный Фриц задержался в дверях, поджидая своего друга Лотара (который, как хорошо помнил Фриц, в схватке был хладнокровен и быстр на руку), и, когда он подхватил его под локоть, каждый почувствовал что-то вроде испуга — с такой силой пронзило их чувство товарищеской близости. Так они и шагали рука об руку, стараясь держаться середины мостовой, подальше от всех дверей и закоулков. Каждый сжимал одной рукой дубинку в кармане, каждый краем глаза настороженно всматривался в темноту. И даже не оглядываясь, они знали, что верный Вилли следует за ними по пятам, шага на два позади, и охраняет их с тыла.
   Но никаких «красных» не было видно на улицах в этот студеный вечер; попадались только такие же молодые люди, как они, так же целеустремленно двигавшиеся куда-то по двое — по трое, да тяжелые, с брезентовым верхом грузовики, которые все чаще и чаще проносились по улицам, буксуя на обледенелой мостовой на поворотах под скрежет переключаемых скоростей.
   Однако, пересекая Штигльмайерплац, наша троица могла не раз убедиться, что в Мюнхене в те дни они были отнюдь не единственной (даже если не считать «красных») неофициальной армией «патриотов». Были и другие «братства» — все любящие Германию и все потенциально враждебные друг другу. Пивной зал «Левенброй» был битком набит пьяными молодчиками из «Рейхскригсфлагге»: разгоряченные, с пивными кружками в руках, они орали, как черти… Это (пояснил Вилли, страдавший ненасытным любопытством к такого рода вещам) личная, так сказать, «гвардия» Рема теперь, после того как карты были выложены на стол; да, похоже, этот Рем — парень что надо: ведь это благодаря ему наши вожди приобрели известность. И следуя указаниям Вилли, трое молодых мушкетеров, проходя мимо, громко приветствовали ремовских парней. В этом непростом союзе, номинально возглавляемом старым Людендорфом и именуемом «Кампфбунд», разве что вот этим ребятам и можно было полностью доверять. Ну, а веберовскому «Оберланду» — ребятам, что стоят сейчас у «Арцбергеркеллер»?.. Что ж (сказал Вилли), этим тоже… И еще, пожалуй, россбаховской шайке… На этих можно до известного предела положиться. Но есть и другие — «Викинги», например, — и это уже совсем иное дело. «Викингов» объединяет с парнями капитана Геринга, с их братством из спортивного зала только общая любовь к отечеству и ненависть к нынешнему правительству и к общественному устройству: «Викинги» слишком правоверные католики и монархисты, чтобы сносить богохульства ребят Людендорфа или Розенберга. Если кто и отшатнется окончательно от этих двух, то это будут люди Кара и принца Рупрехта.
   «Викинги» были выпестованы капитаном третьего ранга Эрхардтом. Эрхардт, конечно, уже успел завоевать себе известность: ветеран «малой» войны, которая целых два года бушевала в прибалтийских провинциях, потерянных для Германии после перемирия, подписанного в 1918 году, это он повел морскую пехоту во время капповского путча на Берлин. И Россбах также пользовался известностью: он тоже был одним из тех молодых изгоев, ветеранов балтийской бойни, которые укрылись в Баварии, когда трусливый Берлин не поддержал их военных усилий. Воины-патриоты, оставшиеся в одиночестве после потери восточных земель, они, естественно, стали магнитом для рассерженных молодых людей — так бывало всегда и всюду! И какая же это была удача для ничтожного безвестного штабного мальчишки на побегушках, с трудом сколачивавшего свою оппозиционную группу, когда он получил наконец возможность противопоставить притягательной силе таких героев, как вышеупомянутых двое, престиж своего молодого капитана Геринга! Ибо красавец Герман Геринг (сын старого губернатора африканской колонии) был летчиком знаменитой в военное время рихтхофенской «летающей армады» и теперь щеголял «Pour le Merite»[20] (немецким Крестом Виктории).
 
 
   Когда они добрались до «Драй Катцен» и доложили о своем прибытии, там тоже уже было полно народу — по большей части стариков, отставных солдат, но почти все здесь были свои, за исключением небольшой незваной и державшейся особняком кучки «Викингов» (эти были себе на уме, и глаза у них так и бегали по сторонам).
   Два часа спустя они все еще сидели в «Драй Катцен» и ждали — теперь тоже уже с кружками в руках, разгоряченные, дерущие глотку; но вот на улице раздался скрежет автомобильных тормозов. Прибыл Герман Эссер (молодой газетчик, скандалист и выпивоха), возбужденный, с дико блуждающим взглядом. Все окружили его. Эссер приехал прямо из «Бюргерброй» и сообщил последнюю новость: тридцать пять минут назад, минута в минуту, был дан сигнал. Все завопили так, что затряслись стены. Затем Эссер передал приказ: парадным строем промаршировать через центр города к «Бюргерброй». Наконец-то их призывали к «действию»!
   Когда они под гром барабанов, с развевающимися знаменами появились на залитой светом уличных фонарей Бриннерштрассе — теперь уже с винтовками в руках, разгоряченные, горланя во все горло, — к ним отовсюду, из всех переулков начал стекаться народ: мужчины, женщины, дети присоединялись к ним, окружали их со всех сторон и маршировали и рядом, и позади, и впереди, возбужденно выкрикивая: «Революция!» — хотя что это за революция, большинство из них едва ли отдавало себе отчет. Была ли она католически-монархистская и сепаратистская или… еще какая-то, поднятая «Кампфбундом», который тоже чего-то добивается? Крест или свастика? Но то ли, это ли — в любом случае: «Долой Берлин!» — что было одинаково притягательно в глазах баварцев после того, как пруссаки пятьдесят лет задавали здесь тон.
   Они с шиком пересекли Кенигсплац. Какой-то мальчишка горделиво вышагивал впереди марширующей колонны и время от времени кувыркался через голову, кувыркался, кувыркался…
 
 
   Холодной, очень холодной была эта памятная ночь в четверг восьмого ноября в Мюнхене, но снег так и не выпал, и ветреным, непогожим было наступившее затем утро «Каровской пятницы».

13

   Когда накануне ночью Огастин улегся в Лориенбурге в постель, комната показалась ему слишком жарко натопленной, но к утру одеяло с него сползло, а печка остыла и в спальне воцарился ледяной холод. В кувшине на рукомойнике вода подернулась пленкой льда.
   К тому же здесь, в Лориенбурге, ночью прошел сильный снег. Утром небо было все еще свинцово-серым, но благодаря снегу за окном в доме словно бы посветлело. Огастин, спустившись вниз к завтраку и проходя через холл, заметил, как отблеск этой снежной белизны оживил здесь краски — синюю скатерть на маленьком круглом столике, зеленую обивку кресла, позолоченные завитушки орнамента на большом черном ларе… Краски на фамильных портретах тоже проступили ярче, а желтоватые каменные плиты пола блестели, словно политые водой.
   Затем по комнате пробежала мерцающая тень, когда за окном с крутой кровли беззвучно соскользнула на землю снежная лавина — не тяжелой, подтаявшей глыбой, а прозрачным, словно дым, облаком. Огастин обернулся и увидел, как это дымное облако, развеянное едва приметным ветерком, уносится вдаль. Кто-то (бросилось ему в глаза) оставил вечером бутылку пива на подоконнике — пиво замерзло, бутылка лопнула, и среди стеклянных осколков стоял теперь кусок золотисто-янтарного льда в форме бутылки.
   Отвернувшись от окна, Огастин увидел двух маленьких девочек, притаившихся в дверной нише; он сразу узнал их — по набитым на лбу шишкам, которые так же желтовато блестели, как плиты пола. Он вспомнил перевернутые санки и улыбнулся проказницам. Но они не ответили ему улыбкой — их глаза были прикованы к чему-то, и на лицах было написано изумление и страх.
   Поглядев в направлении их взгляда, Огастин увидел обоих близнецов — Руди и Гейнца. Эти отчаянные велосипедисты-акробаты сидели скорчившись, забившись в самый угол, подальше от глаз, под готическим поставцом на высоких ножках. И все же им не удавалось скрыть, что на шее у них надеты собачьи ошейники с медными бляхами и длинными цепочками, которыми они были прикованы к ножкам поставца. Сгорая от стыда — но отнюдь не из-за совершенного ими накануне преступления, а из-за постигшей их ныне кары, — они недружелюбно и вызывающе смотрели на Огастина.
   Их старшая сестра, так привлекавшая к себе внимание Огастина накануне вечером, сидела на корточках к нему спиной и кормила мальчишек, окуная кусочки хлеба в большую миску с кофе; ее длинные белокурые рассыпавшиеся по спине волосы падали до земли. Один из мальчиков так пристально следил за Огастином своим недобрым взглядом из-под нахмуренных бровей, что поперхнулся, и из носа у него брызнул кофе, а из глаз — слезы. В страшном смущении Огастин отвернулся и на цыпочках поспешил скрыться за дверью, надеясь вопреки всему, что девушка не обернется и не увидит его.
   За столом во время завтрака царила напряженная атмосфера, и это с трудом подавляемое напряжение все усиливалось. В Огастине оно вызывало неосознанное беспокойство, ибо о таинственных, происходивших ночью событиях ему ничего не было известно.
   В шесть утра Отто поднялся с постели и снова попытался позвонить в Мюнхен, но получил все тот же ответ: «Нет связи». Тогда он позвонил на железнодорожную станцию Каммштадт и узнал, что за ночь из Мюнхена не прибыло ни одного поезда и не поступило никаких вестей. Что же там могло произойти? Движение поездов и связь не нарушены больше нигде, сказали ему. Это в какой-то мере ограничивало область беспорядков. Потому что, если бы Берлин выступил против непокорного Мюнхена или, допустим, Мюнхен пошел на Берлин… Или, если бы Кар и Лоссов бросили своих молодчиков из «Фрейкора», сосредоточенных на тюрингской границе, против «левых» баварских соседей…
   Нет, это, по-видимому, ограничивается — пока что, во всяком случае, — пределами самого Мюнхена. А поскольку в Мюнхене всем сейчас заправляет Кар, значит, сам Кар что-то и затеял. И это могло означать только одно — именно то, чего все от Кара и ждали.
   Точно так же думал и Вальтер, после того как до него дошли эти скудные сведения: это могло означать только … И сидя в молчании перед нетронутой чашкой кофе, Вальтер чувствовал, что это напряженное ожидание становится просто непереносимым.
   У Франца тоже был озабоченный вид, но замкнутый, углубленный в себя, словно его тревога была особого свойства и ни отец, ни дядя не могли разделить ее с ним (как и он не мог разделить с ними их тревоги). Впрочем, один только Франц не преминул учтиво справиться у Огастина, хорошо ли ему спалось (маленькая лисичка не разбудила его своим лаем, нет?), и продолжал оказывать гостю другие мелкие знаки внимания. У Франца под глазами залегли темные тени, словно он вообще не спал всю ночь, и выражение лица стало еще более надменно-презрительным.
   «Боже милостивый! — думал простодушный Огастин, поглядывая то на одного, то на другого. — Какое же у них тяжелое похмелье!»
   Тут в комнату вошла Мици в сопровождении своих двух маленьких сестричек. Она тоже казалась странно рассеянной сегодня и чуть не наткнулась на стоявший не на месте стул, но Франц, внимательный, как всегда, успел убрать его с дороги.
   «Опять грезит наяву!» — подумал Огастин.
   Во время завтрака внимание Огастина невольно было привлечено тем, как странно — словно усики или щупальца насекомого — растопыриваются у Мици пальцы, когда она протягивает руку, чтобы взять какой-нибудь небольшой предмет — чайную ложку, например, или булочку с блюда. Иногда она сначала касалась этого предмета только мизинцем и лишь потом — остальными пальцами. Но хотя Огастину исполнилось уже двадцать три года, он в каком-то отношении был еще ребенком, ибо, как это бывает в детстве, некоторые вещи представлялись ему слишком ужасными, чтобы существовать на самом деле. Вот почему и эта жестокая истина так медленно и с таким трудом проникала в его юношеское, еще не омраченное сознание… а истина эта заключалась в том, что, хотя Мици едва исполнилось семнадцать лет, ее большие серые глаза почти полностью лишены были зрения.
 
 
   — Слышите? — произнес вдруг Отто.
   Да, колокольный звон, никакого сомнения! Из деревни внизу, в долине, доносился слабый и какой-то беспорядочный перезвон колоколов. И почти тотчас в дверях появился главный лесничий; его темные волосы припорошило снегом, сыпавшимся в лесу с ветвей; он с трудом переводил дух, горя нетерпением побыстрее сообщить радостную весть. Именно ту весть, которой все ждали (первая весть всегда обычно бывает такой). Вальтер торжественно наполнил бокалы.
   — Господа! — сказал он (все тем временем уже поднялись на ноги). — Я предлагаю тост за короля!
   — Rupprecht und Bayern! Hoch![21]
   Раздался звон разбитых бокалов.
   «Как славно! — подумал Огастин и, осушив вместе со всеми свой бокал за здоровье короля Рупрехта, швырнул его об пол. — Какая нелепость, но как славно!»
   И никто, не только Огастин, не заметил, что Франц разбил свой бокал, не пригубив.

14

   Первая волна слухов, прокатившаяся в ту пятницу утром почти по всей Баварии, несла весть лишь о реставрации Виттельсбахов. Никто толком не знал, откуда идут эти слухи и что именно произошло. Говорили только одно: ночью в Мюнхене совершен «большой переворот» и теперь королем Баварии будет фельдмаршал принц Рупрехт (его отец, бывший король Людвиг III, скончался два года назад, унеся с собой в могилу полученную им от пруссаков пулю).
   Известие это никого не удивило. У кормила правления в эти дни снова стоял Кар, облеченный большой властью, а всем было известно, что Кар — открытый роялист и деятельно, всеми правдами и неправдами подготавливает восстановление в Баварии монархии, как только для этого назреет момент. По-видимому, все его открытые выступления против федеральных властей в Берлине были лишь уловкой в затеянной им сепаратистской игре. Более того, в последнее время немало всяких всезнаек с осведомленным видом шептались о том, что теперь это уже только вопрос дней. В прошлое воскресенье, в День памяти павших, торжественное шествие в Мюнхене приветствовал не Кар и не министр-президент, а Рупрехт! И это было отмечено всеми.
   Словом, теперь произошло именно то, чего ждали. Большинство населения ликовало. Деревни были украшены флагами, и над ними разносился колокольный звон. Прежде люди любили посмеяться — и не сказать, чтоб беззлобно, — над плиссированными штанами бывшего короля и его неуемным пристрастием к молочному хозяйству, но фанатиков республиканцев в Баварии всегда было немного. Даже после провозглашения республики во время «приватных» наездов в деревню бывшего короля Людвига дома по-прежнему украшались флагами, колокола поднимали трезвон, ребятишек обряжали в самую лучшую, праздничную одежду и пожарные бригады маршировали парадным строем. Когда два года назад Людвиг скончался, Мюнхен устроил ему торжественные похороны, которые вылились в такую демонстрацию теплых чувств, какой дом Виттельсбахов не знал за всю «тысячу лет своего правления».
   Так что унылых лиц было немного — и еще меньше тех, кто позволял себе задаваться вопросом: а что дальше? Разве не ясно, что этот открытый разрыв с Берлином был теперь окончательным и Веймарскую конституцию можно выбросить в мусорную корзину? Значит, независимое Баварское королевство… И что же за этим воспоследует? В других германских землях тоже есть свои, с позволения сказать, «сепаратисты». Наряду с роялистской Баварией существует красная Саксония, красные бунтовщики в Гамбурге и презренные продажные французские марионетки в Аахене, которые даже осмеливаются требовать «независимости» для Рейнской области.
   Но Вальтер фон Кессен отнюдь не принадлежал к числу этих дальнозорких и унылых: в самом приподнятом настроении он наблюдал за тем, как развешивали флаги, устанавливали вертела для жарения бычьих туш, распоряжался устройством фейерверка, организацией процессий, договаривался с деревенским священником о благодарственной мессе и даже обмолвился о возведении мемориального обелиска на Шварцберге. Его восторженное состояние передалось и Огастину… Возможно, бесшабашному настроению последнего немало способствовало количество сливянки (нет уж, извольте пить до дна!), поглощенной за завтраком во время бесчисленных тостов. Подняв бокал, он внезапно обратился к «милорду барону» и заявил, что хочет просить о милости: ему кажется, сказал он, что в ознаменование счастливого события всем бедным узникам, томящимся в цепях в этом замке, должно быть даровано прощение.
   Минуты две Вальтер молча смотрел на него вытаращив глаза, как на умалишенного, ибо мысли его были в эту минуту очень далеко, а к дурачествам такого рода он не привык. Но когда на него сошло наконец прозрение, он пришел в совершеннейший восторг. Как это мило со стороны Огастина! Какие подходящие к случаю чувства, и как тонко он их проявил! Вальтер был прямо-таки поражен и впервые за все время испытал даже что-то вроде душевного расположения к своему молодому английскому кузену. Хлопнув Огастина по плечу так, что тот едва устоял на ногах, Вальтер немедленно распорядился снять с мальчишек ошейники. («Вы именно это имели в виду? Я правильно вас понял?») И тут же отрядил двух сестренок привести в исполнение приказ.
   Вальтер и в самом деле был искренне рад подвернувшемуся предлогу для объявления амнистии. Должно быть, применив такой необычный способ наказания, он немного хватил через край: но кто же знал, что мальчики окажутся столь чувствительными к постигшей их каре. Вальтер не был жесток по натуре — просто он считал, что в наказании надо проявлять не только строгость, но и известную долю воображения и что в современной семье отец не может вечно прибегать к такому нецивилизованному способу внушения, как порка.
   После этого Вальтер вместе с Отто приступил к своим обязанностям феодала в предвидении предстоящего празднества, а трое молодых людей — Огастин и Франц под руку с сестрой, — приятно взволнованные, вышли во двор, на жгучий морозный воздух. Двор лежал в снежных сугробах. Крепостные стены, по которым вчера еще мальчишки катались на велосипедах, теперь покрывал пласт нетронутого снега, сгладивший зубчатые украшения парапета. Снег приглушал все звуки: приплывавший издалека перезвон церковных колоколов, позвякивание колокольчиков на санной упряжи, веселую перекличку голосов, песни и ружейные выстрелы, и делал почти неслышным поскрипывание снежного наста под ногой — единственный звук, нарушавший тишину здесь, во дворе.
   Втроем они прошли в главные ворота. Внизу, в долине, белый снежный покров лежал на вершинах деревьев, на кровлях деревенских домов, на церковной колокольне, и — совсем вдали — все леса и поля под сумрачным свинцовым небом были мертвенно белы от снега. Среди этой белизны особенно ярким казалось сияние красок большого распятия за воротами замка: алые струйки крови, сочащейся из-под припорошенного снегом тернового венца и стекающей по усталому лицу; блеск желтоватого, как слоновая кость, обнаженного тела — изнуренного, с узкой повязкой на бедрах; отблески крови на голубоватом снегу вокруг скрещенных, пробитых тяжелым железным гвоздем ступней. А возле самого распятия, но явно не отдавая себе в этом отчета, стояла группа деревенских ребятишек, только что забравшихся сюда со своими санками, — красные шапочки, льняные кудряшки, перламутрово-розовые лица, опьяненные зрелищем первого снега… На фоне этой обесцвеченной белизны они казались яркими бабочками, слетевшимися к подножию креста.
   Здесь по знаку Франца все трое приостановились. Они стояли, погрузившись в созерцание.
   — Grub Gott[22], — прошептали ребятишки.
   Огастин с любопытством всматривался в даль, стараясь разглядеть праздничную деревню, полускрытую за верхушками деревьев. Франц и Мици стояли тихо, молча, рука об руку; их белокурые головы — на уровне колен распятого. Лицо Франца выражало глубокое волнение. Мици, угадав, как видно, состояние брата, повернулась к нему и, нащупав свободной рукой его плечо, тихонько его погладила. И Франц, словно этот жест дал выход его чувствам, заговорил; он не смотрел на Огастина, но слова предназначались ему… Этот Огастин, он хоть и англичанин, но еще достаточно молод и должен понять!
   — Наш отец — монархист, — сказал Франц (и каждое слово выдавало его волнение), — но мы, разумеется, нет. — Он помолчал. — Вы понимаете, отец — баварец, а я — немец. — Осторожным, но бессознательным движением он сбросил снег с гвоздя, пронзающего ноги распятого. Ребятишки один за другим прыгнули на санки, ринулись вниз головой с горы и исчезли между деревьев внизу, и молодые люди остались одни. — Папа живет прошлым! Мы — я и Мици — будущим.
   — И дядя Отто, — тихо добавила Мици.
   — И дядя Отто? Да, но… но с оговорками…
   Тут Мици вдруг чуть слышно вздохнула.
 
 
   Когда они, возвращаясь домой, вошли в главные ворота и здание замка снова выросло перед ними, Огастин случайно поглядел вверх и краем глаза уловил какое-то движение. Одно слуховое окно на пятом этаже кто-то распахнул настежь… А вчера, да, конечно же, вчера оно, как и все остальные окна, было заколочено досками.

15

   — И тем не менее, — говорил Франц, когда они входили во двор, — для меня это известие, которое мы получили сегодня, — хорошее известие… Так я думаю… Потому что теперь все сдвинется с места. — В дверях замка появились близнецы и остановились, наблюдая за ними. Огастин принялся было лепить для них снежную бабу, но малыши напустили на себя такой важный и надменный вид, словно он нанес им тяжкое оскорбление. — Кар, Рупрехт — сами по себе они не имеют значения, — продолжал свои объяснения Франц. — В действиях Густава фон Кара я усматриваю всего лишь перст судьбы, я бы даже сказал — ее мизинец, если такая метафора позволительна. Но если допустить, что слишком могущественные силы могут быть использованы для слишком ничтожных целей, тогда сегодня Кар выпустил в Германии на волю такие разрушительные силы, которыми он сам уже не сможет управлять. Да и никому в Берлине это не по плечу, теперь, когда Вальтер Ратенау мертв. Вот почему великий Ратенау должен был умереть, — неожиданно хрипло добавил он, понизив голос, и в его расширенных глазах вдруг промелькнуло и злорадство и глубокое волнение.