Обед подошел к концу. Белую скатерть убрали, огни канделябров играли на хрустале бокалов, отбрасывая блики на красное дерево стола.
   Теперь, разумеется, полагалось оставить молодых людей за их портвейном (точнее сказать, за старой мадерой, так как портвейн вышел из моды), но, когда Мэри поднялась, разговор только что коснулся смысла человеческого существования.
   — Зачем же вы уходите, — разочарованно протянул Джереми, — как раз в ту минуту, когда мы заговорили о чем-то не совсем лишенном смысла!
   Мэри в нерешительности поглядела сначала на брата, потом на его приятеля.
   — Хорошо, я останусь, — неуверенно проговорила она, без особой охоты снова опускаясь на стул (может быть, последнее время все эти абстрактные рассуждения стали занимать ее чуточку меньше?). — Но только на две-три минуты: миссис Уинтер хотела со мной о чем-то поговорить.
   — И следовательно, ты должна нас покинуть! Как это похоже на тебя, — воскликнул ее брат. — Согласись, что я поступил правильно, сбежав от всей этой бессмыслицы.
   — Не забывайте, это же наши Слуги, — укоризненно произнес Джереми с присущим ему умением придать особый смысл любому слову. Он повернулся к Мэри. — Кстати, скажите мне, я уже давно хотел спросить: что заставляет вас подвергать свою жизнь опасности, сажая за руль вашего автомобиля Триветта? — Огастин хмыкнул. — Триветт, — продолжал Джереми, — не умеет даже переключать скорости на ходу: перед каждым подъемом он останавливается как вкопанный и начинает искать рычаг переключения. Ох уж этот ваш Триветт! При звуке его клаксона… — Джереми выдержал эффектную паузу, — …пожилые женщины пытаются забраться на деревья. Он ухитряется увеличивать скорость только перед поворотами и перекрестками. Я уверен, что если он хоть один-единственный раз сознательно держался левой стороны, так это было, когда вы путешествовали по Франции.
   Огастин снова хмыкнул, очень довольный.
   — Когда Гилберт был холост, Триветт, насколько я понимаю, был у него старшим конюхом? Как же это взбрело вам в голову сделать его шофером?
   Вопрос, казалось, был задан вполне простодушно, но Мэри с подозрением поглядела на Джереми: неужто он в самом деле не понимает, как это произошло? Молодая супруга хотела взять с собой в Мелтон своих конюхов, и, поскольку этот никчемный старик не пожелал добровольно уйти на пенсию, что же еще, спрашивается, оставалось делать? Привитые Мэри с детства понятия не позволяли ей даже помыслить о том, чтобы доверить лошадь попечению Триветта. Что говорить, когда Триветт сидит за рулем, она всегда ни жива ни мертва от страха, и в один прекрасный день он наверняка отправит их всех на тот свет. Но несомненно и то, что никто не имеет права поддаваться страху. И в такой же мере, если на то пошло, неприлично в разговоре с друзьями подвергать обсуждению их слуг! На мгновение в глазах Мэри промелькнуло даже сердитое выражение.
   — Touchee?[1] — не без лукавства пробормотал Джереми. — Ну так как же, есть или нет в безумном поведении Огастина некая здравая основа?
   Огастин снова негромко рассмеялся. Ох уж эти пережитки феодализма! Насколько они фальшивы, эти освященные веками взаимоотношения! И одинаково гибельны — как для слуг, так и для тех, кому слуги служат. Он правильно поступил, освободившись от них.
 
 
   С детства в душе Огастина укоренилось глубокое отвращение к отдаче всякого рода приказов. Любые взаимоотношения, основанные на подчинении одного человеческого существа другому, всегда претили ему. Но сейчас Джереми, совершив неожиданный вольт, атаковал его именно в этом направлении: наиболее опасное предвестие и даже, если на то пошло, первопричина кровавых революций не тот, кто отказывается подчиниться приказу (сказал Джереми), а тот, кто отказывается отдавать приказ.
   — Кому я могу принести этим вред? — буркнул Огастин.
   — Вы хотите, чтобы вам позволили оставить людей в покое? — с горячностью вскричал возмущенный Джереми. — Неужели вы не понимаете, что для самих исполнителей приказов совершенно непереносимо, когда правящий класс открещивается от своих прав? Запомни мои слова, ты, деспот, пресытившийся своим деспотизмом! Задолго до того, как фермерские двуколки примчатся в Мелтон, твоя голова покатится к ногам флемтонских вязальщиц.
   Огастин фыркнул, раздавил грецкий орех и брезгливо посмотрел на его сморщенную потемневшую сердцевину. Чудно, но по внешнему виду скорлупы никогда не угадаешь…

17

   — Как ты полагаешь, что бы произошло, — продолжал Джереми, — если бы таких, как ты, нашлось много? Человечество предстало бы голым и беззащитным перед ледяным взором Вольности: оно было бы предательски отдано в руки Свободы — этой извечно угрожающей ему силы, от которой Дух Человеческий неустанно стремится спастись бегством! Post equitem sedet atra Libertas![2] Мало ли было на земле революций, которые в конечном счете привели лишь к меньшей свободе?
   «Бегство от свободы? Какой вздор!» — подумал Огастин.
   В споре Джереми, по своему обыкновению, на ходу менял систему доказательств, перепрыгивая, как кузнечик, с предмета на предмет. Он говорил догматическим тоном, голос его звучал уверенно (лишь временами от взвинченности срываясь на высоких нотах), а лицо выражало восторженную взволнованность, ибо он по-детски наслаждался самим процессом словоизвержения. Огастин снисходительно улыбался, не столько внимая речам своего друга, сколько любуясь им. Бедняга Джереми! Обидно, что он не способен мыслить молча, поменьше треща языком, — ведь такой одаренный малый…
   «Бедняга Огастин! — не переставая говорить, думал в это время Джереми. — Он ведь не верит ни одному моему слову! Нет пророка в своем… Впрочем, неважно… На этот раз я, кажется, действительно нащупал кое-что… Бегство от свободы…» Если Джереми правильно прочел знамение времени, он был ближе к истине, чем понимал сам…
 
 
   Носком туфли Мэри начала тихонько, ритмично постукивать по полу. Разглагольствования Джереми заглушали эти негромкие нетерпеливые звуки, но Мэри все равно почти не слушала его. Когда-то Мэри считала, что Джереми ослепительно умен и образован; до некоторой степени она продолжала думать так и сейчас, только теперь порой ей почему-то становилось трудно уследить за ходом его мысли. Человек взрослеет (внезапно подумалось ей) даже после того, как он давно стал взрослым.
   У Джереми была утомительная способность превращать вполне очевидный здравый смысл в фантастическую бессмыслицу, причем он сам, казалось, уже не в состоянии был отличить одно от другого. И вместе с тем в любую минуту он мог неожиданной фразой осветить край какой-нибудь новой истины, сделать то, чего труженик-тугодум не может добиться, терзай он свои мозги хоть целый месяц. Но сегодня с этой своей идеей «бегства от свободы», он, конечно, хватил через край. Правда, некоторые люди не так оголтело гонятся за свободой, как другие, но разница тут чисто относительная — вопрос темперамента и проворства: никто, разумеется, никогда добровольно не отказывается от свободы — это тираны отнимали ее у людей… Либерализм и демократия, в конце концов, это не просто мода, это извечное стремление, оно заложено в человеческой натуре… Это прогресс…
   Каким глубоким недоверием исполнен Гилберт ко всем блестящим умникам такого сорта — к Джереми… к Дугласу Моссу… ко всем оксфордским витиям! «Это гончие, которые могут взять след, но не умеют по нему идти, — сказал он как-то раз. — Это пустомели, не знающие удержу в своей болтовне…» Гилберт в общем-то не разделяет ее страсти к охоте (иначе разве стал бы он терпеть Триветта у себя в конюшне), но он любит пользоваться оборотами охотничьего языка: он прибегает к ним в парламенте, чтобы подразнить консерваторов.
   Огастин, по-видимому, ценит независимость и уединение превыше всего. Но все же та или иная форма взаимоотношений человека с человеком (думала Мэри) — это ведь и есть то, в чем в первую очередь проявляется человеческое в людях. И для гуманиста, не верящего в бога, это должно быть драгоценнее всего. Не может же существовать общение вне… вне рода людского, хотя Огастин, видимо, так считает.
   Но вот мысли Мэри обратились к тому, зачем могло понадобиться миссис Уинтер так безотлагательно поговорить с ней. Надо бы пойти туда… как только Джереми сделает паузу, чтобы перевести дыхание. О чем это он теперь!
   — Вы, анархисты… — услышала она обращенные к Огастину слова.
   Но (подумала Мэри) если уничтожить всякую форму правления, как хотят анархисты, тогда даже повелительное наклонение придется изъять из человеческого языка, потому что «правительство» — это не просто нечто, поставленное на верхнюю полку под рубрикой ПОЛИТИКА: управление в том или ином виде пронизывает все отношения людей повседневно и ежечасно. Каждый постоянно управляет и есть управляем. Повелительное наклонение — это основа, на которой выткан священный узор людских взаимоотношений: если вы начнете безответственно раздергивать эту прочную основу, какие-то нити могут порваться, и тогда расползется вся ткань…
   — Нет! — вскричал Огастин и так стукнул кулаком по столу, что звякнули бокалы. («Боже милостивый! Она, кажется, произнесла что-то из этой чепухи вслух?») — Ткань не может расползтись, потому что… потому что это всего лишь «новое платье короля»! Нет никакой ткани! Нет никакой основы, нет даже никаких нитей, связующих человека с человеком! Ничего нет!
   — Понимаю, — радостно подхватил Джереми. — Ты хочешь сказать, что все человеческое общество — как те, что носят шлейф, так и те, кто его за ними носит, — всего лишь шествие разобщенных голых людей, притворяющихся одетыми? «Кого господь разъединил, да не соединятся…»
   Один из бокалов еще продолжал звенеть, и Мэри, прикоснувшись к нему пальцем, оборвала его грустную жалобу.
   — Право же, я должна теперь покинуть вас, — сказала она. — Я пообещала миссис Уинтер — она будет ждать меня в девять. Если приедет Гилберт со своими друзьями…
   — Не уходи! — сказал Огастин. — С этими парламентскими ребятами никогда ничего нельзя знать наверняка — они могут еще и не Приехать.
   — Как они сюда доберутся? — спросил Джереми. — Ваш драгоценный Триветт будет встречать поезд в Темплкомбе?
   Вопрос прозвучал вполне невинно, но Мэри уловила в глазах Джереми злорадный блеск и улыбнулась про себя, покидая комнату. Психологическая несовместимость Джереми и Гилберта, проявляясь подобным образом, вызывала в ней меньшее чувство неловкости, чем их затаенная неприязнь.

18

   Огастин придержал дверь, когда Мэри уходила, потом затворил ее и снова присел к столу.
   — Это Гилберт говорит ее устами! — огорченно сказал Джереми. — Прежде она никогда не высказывала таких суждений.
   — Логически рассуждая, — сказал Огастин, — стоит только начать ставить интересы человечества выше интересов отдельной личности, и от того, что Мэри называет «основой», всего два шага до любой чудовищной бессмыслицы, вроде «священного права монархов».
   — А для истории, в ее семимильных сапогах, всего один шаг, — сказал Джереми. — Одно глиссе, в сущности… Гегель! Бр-р-р! Затем Фихте! Трейчке! Савиньи! Уф!
   Огастин не спросил его, зачем он тратит время на чтение всех этих давно забытых немецких метафизиков, понимая, что, возможно, он этого и не делает. В молчании они снова наполнили бокалы.
   — Политики! — сказал Джереми. — Они полностью отождествляют свои личные интересы с интересами страны. — Довольный своим изречением, он позволил легкой, сардонической усмешке пробежать по его губам. — Наши несгибаемые Гилберты — они столь незапятнанно чисты, столь далеки от фаворитизма, что принесут в жертву друга с такой же легкостью, как и врага… если на карту будет поставлена их карьера. Мне жаль Мэри!
 
 
   В Оксфорде (этой обители юных душ, горящих чистым белым пламенем) все были согласны с тем, что только примитивный ум может стремиться к власти или даже принять ее, если она будет ему навязана. Под «задатками вождя», сказал однажды Дуглас Мосс, всегда скрывается Untermensch[3]. «Честолюбие — главный недуг убогого ума». Ну и так далее. Если даже Огастин сам не пользовался такого рода словарем, то это были именно те суждения, которые находили горячий отклик в его душе. В глазах Огастина даже самые честные государственные деятели и политики были в лучшем случае чем-то вроде коммунальных чернорабочих — вроде, к примеру сказать, ассенизаторов, исполняющих ту мерзкую работу, от которой приличные люди могут быть благодаря им избавлены. И пока система государственного управления не испортится и не начнет смердеть, рядовой гражданин вообще не обязан помнить о ее существовании…
   А Гилберт был членом парламента! Огастину глубоко претило то, что его сестра так унизила себя этим браком с представителем презренной касты «ассенизаторов». И теперь с естественной неотвратимостью у нее самой начали появляться такие же, как у них, мысли.
 
 
   — Мне жаль Мэри! — повторил Джереми. Затем его внезапно осенила утешительная мысль. — А быть может, это просто признак приближающейся старости? — милосердно предположил он. — Сколько, кстати сказать, ей лет?
   Огастин вынужден был признаться, что его сестре уже стукнуло двадцать шесть, и Джереми удрученно покачал головой. В конце концов — для обоих молодых людей это было совершенно очевидно — ни один интеллект не может не утратить своей остроты после двадцати четырех — двадцати пяти лет.
   — Eheu fugaces…[4] — со вздохом произнес двадцатидвухлетний Джереми. — Пододвинь-ка мне, графин, старина.
   На некоторое время воцарилось молчание.
 
 
   Оставшись в гостиной одна за чашкой кофе после того, как миссис Уинтер ушла, Мэри начала размышлять. Такие друзья, как Джереми, становятся теперь Огастину уже не по возрасту, если, конечно, Джереми не повзрослеет, в чем она, откровенно говоря, сомневалась.
   Милый Огастин! Какую странную отшельническую жизнь он для себя избрал… Сейчас, правда, его без дальних разговоров вытащат на люди: следствие, репортеры… А быть может, оно и к лучшему? Мэри была убеждена в незаурядной одаренности брата. Если бы только он нашел применение своим талантам!
   Мэри вздохнула. Природа так же расточительно плодит впустую многообещающих молодых людей, как икру с ее множеством икринок. И дело не только в том, что их потом убивают на войне. Ведь сколько юных дарований просто сходят на нет в среднем возрасте — больше, чем их уносит война или внезапная смерть. Так что же дает ей право надеяться, что ее обожаемый юный брат, которым она так восхищается, окажется той единственной икринкой из миллиона обреченных, которой суждено выжить и развиться?
   Мэри поставила на стол недопитую чашку: у кофе был какой-то горький привкус… Неужели она снова беременна! Самое, в сущности, время, если учитывать интересы Полли. Через два-три дня все выяснится…
   Если это будет мальчик, то все — и сестринское обожание и преклонение — повторится снова… Только на этот раз в лице маленькой Полли.
 
 
   В столовой затянувшееся молчание было наконец нарушено.
   — А этот ребенок… — несколько неуверенно начал Джереми. — Эта девочка… Она из высшего круга, как тебе показалось?
   От неожиданности Огастин вздрогнул и побледнел.
   — Трудно сказать, — отвечал он с запинкой. — Нет, пожалуй, что нет.
   — Слава богу! — с облегчением произнес Джереми. — Хоть на том спасибо.
   Кровь прихлынула к лицу Огастина.
   — Джереми! — сказал он как можно мягче. — Это же свинство так говорить!
   Джереми тоже бросило в краску — он ужаснулся собственных слов.
   — Черт побери, ты прав! — честно признался он. Однако мало-помалу обычное самообладание вернулось к нему: — Но ты понимаешь, я просто хотел сказать, что она не нашего, так сказать… рода-племени… и это воспринимается как-то по-другому. Не так, как что-то родное, свое, близкое…
   И в то же мгновение одна и та же мысль поразила обоих: «А что, если бы это была Полли?»
   Огастин вскочил и резким движением всадил стеклянную пробку в горлышко графина.
   — Мы забыли про нашу даму! — жестко сказал он, направляясь к двери.

19

   Они нашли Мэри в гостиной: она поджидала их, чтобы напоить остывшим кофе, а пока что перелистывала «Знаменитых викторианцев» Литтона Стрейчи.
   — Но единственными по-настоящему знаменитыми викторианцами были только Маркс, Фрейд и Эйнштейн! — сказал Джереми. — Люди, о существовании которых бедняжка Литтон, вероятнее всего, даже и не слышал. И самым великим из них, как мне сдается, был Фрейд.
   — Мне кажется, с времен Конфуция, Будды и Пифагора больше не было трех великих людей, которые бы жили одновременно, — заметила Мэри, явно увлекаясь разговором.
   — Очень уместная параллель, — сказал Джереми. — Общественный деятель, духовная личность и математик…
   — Сахару, — предложила Мэри.
   — Но Фрейд… — начал было Огастин и умолк, ошеломленный неожиданно осенившей его мыслью. Фрейд — это же величайшее откровение! И значит, он, Огастин, был прав тогда, в бильярдной: его поколение в самом деле нечто абсолютно новое — благодаря Фрейду возникло поколение совершенно новых человеческих существ. Потому что это первое поколение во всей — от пещеры до кафедрального собора — истории человечества, полностью утратившее понятие греха. Поступки людей не рассматриваются теперь как «праведные» и «неправедные», а лишь как общественные и антиобщественные, как проявление личности или ее крах…
   — …Но это оставляет нас с двумя дихотомиями вместо одной, — услышал он голос Джереми, — и порой они могут прийти в столкновение…
   Вскоре они снова с головой погрузились в спор. Но в одном Огастин и Джереми были согласны: их поколение освободилось даже от необходимости активного евангелистского атеизма, ибо сама идея «бога» оставалась теперь за гранью «веры» или «безверия». «Бог», как и «грех», перестали быть проблемами, потому что Фрейд аналитически объяснил возникновение этих понятий в историческом аспекте — он показал, что они не более как проявление примитивной психологической ущербности, от которой человечество в процессе своего роста сумело избавиться, после того как ей было дано объяснение.
   — Совесть — это операбельная злокачественная опухоль…
   В век неограниченного прогресса и свершений, который уже забрезжил впереди, самые эти слова «бог» и «вина» должны отмереть и рано или поздно исчезнуть из языка. Люди по-прежнему будут от природы тяготеть к тому, что принято называть «добром», но само понятие это, лишившись своего словесного обозначения, будет утрачено.
 
 
   Мэри тем временем не сидела сложа руки — она стегала одеяло, простое, крестьянское одеяльце для Полли. Внезапно она нахмурилась. А что, если эта девочка (маленькая племянница миссис Уинтер) окажется верующей? Ведь ее отец как будто поп-расстрига? Прежде чем давать согласие, ей следовало бы подумать о том, подходящая ли это компания для Полли.
   Ведь ребятишки болтают что попало! Конечно, дети должны говорить совершенно свободно о таких вещах, как секс, экскременты и прочее тому подобное, но все же существуют такие слова и понятия, как «бог» или «Христос», от которых нежные детские уши Полли следует оградить, до тех пор, во всяком случае, пока она не станет достаточно взрослой, чтобы по собственному свободному выбору отвергнуть их или принять. Сама Мэри и Огастин слова эти всосали еще с молоком матери…
   Уонтиджа надо отправить спать, предварительно напомнив ему все же, чтобы он поставил на стол виски — на случай, если Гилберт и его друзья приедут слишком поздно. И немного сандвичей: еда в вагонах-ресторанах практически несъедобна, а Гилберт говорил, что, возможно, приедут какие-то весьма влиятельные люди. Сейчас либеральная партия начинает сплачивать свои ряды, в связи с чем заметно большое оживление: происходят многочисленные совещания при закрытых дверях. Гилберт, возможно, еще не совсем «вхож», но во всяком случае он — молодой, начинающий приобретать вес политик и уже одной ногой стоит на пороге; если он еще не «причислен», то из тех, кого начинают «причислять».
   Гилберт рассчитывал привезти сегодня вечером в Мелтон какое-то важное лицо — Монда, возможно, или Саймона, или Сэмюэла. Если здесь, в Мелтоне, будут сделаны серьезные шаги для сплочения партийных рядов, это, несомненно, весьма упрочит положение Гилберта…
   Гилберт сказал ей, что Коротышка (Ллойд Джордж), по-видимому, склонен пойти на примирение, но Асквит непреклонен и занял весьма недружелюбную позицию. «Он ведет себя так, словно его что-то гнетет!» — доверительно сказал Гилберту Л.Дж., судя по всему чрезвычайно этим заинтригованный. «Старик не похож на меня: он не понимает, когда приходит пора о чем-то позабыть», — добавил Л.Дж.
   В личной жизни (продолжала размышлять Мэри) это выглядело бы довольно гадко, если бы Асквит действительно «позабыл», если бы он позволил себе обмолвиться хоть словом с Ллойд Джорджем, с этим мерзким козлоподобным карликом. Но теперь Асквита осуждают даже его собственные друзья. Ибо в общественной жизни никто не волен действовать так, как бы ему хотелось или как диктуют его убеждения: чтобы обрести власть, надо отказаться от свободы воли, что звучит несколько парадоксально.
   Ну, а когда речь идет о диктаторе, то он и подавно располагает не большей свободой выбора в своих действиях, чем акробат, который стоит на самой вершине человеческой пирамиды…
   Мэри прислушалась на мгновение к разговору брата с его приятелем, но их допоздна затянувшийся спор уже достиг той стадии, когда все начинает повторяться снова и снова.
   — Одиннадцать часов, — сказала Мэри. — Я, пожалуй, лягу спать, но вы, пожалуйста, не… — добавила она, и Джереми тотчас встал и рассыпался в извинениях — он и так слишком злоупотребил ее гостеприимством.
   Огастин проводил Джереми до двери и помог ему зажечь велосипедный фонарь. Отец Джереми был сельским священником и располагал весьма ограниченными средствами (не исключено даже, что Джереми придется поступить на службу).
   — Какой восхитительный вечер я у вас провел! — с восторгом, граничившим с изумлением, воскликнул Джереми. — Даже не упомню, когда еще было мне так приятно! — Он вскочил на велосипед и закрутил педалями; правая рука его безжизненно повисла.
   Огастин направился к себе в спальню. Но не успел он пересечь бальный зал, как до него долетел тоскливый, жалобный крик.

20

   Полли — это столь нежно оберегаемое всеми дитя — душил кошмар. Уже не раз случалось, что стоило Полли начать погружаться в сон, как все пространство вокруг нее вдруг заполнялось руками. Они не угрожали ей — это были просто руки. Руки вырастали из пола, свисали с потолка, возникали в воздухе, и как ни мала была Полли, но даже ей становилось среди них тесно. Впрочем, все это обычно было не так уж страшно, но сегодня ночью Полли мучил настоящий кошмар — такого ужаса она еще никогда не испытывала.
   Сначала все происходило в буфетной мистера Уонтиджа, и там сидела миссис Уинтер в своем воскресном чепчике и пелерине. И вместе с тем это была не совсем миссис Уинтер… Скорее, это был просто лев, одетый в платье миссис Уинтер, и он сказал Полли самым ласковым голосом: «Мы съедим тебя сегодня на ужин».
   Полли в ужасе попятилась от него и увидела остальных взрослых — всех, кто был всегда так добр к ней, — они неподвижно стояли вдоль стен, окружая Полли кольцом. И все они тоже превратились в разных хищных зверей, хотя, быть может, с виду и не совсем походили на них.
   И тут она увидела Гастина: он как ни в чем не бывало стоял возле обитой байкой вращающейся двери, что ведет в коридор, в конце которого находится кухня.
   Это-то уж, конечно, был настоящий Гастин, он-то уж не мог ни во что превратиться! И она бросилась к нему, ища у него защиты.
   Но как только он принял ее в свои объятия, она тут же поняла, какую страшную совершила ошибку, потому что на самом деле это был не Гастин, а переодетая горилла; животное стояло, широко раскинув руки, преграждая путь к спасительной двери, и зловеще улыбалось Полли лицом Гастина.
   Это была ловушка, в которую заманило ее чудовище, принявшее облик Гастина. В этот ужасный миг предательства Полли начала пробуждаться. Она все еще видела чудовище перед собой, но с чувством невыразимого облегчения поняла, что все это ей только снится — никакого чудовища на самом деле нет. И тогда она со всей силы ударила призрак кулаком в живот и крикнула торжествующе: «Я тебя не боюсь! Я же знаю, что ты просто сон!» — и широко открыла рот, чтобы завизжать погромче и проснуться… но тут же поняла, что ей это только показалось, будто она просыпается, а проснуться она не может и крика не получилось. Ее «пробуждение» было лишь переходом из одного пласта сна в другой, из нижнего в верхний, а теперь она снова скользила вниз, погружаясь все глубже, а чудовище стало расти и надвигаться на нее.
   «Ого, так, значит, я всего только сон?» — язвительно проговорило чудовище, и его страшные руки начали грозно смыкаться на ее горле… Крепкие руки Гастина, которые она так любила!